О пятнадцати — триста строк, Левидов Михаил Юльевич, Год: 1923

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Михаил Левидов.

О пятнадцати — триста строк.

(Вместо 15 рецензий об Аросеве, Буданцеве, Иванове, Зощенко, Козыреве, Либединском, Лунце, Малышкине, Огневе, Никитине, Пильняке, Семенове, Слонимском, Федине, Яковлеве. Материалы из Альманахов ‘Круг’, ‘Наши дни’, ‘Веселый Альманах’, периодических журналов и т. д.)

I. Чтоб не пугались…

— Так ведь это вся литература нынешняя.
— Можно было бы еще с десяток имен назвать, но в общем, пожалуй, вся.
Так о всей литературе в трехстах строчках?…
Да, ибо многословия требуют лишь похвалы и восторги… а коли восторгаться нечем… притом, меня, и редакцию ЛЕФА здесь интересует лишь один вопрос: есть ли новый материал у современных беллетристов, и видны ли новые методы оперирования им.
Для удобства изложения, разделим нашу публику на три группы.

II. Нарциссы.
(Никитин, Пильняк, Огнев).

Да, да, нарциссы — стоят перед зеркалом, и любуются собой. А зеркало, это — революция. Тоже вот некоторые в океане рыбку ловят и благословляют вседержителя, что он создал сушу и воды.
Товарищ Никитин! Знаете ли вы, что вы покушаетесь быть мыслителем и страдаете недержанием слова? Пришлось ли вам, на протяжении вашей недолгой, но уже слишком плодотворной писательской деятельности подумать о том, что писать беллетристику, это отнюдь не значит швырять горохом в стену: какая горошинка в какое место стены попадет — ладно будет. Наверное не подумали вы и о том, что нельзя в литературе руководствоваться методами железнодорожного буфетчика старых времен, облизывавшего языком перед приходом поезда бутерброды с сыром с целью подновить их? И наконец, неужели вы веруете, что каждая ваша мысль, ну совсем случайно в голову залетевшая, так чтоб только погостить там, — настолько становится об’ективно ценной и важной, что вы немедля докладываете о ней миру, надув щеки, и этаким глубокомысленным басом… Вот в вашей ‘Ночи’ вы глубоко, в самый корень вещей смотрите, вы не только философию в русской революции хотите дать, подымай выше, — философию всей русской истории… Я сам себе Франс, я сам себе Кант… Но ведь этого от вас совсем не требуется, совсем мы не нуждаемся в новых Козьма-Прутковых. Очень вы не уважаете ваших читателей, товарищ Никитин.
Но это пол-беды, а вся беда в том, что Никитин не уважает и героев своих рассказов и повестей. Заметьте — они у него и языком человеческим не говорят. Они все норовят сказать как солдат в ‘Ночи’ ‘эпоха наша обнакновенно соблюдает супирфосфат’. А для себя Никитин оставляет такие сочные, хорошие, умненькие слова: ‘Собралась земля на крови — построилась так. Так сердце русское, и мое сердце — волчье. Жизнь у нас стаевая, волчья’.
Право, не хорошо, т. Никитин, для молодого беллетриста так неуважительно относиться к своим героям. Оно конечно, главный герой в ваших произведениях, — это вы, и все выдуманные вами человечки — это трамплин для ваших глубоких мыслей, это вешалка для ваших художественных образов. И совершенно ясно лишь, что вся революция и гражданская война (у Никитина это конечно отождествляется), и эпизод в ней — столкновение двух бронепоездов, красного и белого, Никитиным описываемый, лишь потому вообще случилась, чтоб Никитин мог сказать: ‘В бою ревут и рыкают брони, как звери. Люди щупают друг друга руками пулеметов. Над тополями клубки железные’.
Приходится констатировать: материал, обрабатываемый творчеством Никитина — это он сам, Никитин, он же русский мальчик, исправляющий карту звездного неба, и за неприложимостью для России ‘общего аршина’, меряющий ее аршином своей самочинной философии. Конечно тут случилась революция, Никитин и ее взял материалом — но производным, отображенным — от себя. А что касается формы… Нет не будем говорить об этом пьяном хаосе слов и метафор, которые заменяют Никитину форму.
Это только о Никитине так много. Потому что он молод и не безнадежен. О Пильняке гораздо меньше. Ну вот представьте, Никитин перестал быть молодым и небезнадежным. И получился Пильняк, — как живой. Пусть же кошмарной угрозой маячит перед глазами Никитина — Пильняк.
Огнев — судя по двум его вещам — ‘Евразия’ и ‘Щи Республики’, также кандидат в нарциссы, также выуживает из океана революции золотую рыбку головоломного словесного символа и дешевого трюка, также думает, чем больше хаоса в компановке вещи, тем это вдохновеннее и настоящее. О боги, когда же русские мальчики поймут ту простую истину, что уметь писать — это раньше всего уметь выбирать и отбрасывать? когда же щи и солянки перестанут быть национальной формой русской литературы?

III. Гордые анекдотисты.
(Зощенко, Козырев, Лунц, Слонимский.)

А вот те, кто как эти четверо преодолели щи и солянку, и умеют обращаться с материалом и компановать рассказ, — те как будто в результате этого своего умения гордо обиделись на материал и решили с независимым и наплевательским видом рассказывать анекдоты. На зло. Кому? Почему? Неизвестно.
Но факт тот, что наиболее сильный, доминирующий в этой группе — Зощенко — ничегошеньки не может найти в войне и революции кроме анекдота. И какого… Анекдота от Гоголя, от Достоевского т. е. такого, который издевается и над слушателем и над рассказчиком. Старые знакомцы появляются из под пера Зощенки: Акакий Акакиевич, Макар Девушкин, скоро нужно полагать и Далай Лама всех издевательских анекдотчиков, появится на свет: сам ‘человек из подполья’. Дорожка гладкая, укатанная… У Зощенко анекдот отделаннее у Козырева расхлябаннее. У Лунца он трагически тяжеловесен, часто принимает облик романтических драм, или даже теоретических статей — это когда он пишет об ‘искусстве для искусства’, и наконец у Слонимского анекдот иногда подается в соусе этакой мистики, ведь мистический анекдот это уж особый жанр. Все они дело свое знают. Но искать у них нового материала, омытого огнем революции, новой формы, как глины обожженной революционным пламенем… легче утолить жажду в пустыне сахаринным лимонадом.

IV……………
(Прочие)

Для них прочих — и в тоже время настоящих, главных, хотя еще беспомощных — не могу придумать об’единяющей формулы. Но это не важно. Суть в том, что все они — от Всеволода Иванова-старшего и до Буданцева-младшего, подлинно ищут и пожалуй находят новый материал. Средний, обыденный ежедневный человек в революции — или сама революция, — вот этот материал. И стараются рассказать они об этом человеке, а не о себе без себя.
Разными формами и пластами этого материала пользуются писатели данной группы. Глубоко лежащие пласты какой то мезозайской эпохи раскапывает каким то варварским ломом Всеволод Иванов. Его люди тоже говорят чуть ли не ‘супирфосфатами’, но по крайней мере он о них пишет, а не о себе. И когда разгрызешь гранит Ивановских глыб, — какими настоящими в революции встают его люди.
Но как тут приходится пожалеть, что Иванов так абсолютно не умеет обращаться с материалом, не владеет формой. Мучительно не владеет. Что это? Отсутствие техники, навыка? Или ему это суждено как зачинателю, рудокопу, производителю сырья, и он сам лишь материал, ходячий одушевленный материал, который нужно перелить через реторты и колбы лабораторного творчества? Ограничусь этим риторическим вопросом.
Но я не задам его в отношении Аросева, Либединского. Ибо им и не нужно формы. Они — вряд ли беллетристы. Пожалуй лишь хорошие мемуаристы, протоколисты, которые так много знают Warheit, что им просто нет нужды в Dichtuug. Они не раскапывают горных пород: просто нагибаются и берут с поверхности полными горстями: вот вам рядовые фигуры революции, без достоевщинки, без анекдота, без четей-миней, без пильняковского блеффа об ‘энергично фукцирующих’. К ним и не пойдешь с требованием новой формы, или вообще какой либо формы: неловко, — вовсе не думают об этом люди. Там выйдут ли из них подлинные беллетристы — гадать не стоит. Но о распыленном героизме революции — они рассказали.
Несколько иного подхода требуют Малышкин и Яковлев. Малышкин зачерпнул подлинно — новый материал: стихию масс. И попытался отлить ее в единственно приемлемую, логически требуемую формулу: эпической поэмы, где слышится топот шагов. В этой поэме ‘Взятие Даира’ — есть моменты подлинного мастерства, но есть и провалы: сплошным провалом является все, что там, в Даире. Если зачинателем быта революции является Иванов, то первым ловцом эпоса ее будет ли Малышкин? И лишь в свете второго его произведения, кажется уже пишущегося, можно будет осознать его литературный облик.
Яковлев — несколько приближающийся по тяге к эпосу — к Малышкину, не внушает однако ни особых тревог, ни особых надежд. Материал его классичен: мужичек, повольник, эпические замыслы его пожалуй разобьются об индивидуализм мужичка, а его стремление к внешней, фабульной сюжетной законченности рассказа, к дешевенькому округлению — мешает ему быть творцом формы.
И наконец Буданцев. Как и большинство молодых, выступил сразу с романом. Есть в нем досадные пильняковско-никитинские нотки — очень ему хочется заставить природу принимать активное участие в его романе, и поэтому он говорит про природу разные страшные и умные слова.
Но и другое есть в его ‘Мятеже’, что вряд ли найдется у любого из перечисленных. Во первых внешняя самостоятельность — он первый попытался осознать и выявить эсеровскую стихию в революции — элемент не маловажный. Он первый дал яркую фигуру военспеца. И что еще важнее: он первый провел революцию через психику — не психику через революцию, что гораздо проще, т. е. сшиб революцию с человеком, заставил их померяться силами. Этим он наметил третий исток творчества о революции. Эти три истока: быт революции — на него намекает тяжело и грузно Иванов, эпос революции — о нем что-то знает Малышкин, и человек в его обреченной борьбе с революцией — о нем заговорил Буданцев.
Есть еще Семенов и Федин. Но мои триста строк кончились.
Оригинал здесь: Левидов М. О пятнадцати — триста строк. [Статья] // Леф. 1923. N 1. С.245-248 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека