О психологии терроризма, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 7 минут(ы)

В.В. Розанов

О психологии терроризма

Проходит страшная мгла жизни…
Не ужасное ли это явление —
Жизнь без подпоры прочной?..
Гоголь

Прежде чем перейти к ‘очередным темам’, не могу оставить без внимания и без сведения для читателей, что статья моя на волнующую и ответственную тему о сантиментализме и притворстве в революции вызвала резкое осуждение, притом со стороны людей, совершенно понимающих мою литературную деятельность, бесстрастно-чистых в политическом отношении, и, наконец, от людей, нимало не революционных, почти ‘нашего лагеря’. Последнее очень замечательно. Осуждающие меня люди, очевидно, повторяют судей Фрумкиной, которые сделали все усилия, чтобы не обвинить ее и спасти ей жизнь. ‘Наш лагерь’ не ненавидит революционеров, даже террористов, тогда как последние всю реальную Россию так очевидно считают ‘гадом’. Да и они ли одни?.. Есть уксус, приправа к кушанью, и есть уксусная ‘эссенция’, которая убивает. Терроризм, мне кажется, концентрировал в ‘эссенцию’ все то, что лет сорок, а распространенно и лет восемьдесят, писалось в торжествующем течении нашей литературы о России: здесь ‘сконцентрировалась’ та гадливость к ней, которая сочилась из всякой заметки, из каждой ‘хроники’ ‘Дела’, ‘Отечественных Записок’, ‘Русского Богатства’, из каждой повести, подписанной безвестным именем или псевдонимом. И если отдаленно мы возьмем уже Герцена, то можно ли усомниться, что его прелестные ‘oeuvres’, такие остроумные, игривые, блещущие всяческим талантом и философа, и критика, и публициста, и беллетриста, представлялись их автору куда интереснее и значительнее, чем несчастная обширная ‘глуповщина’, населенная ‘соотечественниками’. Щедрин в ‘Истории одного города’ так и определил Россию, как ‘город Глупов’, населенный ‘головотяпами’. Спросите Петрищева из ‘Русского Богатства’, что такое Россия, и он ответит вам:
— Конечно, страна непроходимых дураков. Мякотина?
— О, в России живут совершенные ослы. Все. Кроме меня и моего приятеля Петрищева.
Пешехонова?
— Страна пауков и вшей, которую раздавить бы.
Это еще со Щедрина… Да и куда дальше его, лучше его.
У обывателя, старой дворянки, старого дворянина, но людей обыкновенного ума (в этом все дело), под действием такого страшного давления должна была зародиться такая меланхолия, такое отчаяние, что возьмешь бомбу… Тут ‘делатели’, пожалуй, ‘без вины виноваты’… Именно молодые-то люди, которые не могли ‘разобраться’ во всех этих ‘авторитетах’, от Герцена до Пешехонова, и взяли в руки бомбы… ‘Надо раздавить гадов’. Ну а что Россия — гадость, об этом кто же у нас не ‘пел’. Только становясь постарше и начав постигать, что, кроме России печатной, есть Россия живущая и что эта-то Россия, предположительно состоящая Из ‘гадов’, дала, однако, несомненно весь оригинальный материал для такого творчества, как Пушкина, Лермонтова, Толстого, что, не будь фактической Тамани, — Лермонтову не о чем было бы написать рассказа ‘Тамань’, Гончарову не о чем было бы написать ‘Обрыв’, Толстому — ‘Детство и отрочество’, ‘Казаков’, ‘Войну и мир’, ‘Каренину’, только догадавшись, что единственно одна Россия и есть у нас поэт, поющий песнь всею своею жизнью, а Пушкин, Лермонтов и Толстой всего лишь типографские наборщики и резчики по дереву, ‘исполнявшие’ в своих произведениях ‘оригинал’, сообразив все это, — люди под 40, под 50 лет, из прежних ‘анархистов’, делали то, что, вытащив с полки книг ‘Историю одного города’, шлепали ее с размаха об пол:
— Но ведь Щедрин? Авторитет?.. ‘Великий’?
— А черт с ним!
— Вы, значит, отрицаете литературу? Такую великую… такую священную… благоухающую… Такие идеалы, идеалищи…
— Своя голова дороже…
— Почему ‘голова дороже’? К чему? Какой смысл?
— Такой, что если я поверю всему этому омуту, вот что, кроме меня и ‘любимого автора’, ничего порядочного на Руси нет и никогда не было и что папаши-то наши были свиньи, а дедушки были прохвосты и вся Россия только и занималась, что прохвостными делами: то, хотя, по уверенью ‘любимого писателя’, я и есть золотой человек, вместе с этим писателем нас только двое, и еще вот несколько тоже влюбленных в этого писателя читателей, — то я с ума сойду и, конечно, повешусь! Или кого-нибудь убью. И вот, чтобы спастись от этой убийственной мысли, я и предпочитаю думать, что я просто дурачок, да и писатель мой не очень умен или, правильнее, что мы оба ‘так себе люди’, не совсем худые, но и далекие от хорошего, ‘как все’, и что точь-в-точь были такие же наши папаши и дедушки. Так-то ровнее и утешительнее. А то вся Россия разделилась на два лагеря: 1) гадов, которых надо ‘раздавить’, и 2) золотую молодежь, святых героев, которые вправе раздавить. Если чуть-чуть поумней и поскромней человек, то от такой мысли с ума сойдешь, и именно если ему говорят, что он в разряде ‘праведников’. Ибо если ‘гад’ — то еще ничего: общее болото, и все — лягушки. Но если праведник, т.е. если все-то остальные — хуже меня? Внутри себя, молча, каждый не может не сознавать, что он ‘так себе’: и вот если прочие люди объявлены, признаны, запечатаны как несравненно худшие этого субъективного ‘так себе’, ‘серединочки’, то из этого убеждения не может не вырасти такая великая грусть, которая приведет фатально к истреблению или своего ‘величия’, как обманного (у умных, у искренних), или другого кого-нибудь ‘гада’ (у фальшивых и деревянного типа людей).
Убийства и самоубийства наши, исключая ‘бытовых’, от алкоголя, нужды, порока, растраты, вообще убийства и самоубийства ‘духовные’ (даже страшно писать это) все суть литературные. И ‘историю русской литературы’ давно было бы пора обставить этими могилками, этими ‘крестами’ в своем роде: посмертными и предсмертными записочками, признаниями и дневниками самоубийц и убийц. Тщетно пушкинское влияние, влияние Гончарова, Толстого, Тургенева боролись с этим: туман превозмог. Наш северный, холодный, промозглый туман. В конце концов на самую литературу нашу действует этот ужасный север, скудо-солнечность, короткость дня зимой… Сырость, тьма, холод, пески, сосна… Бррр…
И, между тем, тут столько таланта. ‘Самое отрицание-то талантливо, черт возьми’. В том вся и боль, что талантливо, оттого и заражает, действует на душу. Да и как не быть талантливым: ‘из природы прет’. Из безсолнечности.
Все это когда думаешь, ум кружится. Теряешь начала и концы. Обвиняешь, и мотивы обвинения выскальзывают из рук. В этом положении ужасной смуты не только жизни, но и критики остается говорить ‘что видишь’, ‘что осязаешь’ и ‘что думаешь’. Писатель может ошибиться, но писатель не может скрывать от читателя даже и ошибки свои. Только с скромностью, т. е. оговоркой: ‘мне так думается’, ‘я так понимаю вещи’, ‘так видится’, ‘так чувствуется’.

* * *

Но вот, однако, письмо, которое по долгу чести я не могу скрыть от читателя: пишет женщина, высокой и самоотверженной жизни, — типа старых наших ‘народников’, со следующим упреком за мое осуждение террористов и отрицание в них настоящей любящей души: ‘Как совмещается в одном понимании и тепло собственной души, и грубость к чужим человеческим душам, к человеческим жизням? Конечно, есть разные взгляды, разные убеждения, ведь вся жизнь от начала веков и до нас была всегда борьбой и, значит, разномыслием, но все-таки все живущие верят в своего Бога, Бога-то оскорблять нельзя (подчеркнуто в письме), лучше убейте меня, но Бога моего не троньте’.
Это пишется о Бердягине и Фрумкиной, которых ‘Бога я оскорбил’… Но, позвольте, от Щедрина и до Фрумкиной, разве они все не ‘оскорбили Бога России’ и разве о чем-нибудь ином идет речь? Именно ‘Бога России’ — только об этом и дело. Совершенными пустяками представляются их физические выстрелы, физические убийства: не в этом дело, а в том, что до силы выстрела дошла их гадливость ко всей русской земле, ко всему русскому полю, с лесочками, подлесочками, проселочными дорогами, железными дорогами, со всем вековым и тысячелетним строительством, которое пусть было и не премудро, но, однако же, было именно строительство, труд, созидание, терпение, умирание и новые роды и роды. И неужели же можно на все это плюнуть и отвернуться со словами: ‘Фу, гадина!’ А именно таково чувство революционера, без этого — нет революции. Как противовес этого, я не могу не припомнить в самый разгар революции одного коротенького разговора с проф. Медицинской академии и вместе коллекционером С. С. Боткиным:
— Я все русское люблю… Всю Россию люблю.
Это он. А я:
— Ну, послушайте, русские генералы… (была японская война, кончилась).
— Я русского генерала люблю. В эполетах. Старого и с пенсией (резко).
Я опешил и растерянно возразил:
— Ну, однако же, чиновники…
Тогда всех ‘бюрократов’ бранили. Стон стоял в воздухе.
— Я русского чиновника люблю. Уважаю и люблю. — Он тряхнул кудластой головой.
Я спорил тогда: но, ей-ей, это так было сказано, что вдруг сделалось и моим ‘credo’. Надо сплошь все любить, не разбирая. ‘Разборка’ пойдет потом на ‘том свете’, что ли: а нам просто не дано права ненавидеть, и притом так сплошь все. А революционеры, несомненно, все сплошь ненавидят, кроме своей кучки ‘непорочно зачатых максималистов’. Продолжаю письмо:
‘Есть во всех людях слабости человеческие, и сантиментальность, и притворство, и малодушие, маловерие, но нельзя говорить о человеческих слабостях, когда есть и Бог’.
Все это — о революционерах, в их защиту: но, Боже, отчего же это не говорилось в защиту России ‘как она есть’, не говорилось в ответ гениальным ‘Горю от ума’, ‘Мертвым душам’, не говорилось Щедрину, когда он писал ‘Историю города Глупова’? Почему, почему это говорится теперь, к концу отрицания, когда отрицание вызывает жестокий протест, ‘сдачу себе’, а не когда отрицатели ‘давали оплеуху’ старому и малому на Руси, крича, что это ‘страна Чичиковых и Скалозубов’, что в ней можно только ‘задыхаться’…
Продолжаю письмо:
‘Вспомните себя — и в вас много ничтожного есть, но есть и святое и великое, а вас за этот фельетон поймут только как злого и непонимающего, вас, написавшего книгу ‘О понимании’. Понимаете ли, что можно даже застрелить, но не оскорбить и не ронять себя этим оскорбительным, тупым, неразбирающимся отношением? Мне жалко и больно, что фельетон этот напечатан. Вы ведь верно сами уже страдаете, и, я знаю: оскорбляемые всегда оскорбляют и будут оскорблять, таков порядок жизни (мысль не очень ясна). Надо помнить: когда близка смерть, то и Бог близко. Как при рождении, — это край жизни, сантиментальничать некогда и указкам нет места, а главное, некогда передумывать’.
Все слова курсивом — подчеркнуты в письме. В нем делается упрек за то, как я мог судить людей перед смертью, Бердягина и Фрумкину. Конечно, в этот час нельзя судить человека: но как судили они убиваемых? А они убивали, хотели убить. В этом-то хотели и дело, в праве так хотеть. И закатятся зрачки глаз, глаза станут из карих, черных, голубых — белые, у всех белые, у революционеров, монархистов, — точно у вареной рыбы. И грудь никогда еще не поднимется, сколько ни зови, ни проси жена, мать, дети, все. Как же тут взаимно не пожалеть? А они не жалели, это факт: что же значит мое литературное ‘нежелание’ около этого фактического нежаленья?
Вот мой ответ. И если я был жесток в слове, — и это почувствовалось, то как вся Россия чувствовала, когда ее так мало жалели в деле? А ведь мы совершенно не помним в революционной литературе или в деловой революции, чтобы когда-нибудь идущий ‘на дело’ товарищ был остановлен другими, был остановлен кем-нибудь: ‘Постой! Подумаем!’
Этого ‘постой, подумаем’, — тоже перед великим таинством смерти, — никогда не было произнесено. Это-то и побудило меня сказать: ‘жестокие, ненавидящие’.
Пройдут десятки лет. Все ‘наше’ пройдет. Тогда будут искать корни терроризма подробно, научно, наконец философски и метафизически. В политике лежит только физический корень терроризма. Но когда станут искать его метафизический корень, его найдут поблизости к тому ‘святому’ корню, который когда-то вызвал инквизицию, — это негодование ‘святых людей’ на грех человеческий, и оба эти корня найдут как разветвления того древнего и вечного корня, который именуется ‘жертвою’, началом ‘жертвенным’ в истории, в силу которого всегда и у всех народов тоскливо отыскивалась жертва под нож. Авраам нашел барана, запутавшегося рогами в терновнике, католики — еретиков, террористы — жандарма и полицейского. ‘Давай его сюда, заколем — и оживем’, ‘если этот не умрет, я не могу жить’. Это чувство странное и страшное. Но именно оно-то и есть метафизический корень террора. И, конечно, здесь есть мясники, но по мистическому основанию всего дела тут в некоторых случаях, в некоторой пропорции замешаны и люди чистой и именно нежной души. Но нужно очень опасаться литературного сантиментализма, и по поводу нескольких гуманно-обобщенных фраз, сказанных в предсмертном экстазе и вовсе не выражающих коренной и постоянной натуры человека, нельзя развивать ту мысль, будто люди эти подняли руку на человека по причине ангельской своей доброты и невероятной любви к народу, к человечеству. Нет, кто убил — именно убил, кто хотел убить — именно хотел убить. Он ненавидел, он чувствовал гадливость к убиваемому — и этого нельзя ни переделать, ни затенить. Убил злой — вот вся моя мысль.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1909. 25 июля. No 11985.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека