Волжский А. С. О правде и кривде: (К вопросу о семейном разладе Л. Н. Толстого) // Богословский вестник 1916. Т. 2. No 6. С. 322-373 (2-я пагин.).
О правд и кривд.
(Къ вопросу о семейномъ разлад Л. Н. Толстого)1).
1) Статья написана боле пяти лтъ тому назадъ, вскор посл смерти Л. Н. Толстого. Если она печатается теперь, то только потому, что съ намченной точки здсь зрнія Толстой и толстовское не нашли себ освщенія въ посмертной литератур. А между тмъ и такъ, съ такого угла зрнія, подумать о Толстомъ людямъ, ищущимъ правды, нужно: быть можетъ, кто-нибудь изъ соблазняющихся и еще несоблазненныхъ задумается. Только это и позволяетъ автору печатать статью, несмотря на сознаніе всхъ недочетовъ написавшаго тогда. Весьма замтныя въ стать недоговоренность и вмст переговоренностъ происходятъ какъ разъ отъ внутренней обязательности выговорить то, что оставалось, остается невыговореннымъ о Толстомъ и что такъ трудно поддается выговариванію. Только невозможность при современныхъ настроеніяхъ печати провести статью черезъ какой-нибудь общій литературный органъ вынуждаетъ автора обременять страницы ‘Богословскаго Встника’ разборомъ семейной драмы Л. Толстого.
‘Возсмердша и согниша раны моя, отъ лица безумія моего. Пострадахъ и слякохся до конца, весь день стуя хождахъ: яко лядвія моя наполнишася поруганій, и нсть исцленія въ плоти моей’ (Псаломъ 37).
Когда хочется понять, хочется уловить живую правду о чемъ-нибудь, всегда врне обращаешься къ выразительнымъ мелочамъ, къ частностямъ и случайностямъ жизни, къ маленькимъ черточкамъ, къ тмъ безконечно-малымъ психологіи человка, въ которыхъ правда, какъ равно и неправда, чаще всего и схватывается живьемъ. Здсь, въ этихъ извилистыхъ складочкахъ, пестрющихъ подкладочкахъ, маленькихъ узелкахъ, въ тни незамтныхъ уголковъ неслышно прячется самая интимная, потайная душевная глубь, та тончайшая цвтистая пыльца, изъ которой только и добывается медъ внутренняго пониманія, безъ которой душевный міръ теряетъ вс свои очарованія и краски. Здсь, въ этихъ невидимыхъ пылинкахъ и пушинкахъ, въ этихъ неразложимыхъ психологическихъ атомахъ, въ этихъ дифференціалахъ души, трепетно бьется самое сердце жизни, загадочно темнится клубокъ противорчій, тхъ противорчій, которыми жизнь живетъ и дышетъ, и движется, и растетъ. Только здсь можно разслышать тихій, едва-слышный шопотъ той стыдливой, внутренней правды, которая боязлива на громкія слова и видные поступки, на вншнія, показныя заявленія и замтныя выраженія, для которой такъ больно, такъ странно выговаривать себя… Безъ вниманія-же къ этимъ чуткимъ малостямъ пониманія всякая правда похожа на ложъ, всякое знаніе о чемъ-либо становится обидно-безжизненнымъ, безпсихологическимъ, безкровнымъ, отвлеченно-пустымъ, слишкомъ общимъ и общественнымъ.
Конецъ семидесятыхъ годовъ, годы передъ ‘Исповдью’ — время самаго остраго кризиса въ жизни Л. Н. Толстого, время перелома, а вмст и начало пока еще смутнаго, только еще надвигающагося разлада въ семейныхъ отношеніяхъ Толстыхъ. ‘Исповдь’ пишется въ 1879—81 гг., но пережитое въ ней падаетъ на предшествующіе годы, Бирюковъ считаетъ ихъ съ 1876 г.
Левъ Николаевичъ пишетъ ‘Исповдь’, а Софья Андреевна записываетъ 8-го ноября 1878 г. въ своемъ дневник: ‘Левочка теперь совсмъ ушелъ въ свое писаніе. У него остановившіеся странные глаза, онъ почти ничего не разговариваетъ, совсмъ сталъ не отъ міра сего и о житейскихъ длахъ ршительно неспособенъ думать’.
А лтомъ того же года, Л. Н., какъ сообщаетъ біографъ, въ одномъ письм къ Софь Андреевн, пишетъ, между прочимъ и такое Во всемъ будетъ воля Божья, кром нашихъ дурныхъ или хорошихъ поступковъ. Ты не сердись, какъ ты иногда досадуешь при моемъ упоминаніи о Бог, я не могу этого не сказать, потому что это самая основа моей жизни’.
Вотъ уже ‘начинается‘, уже образовалась трещинка, и душевный міръ семьи дребезжитъ изъ-за этихъ самыхъ безпокойствъ при упоминаніи о Бог, что-то есть у ‘него’ здсь такое, отчего ‘она’, добрая, религіозная женщина, любящая, близкая и родная, уже ‘досадуетъ’, можетъ ‘разсердиться’… Обособляется, отвтвляется что-то въ ней, съ этими упоминаніями, ‘его’ одинокими упоминаніями о Бог и ‘его’ своей тревогой. Обо всемъ вмст, о Бог — вдругъ стали врозь.
А было большое, простое и сильное, правдивое своей простотой, интимное своей глубиной, неразсказанное въ своей несказанности. А то, что было въ семь Толстыхъ до разрыва, и хорошо тмъ, что не разскажешь о немъ: не тронутое словомъ — правдиве, значительне, глубже и чище тамъ ‘внутри-то’. Заботливый и обо всемъ подробный біографъ здсь кратокъ.
Беремъ бглыя записи изъ дневника Л. Н. передъ женитьбой.
Опасенія: ‘Я боюсь себя, что ежели и это желаніе любви, а не любовь? Стараюсь глядть только на ея слабыя стороны и все-таки люблю’. И въ другой разъ: ‘такъ грустно, какъ давно не было. Нтъ, у меня друзей нтъ. Я одинъ. Были друзья, когда я служилъ Мамону, и нтъ, когда я служу правд’.
‘Получивъ согласіе,— разсказываетъ Бирюковъ,— онъ далъ своей невст прочесть дневники холостой жизни, въ которыхъ съ обличеніемъ и голой искренностью описаны были вс увлеченія молодости, вс паденія и вс душевныя бури. ‘Ну, конечно’,— высокопарно разсказываетъ г. Бирюковъ, ‘чтеніе… было ударомъ и невыразимымъ страданіемъ для молодой двушки, видвшей въ своемъ геро идеалъ всхъ добродтелей. Страданіе было такъ сильно и борьба пережитая была такъ трудна, что она минутами колебалась не порвать ли уже установившуюся связь. Но любовь разршила вс сомннія и колебанія и она, выплакавъ ночами свои страданія, отдала Льву Николаевичу дневникъ, и онъ прочелъ въ ея взор прощеніе и еще боле сильную, уже закаленную любовь’.
Они поженились, и Л. Н. писалъ Фету: ‘Фетушка, дяденька и просто милый другъ Аонасій Аонасьевичъ, я дв недли женатъ и счастливъ и новый, совсмъ новый человкъ’.
Много позже, когда встревоженная душа ушла въ свою, чуждую и холодную для жены, борьбу съ собой, когда проклятые вопросы душили его, Л. Н. такъ записалъ объ этомъ: ‘Я тогда же, быть можетъ, пришелъ бы къ отчаянью, если-бъ у меня не было еще одной стороны жизни, неизвданной еще мною и общавшей мн спасенье — это была семейная жизнь’. ‘…Такъ противно мн стало мое вилянье въ журнал, состоявшее все въ одномъ и томъ-же — въ желаньи учить всхъ и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболлъ боле духовно, чмъ физически, бросилъ все и похалъ въ степь къ башкирамъ — дышать воздухомъ, пить кумысъ и жить животною жизнью. Вернувшись оттуда, я женился. Новыя условія счастливой жизни совершенно уже отвлекли меня отъ всякаго общаго смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время въ семь, жен, въ дтяхъ, и потому въ заботахъ объ увеличеніи средствъ жизни. Стремленіе къ усовершенствованію, подмненное уже прежде стремленіемъ къ усовершенствованію вообще, къ прогрессу, теперь подмнилось уже прямо стремленіемъ къ тому, чтобы мн съ семьей было какъ можно лучше. Такъ прошло еще пятнадцать лтъ ‘.
Но семейная жизнь не спасла, и эти 15 лтъ стали чувствоваться какъ тяжесть, какъ помха въ проснувшихся мысляхъ о Бог. Въ годы смутныхъ исканій, неразршившихся томленій — ‘она отвлекала отъ всякаго исканія общаго смысла жизни’,а теперь, когда Толстой нашелъ ‘самую основу своей жизни’, семья тяготитъ, давитъ, ломаетъ крылья… Въ томъ же 1879 году — въ дневник записано отъ 28 октября: ‘Есть люди, равномрно отращивающіе себ крылья и медленно поднимающіеся и взлетающіе. Монахи. Есть легкіе люди, воскрыленные, поднимающіеся легко отъ тсноты и опять спускающіеся — хорошіе идеалисты. Есть съ большими сильными крыльями, для похоти спускающіеся въ толпу и ломающіе крылья. Таковъ — я. Потомъ бьется съ сломаннымъ крыломъ, вспорхнетъ сильно и упадетъ. Заживутъ крылья, воспарю высоко. Помоги Богъ’. Что же мшаетъ летть? Не то-ли давящее сознаніе связанности съ своимъ близкимъ, земнымъ, родной берегъ, семья своя родная, жена своя, очень личная. Земнородная, она вся о земномъ, и сыта, довольна, и крпка, любовна этимъ влажнымъ дыханіемъ земли, землистымъ испареніемъ.
А мучительно томящія упоминанія о Бог у Льва Николаевича, отслояющія отъ ‘своего’ летучія исканія общаго смысла жизни, обособляющія его въ этомъ общемъ, слишкомъ общемъ, своемъ, одиноко-душевномъ, немного пустомъ, отвлеченномъ, холодномъ и чуждомъ ‘ей’, вс эти ‘религіозности’ его — для ея чувства только подозрительное религіозничанье, умности, грозящія обезсмыслить, уничтожить ее, жену его, Софью Андреевну, со всмъ, что въ ней, что за ней, тамъ въ узорчато-плотяномъ, цвтисто-землистомъ, бытовомъ, житейскомъ покров. И не могла она, послушная вол жизни,— доброй-же, хорошей, религіозно-праведной житейской правдивостью — послушная, непосредственно, а не черезъ посредство гордаго своеволія смиренная, любящая и заботливая, не могла она со всей необходимой для ея непосредственно-цлостной, женски-дятельной натуры правдивостью и цльностью искренно и безбольно отдаваться дребезжащей, испытующей, вымогательской правд ‘его’ религіозныхъ порывовъ. Что-то жестокое, чужое и холодное было для нея въ этой правд. И вотъ что находимъ у Софьи Андреевны въ записяхъ того, времени 8-го поября 1878 г. ‘Левочка теперь совсмъ ушелъ въ свое писаніе. У него остановившіеся странные глаза, онъ почти ничего не разговариваетъ, совсмъ сталъ не отъ міра сего и о житейскихъ длахъ ршительно не способенъ думать’. 5-го марта 1879 г. ‘Левочка читаетъ, читаетъ, читаетъ… пишетъ очень мало, но иногда говоритъ: теперь уясняется, или: ахъ, если Богъ дастъ, то то, что я напишу, будетъ очень важно’. И еще съ ноября 1879 г. ‘…Левочка все ‘работаетъ’, какъ онъ выражается: но — увы,— онъ пишетъ какія-то религіозныя разсужденія, читаетъ и думаетъ до головныхъ болей, и все это, чтобы показать, какъ церковь несообразна съ ученіемъ Евангелія. Едва-ли въ Россіи найдется десятокъ людей, которые этимъ будутъ интересоваться. Но длать нечего, я одно желаю, чтобы ужъ онъ поскоре это кончилъ и чтобъ прошло это, какъ болзнь’… {Бирюковъ. Л. Н. Толстой, біографія, т. II-й.}.
Но онъ такъ и не кончилъ,— а обиженный за него Бирюковъ приписываетъ посл этихъ словъ ‘неразумной жены’: ‘Жизнь разсудила ипаче., Милліоны людей интересуются теперь тмъ, что тогда писалъ Л. Н—чъ’. И дальше пытается ‘дать понятіе о самой сущности этой гигантской работы’.
Эхъ! Работа вправду гигантская, и у гиганта она брала, надо думать, вс силы, всасывала въ себя вс живые соки, всю питательную влагу и тепло души, такъ что засыхало вокругъ самое близкое, отчуждалось самое родное, холодло и замерзало. И вотъ образовывался уже нкоторый легонькій ледокъ отношеній, нечувствіе того, что ‘здсь’, ‘подл‘ и несочувствіе ‘своего‘, ‘своихъ’ насчетъ жгуче-совстливаго порыва участія къ ‘тамошнему’, ‘дальнему’, любви и пониманія ‘общаго’ ‘чужого’, любовь къ настоящему, живому ближнему изсыхала, сжималась, переливаясь и расплываясь въ любви къ дальнему. Устающее любить сердце для оживленія и освженія требовало дали, перспективы, и вотъ особенную силу забрала тогда въ Толстомъ его давняя тяга къ народу, къ ‘простому рабочему человку’. Извданная и уже необщавшая больше спасенія семейная жизнь не питала душу, звала къ себ, тянула, общала спасеніе жизнь простыхъ людей, манила надеждой обрсти ею — Бога. И опять шелъ на зовъ, и опять радовался, обртая, опять: ‘новый — новый человкъ’… У Льва Н—ча идетъ сближеніе съ разными людьми изъ простого народа, зоркое око ощупываетъ находку, смотритъ еще и еще, извиваясь въ сладостяхъ добра, а Софья Андреевна продолжаетъ безпокоиться… Наконецъ, со многимъ примирилась, обжилась, поняла и по-своему приняла. ‘Если-бы,— пишетъ С. А. своему брату,— ты зналъ и слышалъ теперь Левочку. Онъ много измнился. Онъ сталъ христіанинъ самый искренній и твердый. Но онъ посдлъ, ослабъ здоровьемъ и сталъ тише, уныле, чмъ былъ. Если-бы теперь послушалъ его слова, вотъ когда вліяніе его было-бы успокоительно твоей измученной душ’ (3-го февраля 1881 г.). А въ дневник Л. Н. 5-го мая записано: ‘Вчера разговоръ съ В. И. о Самарской жизни. Семья — это плоть. Бросить семью — это второе искушеніе — убить себя. Семья — одно тло. Но не поддавайся третьему искушенію, служи не семь, по единому Богу’.
Въ свое время, отъ перваго искушенія,— отъ соблазна убить себя,— Л. Н—ча непосредственно-то удержала не столько слабость нершающагося на самоубійство человка, даже не огромная животная жажда жить, а больше всего неувренность, неполная увренность въ отчаянности своего положенія я связанная съ нею неуспокоенность, исканіе большого Толстовскаго ума — разума. ‘И мн приходило въ голову: а что, какъ я чего-нибудь не знаю?’… {‘Исповдь’.}. И теперь удерживаетъ его отъ ‘второго искушенія’, быть можетъ, та-же неполная увренность въ правот своего отпаденія отъ ‘плоти’ — семьи, плоти жизни всего прежняго житья-бытья. И смутное, глухое сознаніе того, что не все ясно въ томъ, отъ чего отвращается дута, чмъ тоскуетъ, на что жалуется, вызываетъ тяжесть, духоту, неясное томленіе. Томленіе переходитъ въ досаду, даже въ раздраженіе. Обвиненіе за неудачу обновленія, за ‘поломанныя крылья’, за безсиліе вспархиваній переносится, по стародавнему человческому навыку, на ‘нихъ’, на людей своихъ близкихъ, на обстановку, на бытъ. Вотъ и ‘Фетушка’, ‘дяденька’, чужимъ, далекимъ кажется и даже ‘враждебнымъ’. ‘Милый другъ Аанасій Аанасьевичъ’, такой всегда нужный Толстому своей оземлившейся, сочно-красочной душевностью, вдругъ сталъ, вправду сказать, постылый недругъ, чужой человкъ. Жена, Фетъ, друзья, знакомые, вс они не понимаютъ, длаютъ большіе глаза, противятся ему и, главное, такому, ‘какимъ* онъ еще не сдлался, тому, ‘что‘ онъ еще не сдлалъ. ‘Враги человку домашніе его’ — это евангельское указаніе лежитъ придорожнымъ камнемъ на пути идущаго ко Христу. Идущій-же по ‘своему’ пути,— прежде всего самъ врагъ домашнимъ. Вотъ запись дневника, словно изваяніе, высченное на камн рукою скульптора-гиганта: ‘Прошелъ мсяцъ. Самый мучительный въ моей жизни. Перездъ въ Москву. Вс устраиваются, когда же начнутъ жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что какъ люди. Несчастные. И нтъ жизни’. Или: ‘Вонъ, камни, роскошь, нищета, развратъ. Собрались злоди, ограбившіе народъ, заорали солдатъ, судей, чтобы оберегать ихъ оргіи, и — пируютъ. Народу больше нечего длать, какъ пользуясь страстями этихъ людей, выманивать у нихъ назадъ награбленное. Мужики на это ловче. Бабы дома, мужики трутъ полы и тла въ баняхъ и здятъ извозчиками’.
И ‘томитъ его тоскою однообразный жизни шумъ’, гнететъ жизни ‘мышья бготня’. Облачное небо, бгутъ барашки зовущихъ впечатлній, но ‘бьется со сломанными крыльями, вспорхнетъ сильно и упадетъ’, больно зацпляясь за нарядныя платья, шампанское, пеструю мишуру повседневной барской жизни. ‘У насъ обдъ огромный съ шампанскимъ. Таня наряжена. Пояса пятирублевые на всхъ дтяхъ. Обдаютъ, а уже телга детъ на пикникъ, промежду мужицкихъ телгъ, везущихъ измученный рабочій народъ’.
Волнующейся, волнистой линіей бгутъ унылые дни, а все нтъ лучше: ‘Самаринъ съ улыбочкой: ‘надо ихъ вшать’. Хотлъ смолчать и не знать его, хотлъ вытолкать въ шею. Высказался. ‘Государство’. Да мн все равно, въ какія игрушки вы играете, только чтобы изъ игры ала не было’ (запись 15-го мая 1881 г.), а 28 мая: ‘Цлый день Фетъ’…
29 мая. ‘Разговоръ съ Фетомъ и женой. Христіанское ученіе неисполнимо, такъ оно глупость? Нтъ, но не исполнимо. Да вы пробовали его исполнять? Нтъ, но не исполнимо’. А онъ самъ ‘пробуетъ’ и ‘не такъ выходитъ’, ‘не то’ и становится врагомъ домашнимъ изъ-за этого ‘не то’. Какъ раньше, обезсиливъ въ попыткахъ войти въ церковь, споткнулся тамъ объ разное и ушибся… Посл бесды съ однимъ духовнымъ лицомъ, съ сердцемъ отписалъ отказъ свой въ краткой ‘Исповди’. ‘Я все понялъ. Я ищу вры, жизни, а они ищутъ наилучшаго средства исполненія передъ людьми извстныхъ человческихъ обязанностей’. ‘Я‘ ищу, а ‘они’ не ищутъ. ‘Я‘ хочу, а ‘они‘,— Фетъ и С. А.,— не хотятъ, говорятъ — ‘неисполнимо‘. ‘Иго Мое благо и бремя легко’, а Толстому вотъ дышать нечемъ, ‘бремя’ давитъ и онъ досадуетъ, раздражается на ‘нихъ’.
Мы съ Вами знаемъ, что на Олимп люди жили, просто греки увеличенные до размра боговъ и богинь. Здсь и бога нтъ, а явственно человкъ, большущій, большущій, огромный, непомрно — сильный… Но ощущеніе ‘своего’, нашего — поразительное. Какъ въ кинематограф покажутъ вдругъ человчью ступню съ гору, изумишься, за то въ величин съ гору — видишь вс неладности, нескладности въ размр горы-же. Толстой давно сталъ для насъ чмъ-то совсмъ ‘вн насъ’, какимъ-то большимъ, большимъ человкомъ, почти нечеловческаго размра, сверхличнымъ, природнымъ. Громадная, прекрасная въ гигантски-сильныхъ очертаніяхъ своихъ человчья глыба, но совсмъ не въ человческихъ размрахъ, человческая глыба, нависшая надъ нами, хотя изъ ‘нашей же‘ плоти и крови. Пусть когда-то были люди — богатыри десяти-саженнаго роста и жили по тысяч лтъ, но если бы среди насъ, за пашу жизнь, явился такой, что въ храм Христа Спасителя въ Москв не уставился….. вотъ это — Толстой. А между тмъ, Толстой боле чмъ кто-либо отъ плоти и крови нашей. Увеличьте то и это, что но песчинкамъ, по крупинкамъ въ насъ, въ отцахъ и дтяхъ нашихъ, и вотъ Толстой. Величина до ужаса большая, почти до потери способности увеличивать, слагать, множить и возводить въ степень, но все это только математика, безконечно большое ‘Мы’, боле чмъ кто-либо изъ другихъ великихъ людей. Чтобы не далеко за примромъ: какъ не увеличивайте ‘наше’, не выйдетъ Достоевскаго, нечего и говорить не выйдетъ Франциска Ассизскаго или Амвросія Оптинскаго, а Толстой выйдетъ, но непомрнымъ увеличеніемъ, неисчислимой величиной такъ поднимется въ высь, въ чужь, въ природу, что на него приходится смотрть… ну вотъ такъ, какъ дти глядятъ на зврей (замчательно это ихъ въ звринц видть: дтей смотрящихъ на зврей, дтей и зврей вмст), какъ-то слишкомъ глядятъ. Такъ на Толстого смотрли на улицахъ, въ домахъ, такъ смотрть многіе здили въ Ясную Поляну. Когда-то одинъ студентъ разсказывалъ мн съ трепетомъ, какъ онъ видлъ Толстого… въ Сандуновскихъ баняхъ. Смотрятъ вс, какъ ребенокъ смотритъ на бегемота: у, какой! Смотритъ, ничего не понимая или все понимая, одно и то же, потому что оба — одно, одной самости животной, природной, потому-что оба слишкомъ живутъ, слишкомъ живы въ одной стихіи, другъ черезъ друга неизъяснимо подлинные, и только размровъ не постигаютъ: маленькій зврь большого, а большой маленькаго… И какъ не жилъ Толстой подъ стекляннымъ колпакомъ, у всхъ на виду, какъ не много писалъ о себ, показывалъ, проявлялъ, себя,— понимается онъ только черезъ такое ребячье наше на него гляднье, а иначе всегда останется подъ стекломъ и, притрагиваясь, почувствуешь холодъ стекла, безжизненность пониманія, мертвенность изученія: живого тепла не прощупаешь. И только изнутри увидишь этого большого человка нечеловческихъ размровъ растерявшимся, подавленнымъ грузностью собственныхъ переживаній.
Сколько уже разъ сказалъ Толстой и написалъ: ‘нашелъ’, ‘обрлъ’, ‘понялъ’, и не находитъ мста себ, мста не находитъ, душа мятется, мечется. Отсюда и поздки эти, въ Кіевъ. Оптину пустынь и т. п., но ищетъ не въ этихъ мстахъ, а боле около нихъ, въ случайныхъ встрчахъ на пути, въ отдльныхъ прикосновеніяхъ, болящихъ, по притягивающихъ, зовущимъ новыхъ трепетомъ и заставляющихъ по новому вздрагивать усталую душу. Замтками о встрчахъ, боле всего съ людьми простыми, полны страницы дневника этихъ лтъ. Читать ихъ — удивительное ощущеніе, словно смотришь на Л. Н., ловишь безпокойныя движенія разметавшейся души заболвшаго большою болью великана, ощущаешь тревогу этой души и видишь узоры, что ложатся отъ міра на стчатку глаза. Объять ихъ — дло невозможное. Подведу имъ маленькій итогъ записью отъ 22 августа того же 1881 г. ‘Тургеневъ — канканъ {Біографъ поясняетъ: ’22 авг. Л. Н—ча постилъ Тургеневъ. который увлекшись общимъ безшабашнымъ веселіемъ собравшейся молодежи. къ удивленію всхъ, протанцовалъ въ зал парижскій канканъ’.}, грустно. Встрча на пути народа радостная’.
Тургеневъ — канканъ, это символъ разложенія того, что по сю сторону кризиса, а вотъ живая радость,— какъ славно пахнуло ей въ ‘осунувшееся лицо’ Льва Н—ча — это радость о томъ, что открывается по ту сторону ‘дома’, общающая встрча на новой дорог, нить спасенья, только бы тянуть, да тянуть за нее, что есть силъ. ‘Исповдь’ хорошо разсказываетъ о томъ, какъ жизнь простыхъ людей своимъ непреложнымъ смысломъ спасла Л. Н. отъ гибели. ‘Сближался я съ народомъ, слушая сужденія его о жизни и вр, и я все больше и больше понималъ истину. То же было со мною при чтеньи Четьи Минеи и Прологовъ: это стало любимымъ моимъ чтеньемъ. Исключая чудеса, смотря на нихъ, какъ на фабулу, выражающую мысль, чтенье это открывало мн смыслъ жизни. Тамъ были житія Макарія великаго, осафа царевича (исторія Будды), тамъ были слова оанна Златоуста, слова о путник въ колодц, о монах, нашедшемъ золото, о Петр мытар, тамъ — исторія мучениковъ, всхъ заявлявшихъ одно, что смерть не исключаетъ жизни, тамъ — исторія о спасшихся безграмотныхъ, глупыхъ и не знающихъ ничего объ ученіяхъ церкви’. И хотя потомъ Толстой отошелъ отъ религіи народа, создавая ‘свое’ евангеліе, ‘свою’ вру, ‘свое’ Толстовское спасеніе и ‘свой’ Толстовскій крестъ, но жизнь народа продолжала оставаться для него всей правдой и звала къ себ, притягивала до ссоры съ собой, съ своими, и обезцнивала, обезсмысливала жизнь своихъ близкихъ, своего родного гнзда. Создавалась характерная для всхъ міровыхъ опростителей, обманчиво-завлекательная перспектива вчуж своей ‘народной правды’. ‘Далекое’, ‘не мое’, чуждое, мужицкое, народное ‘ты’ — слпило и его зоркій, пытливый взглядъ. И ‘тамъ’ примирялся съ фактомъ того, чмъ возмущался ‘здсь’. Завлекался фикціей спасенія ‘туда’, отъ того, что ‘здсь’, фикціей — не только потому, что не могъ уйти ‘туда’, ‘къ нимъ’, не унося съ собой ‘здшняго’, ‘своего’, не перенося въ ‘ты’ немножечко отъ ‘я’, а потому еще, что ‘тамошнее’, прекрасное въ душ, народное ‘ты’ также нуждается въ спасеніи, какъ и свое здшнее устало личное ‘я’. Спасаться приходится не оттуда сюда, не отсюда туда, но и здсь, и тамъ, потому-что и тамъ, какъ здсь, тоже самое:— разница количественная. Толстому же, въ увлеченіяхъ его, она, эта разница — качественной казалась и порождала, и питала въ душ его стародавнюю иллюзію спасенія народомъ, томленіе о жизни простыхъ людей, какъ о зовущей дали, общающей глуби. И чмъ дальше, недосягаеме эта жизнь, тмъ обманчиве перспектива, заманчиве иллюзія, остре тоска и больне боль оставаться собой самимъ. Но было знаніе, было чутье народной жизни, была живая радость видть и любить, замчать и понимать вотъ ‘того’ и вотъ ‘этого’, это и то, все въ особенности, какъ оно есть, былъ глазъ художника, зоркій до красокъ, тней и оттнковъ, любящій, любовно сострадающій. Все это давало пищу ‘иллюзіи’. Слишкомъ отъ народнаго корня Л. Толстой, русскій, полевой, деревенскій, барски-крестьянскій, роскошно-простой, народно-большой. Потому, быть можетъ, не раскрылъ, не разскорлупилъ этого, какъ многаго. Да и здорово было ему все это, хорошо освжало, бодрило. Софья Андреевна по-настоящему это видла. ‘Теперь онъ (Л. Н.),— пишетъ она о муж въ моментъ тяжелой для обоихъ жизни, какъ она сложилась съ перездомъ ихъ въ Москву (14-го октября 1881 г.),— наладился заниматься во флигел, гд онъ нанялъ себ дв маленькія, тихія комнатки за 6 руб. въ мсяцъ, потомъ уходитъ на Двичье Поле, перезжаетъ рку на Воробьевы. горы и тамъ пилитъ и колетъ дрова съ мужиками. Ему это и здорово и весело‘.
‘Маленькія тихія комнатки за 6 р.’, ‘пилитъ дрова съ мужиками’, уйдетъ пшкомъ съ Хамовниковъ на Воробьевы горы, да еще Москву-рку передетъ, это ‘здоровое и веселое’ для Льва Николаевича всегда, всегда ему нужное — подъ разной ‘идеологіей’ продлывается имъ всю жизнь, и ‘до’ и ‘посл‘ кризиса, и въ самый, самый кризисъ. Онъ здсь и вправду съ народомъ запросто, простонародне, ближе къ правд, къ воздуху, къ земл. Здсь, подъ открытымъ небомъ, натуральне, безмятежне. И, конечно, все это не та паутина, что ‘Тургеневъ — канканъ’, ‘пояса въ 5 рублей’, ‘пикники, гости’, ‘свой 6ытъ’,‘свои комнаты’свои дла’. Вотъ идетъ Л. Н. въ ‘Оитину пустынь’, и, объятый путевымъ міромъ, пишетъ съ дороги жен. ‘Главное, новое чувство — это сознавать себя передъ собою и передъ другими только тмъ, что я есмь, а не тмъ, что я — вмст съ своей обстановкой. Нынче мужикъ въ телг обгоняетъ. ‘Ддушка, куда Богъ несетъ?’ — ‘Въ Оптину’.— ‘Что жъ, тамъ и жить останешься?’ — И начинается разговоръ… ‘Только бы тебя не разстраивали и большія и малыя дти. Только бы гости не были непріятны, только бы сама была здорова, только бы ничего не случилось, только бы… я длалъ все хорошее и ты тоже, и тогда все будетъ хорошо’ (юнь 1881 г.).
‘Главное, главное’ это новое, несущее новый трепетъ души, по-новому заставляющее вздрагивать усталую душу, сознавать себя тмъ, что, ‘что я есмъ’. Это, пожалуй-бы, и ‘дома’ можно — ‘передъ со6ой’, но передъ другими — ‘дома’ нельзя. Главное и новое для себя и передъ другими въ этомъ ‘вн своей обстановки’. ‘Только бы’, ‘только бы’ — то все ‘старое’, ‘свое’ осталось ‘по хорошему’, а ему съ этимъ новымъ такъ хорошо, такъ привольно, пока влечетъ ‘правда’ жизни простыхъ людей, и гнететъ ‘неправда’ ‘своей жизни’,— жизни ‘своихъ’. Идя на зовъ этой влекущей правды силится взлетть, уйти отъ того, что есть, было, бываетъ, и ‘пойти’ на встрчу тому, чего не было, нтъ и не бываетъ, что однако, кажется,— такъ легко можетъ быть, такъ непререкаемо должно быть. Ежечасно томящая мука обыденщины, ободнявшій, всегдашній ликъ міра сего, своей жизни кажется оскорбительнымъ и плоскимъ, душа влечется смнить все это на радугу небывалыхъ цвтовъ жизни, на неизвданную бездну чужой были. Чуждая быль для себя, далекаго, ‘свое’ осудившаго, ‘своего’ стыдящагося, минутами пебывалой правдой представляется, мучаетъ страстно, какъ нершенная жизни загадка.
Передъ перездомъ въ Москву это опростительская тенденція совстливаго народничества въ Толстомъ сказывается съ особенною силою, остротой и болью, болью отъ необходимости выносить себя такого, какой есть, и ‘съ своей обстановкой’. Проникаясь правдой жизни простыхъ людей, не только какъ отраднымъ сердцу заманчивымъ видомъ, но скоре, какъ поученіемъ, боле — какъ общающемъ спасенье житіемъ, какъ святыней, какъ живою иконой, Толстой пытается добыть эту ‘ихъ’ правду для себя, спастись ею, смутно допуская возможность все же остаться съ собой и своими, добыть сердцемъ ‘главное’, ‘только бы ничего не случилось’ и со ‘старымъ’. Связь со своими, прежними кое-гд потрескалась, но еще не разорвана, старое, прежнее осуждается во многомъ, но не осуждено совсмъ. Уже пережита ‘Исповдь’, но пока нтъ еще всей полноты новаго, всхъ послдующихъ обновленій. Въ это время Л. Н. обожгла какъ огнемъ, потрясла какъ падучая болзнь, городская нищета своимъ тревожнымъ стыдящимъ видомъ. По-новому застыдила, опрокинула, уязвила какъ ядомъ зминаго жала. Толстой, какъ укушеный, какъ отравленый больной левъ, прибжалъ изъ ли пинскаго дома, какъ разбуженный набатомъ, мечется и стонетъ въ лихорадочныхъ припадкахъ совсти, то въ озноб, то въ жару покаяннаго трепета, въ жгучей боли извивается, но все-таки упрямо ищетъ исхода, разршенія, успокоенія.
Это было время ‘переписи въ Москв’ и Л. Н. хватается за нее, создаетъ свою извстную дятельность около переписи, разоблаченную посл имъ самимъ въ стать ‘Такъ что же намъ длать?’
‘Въ тотъ же вечеръ’ — разсказываетъ здсь Толстой — ‘когда я вернулся изъ Ляпинскаго дома, я разсказывалъ свое впечатлніе одному пріятелю. Пріятель — городской житель — началъ говорить мн не безъ удовольствія, что это самое естественное городское явленіе, что я только по провинціализму своему вижу въ этомъ что-то особенное, что всегда это такъ было и будетъ, что это такъ должно быть и есть неизбжное условіе цивилизаціи. Въ Лондон еще хуже… стало быть, дурного тугъ ничего нтъ и недовольнымъ этимъ быть нельзя. Я сталъ возражать своему пріятелю, но съ такимъ жаромъ и съ такою злобою, что жена прибжала изъ другой комнаты, спрашивая: что случилось? Оказалось, что я, самъ не замчая того, со слезами въ голос кричалъ и махалъ руками на своего пріятеля. Я кричалъ: ‘такъ нельзя жить, нельзя такъ жить, нельзя’. Меня устыдили за мою ненужную горячность, сказали мн, что я ни о чемъ не могу говорить спокойно, что я непріятно раздражаюсь, и, главное, доказали мн то, что существованіе такихъ несчастныхъ никакъ не можетъ быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своихъ близкихъ. Я почувствовалъ, что это было совершенно справедливо, и замолчалъ, но въ глубин души я чувствовалъ, что и я правъ, и не могъ успокоиться. И прежде уже чуждая мн и странная городская жизнь теперь опротивла мн такъ, что вс т радости роскошной жизни, которыя прежде мн казались радостями, стали для меня мученіемъ. И какъ я ни старался найти въ своей душ хоть какія-нибудь оправданія нашей жизни, я не могъ безъ раздраженія видть ни своей, ни чужой гостинной, ни чисто, барски накрытаго стола, ни экипажа, сытаго кучера и лошадей, ни магазиновъ, театровъ, собраній. Я не могъ не видть рядомъ съ этимъ голодныхъ, холодныхъ и униженныхъ жителей Ляпинскаго дома. И не могъ отдлаться отъ мысли, что эти дв вещи связаны, что одно происходитъ отъ другого. Номшо, что какъ мн казалось въ первую минуту это чувство моей виновности, такъ оно и осталось во мн. но къ этому чувству очень скоро подмшалось другое и заслонило его. Когда я говорилъ про свое впечатлніе Ляпинскаго дома моимъ близкимъ друзьямъ и знакомымъ, вс мн отвчали то же, что и мой первый пріятель, съ которымъ я сталъ кричать, по, кром того, выражали еще одобреніе моей доброт и чувствительности и давали мн понимать, что зрлище это такъ особенно подйствовало на меня только потому, что я, Левъ Николаевичъ, очень добръ и хорошъ. И я охотно поврилъ этому. И не усплъ я оглянуться, какъ, вмсто чувства упрека и раскаянія, которое я испытывалъ сначала, во мн уже было чувство довольства передъ своей добродтелью и желаніе выказать ее людямъ’.
Замчательно, что Л. И., когда онъ устыдился на минуту въ правот своей ‘сердящейся‘ правды, все же ‘въ глубин души чувствовалъ, что правъ’ онъ, именно этою виновностью своею правъ. Не искупаясь видимымъ господствомъ зла и всею силою души отдаваясь невидимому добру, Л. Н. не заподозрлъ до конца это видимое ‘свое’ добро, не застыдился до конца самой своей совсти, а между тмъ здсь, въ этихъ своихъ настроеніяхъ, онъ особенно былъ близокъ къ соблазну добра {О которомъ въ отношеніи Толстого уже приходилось мн говорить въ стать ‘Около чуда’. (Второй Сборникъ из-ва ‘Путь’, ‘О религіи Льва Толстого’, стр. 207—210.)}, искушался его видомъ, находился, какъ говорится на язык писателей Церкви, въ прелести. Потомъ, когда острота впечатлнія ужасовъ Ляпинскаго дома зажила, обросла шерсткой житейскости, обыденности, когда рана зарубцевалась обидной властью времени, онъ подпалъ, какъ и вс мы, грху зла, грху ‘окаменвшаго нечувствія’, недочувствія… Но сколь же меньше этотъ видимый, ощутимый простой грхъ человчьей слабости, грхъ — забвенія, чмъ тотъ другой, не столь ощутимый, однако отравляющій топкимъ ядомъ гордыни искушающей совсти, гордой силы добра, страшный своей обманчивостью правоты. Не ставъ ‘блаженнымъ‘ Л. Н. оступился и сталъ ‘благимъ’, закричалъ благимъ матомъ, и С. Ан. прибжала изъ другой комнаты.
Какъ всегда чуткій къ самопротиворчіямъ и неугомонный въ самобичеваніи, Толстой минутами какъ-бы сознаетъ это. Когда ради своей благотворительной дятельности около переписи ‘онъ блуждалъ по Ржановскому дому стыдящійся себя и съ раздвоившейся, расколовшейся душою, усталый и измученный, уже безъ вры въ правоту своего дла, ему пришлось пережить такое впечатлніе, во время той же переписи.
‘Студентъ {Сотрудникъ Л. Н. Толстого по переписи.} прошелъ въ каморку хозяина, а я остановился во входной каморк и разспросилъ старика и женщину. Старикъ былъ мастеровой, печатникъ, теперь не иметъ средствъ къ жизни. Женщина — жена повара. Я прошелъ въ третью каморку и спросилъ у женщины въ блуз про спящаго человка. Она сказала, что это гость. Я спросилъ женщину — кто она? Она сказала, что московская крестьянка. ‘Чмъ занимаетесь?’ Она засмялась, не отвчая мн. ‘Чмъ кормитесь?’ — повторилъ я, думая, что она не поняла вопроса. ‘Въ трактир сижу’ — сказала она. Я не понялъ и вновь спросилъ: ‘чмъ вы живете?’ Она не отвчала и смялась. Изъ четвертой каморки, въ которой мы еще не были, тоже смялись женскіе голоса. Мщанинъ хозяинъ вышелъ изъ своей каморки и подошелъ къ намъ. Онъ, очевидно, слышалъ мои вопросы и отвты женщины. Онъ строго посмотрлъ на женщину и обратился ко мн: ‘проститутка’, сказалъ онъ, очевидно, довольный тмъ, что онъ знаетъ это слово, употребляемое въ правительственномъ язык, и правильно произноситъ его. И, сказавъ это, съ чуть замтной почтительной улыбкой удовольствія, обращенной ко мн, онъ обратился къ женщин. И какъ только онъ обратился къ ней, такъ все лицо его измнилось. Особенной презрительной скороговоркой, какъ говорятъ съ собакой, не глядя на нее, онъ сказалъ ей:
— Что болтать зря: ‘въ трактир сижу?’ Въ трактир сидишь, значить и говори дло, проститутка,— еще разъ повторилъ онъ это слово.— Себ имени не знаетъ тоже…
Тонъ этотъ оскорбилъ меня. ‘Намъ ее срамить не приходится,— сказалъ я.— Кабы мы вс по-божьи жили, и ихъ бы не было’.
— Да, ужъ это такое дло,— сказалъ хозяинъ, неестественно улыбаясь.
— Такъ намъ ихъ не укорять, а жалть надо. Разв он виноваты?
Не помню, какъ я именно сказалъ, но помню, что меня возмутилъ презрительный тонъ этого молодого хозяина квартиры, полной женщинами, которыхъ онъ называлъ проститутками, и мн жалко стало этой женщины. и я выразилъ и то, и другое. Только что я сказалъ это, какъ изъ той каморки, изъ которой слышался смхъ, заскрипли доски кроватей, и надъ перегородкой, не доходившей до потолка, поднялась одна спутанная женская голова съ маленькими запухшими глазами и глянцовито-краснымъ лицомъ, а вслдъ за ней другая и еще третья. Онъ, видно, встали на свои кровати и вс три вытянули шеи и, сдерживая дыханіе, съ напряженнымъ вниманіемъ, молча смотрли на насъ.
Произошло смущенное молчаніе. Студентъ, улыбавшійся передъ этимъ, сталъ серьезенъ, хозяинъ смутился и опустилъ глаза. Женщины все не переводили дыханія, смотрли на меня и ждали. Я былъ смущенъ боле всхъ. Я никакъ не ожидалъ, чтобы случайно брошенное слово произвело такое дйствіе. Точно поле смерти езекіиля, усыпанное мертвыми костями, дрогнуло отъ прикосновенія духа, и мертвыя кости зашевелились. Я сказалъ необдуманно слово любви и сожалнія, и слово это подйствовало на всхъ такъ, какъ будто вс только и ждали этого слова, чтобы перестать быть трупами и ожить, Они вс смотрли на меня и ждали, что будетъ дальше. Они ждали, чтобы я сказалъ т слова и сдлалъ т дла, отъ которыхъ бы кости эти стали сближаться, обростать плотью и оживляться. Но я чувствовалъ, что у меня нтъ такихъ словъ, нтъ такихъ длъ, которыми бы я могъ продолжать начатое, я чувствовалъ въ глубин души, что я солгалъ, что я самъ такой же, какъ они, что мн дальше говорить нечего, и я сталъ записывать въ карточки имена и званія лицъ въ этой квартир’.
Тогда, въ этотъ моментъ еще смутнаго сознанія стыда за свое ‘хорошество’, за свою благую блаженность, Толстой не осозналъ до конца, что съ нимъ сдлалось: ‘Этотъ случай ввелъ меня въ новое заблужденіе, въ мысль о томъ, что можно помочь и этимъ несчастнымъ. Мн тогда въ моемъ самообольщеніи казалось, что это очень легко. Я говорилъ себ: вотъ мы запишемъ и этихъ женщинъ и ‘посл’ мы (кто такіе эти мы, я не отдавалъ себ отчета), когда все запишемъ, займемся этимъ’ (‘Такъ что же намъ длать’).
Но, вдь, позже-то Толстой ощутилъ же, какъ записалъ о томъ въ ‘Такъ что же намъ длать’, что тутъ было что-то уже совсмъ страшное для его посягательствъ, здсь онъ, добромъ искушенный, покусился гордымъ взмахомъ нечаяннаго добраго слова почти-что на чудо… Только чудо помощи Божіей могло сдлать то, чего ждалъ, чего хотлъ здсь Л. Н.
Только слово, ставшее тогда же, тутъ же плотью, могло — имть спасающуюсилутамъ, гд всякое другое слово безсильно, безсильно все только человческое, а онъ, гордый врою въ самочинное, своеумное, своевольное добро отъ рукъ человческихъ, взмахнулъ своимъ ‘большими, сильными крыльями’, но крылья не выдержали и вотъ онъ бьется опять со сломанными крыльями, взмахнетъ сильно и… упадетъ.
Страшно это сказать, но нельзя не сказать,— хотя бы потому, что въ его большомъ грх правдивости, непомрно увеличенные, до огромности выпуклые — наши маленькіе грхи. Безсильный объять зовомъ открывающейся правды своихъ близкихъ, жену, дтей, друзей,— Толстой идетъ къ ‘дальнимъ’, въ безбрежность необъятнаго міра, и тамъ (странно, что прежде всего тамъ) пытается спасти, помочь, очистить. И обезсиливается въ этихъ порывахъ видимо и ощутимо, какъ здсь, около своего и своихъ, невидимо и нестоль ощутимо безсиленъ до недвижимости, до гнвливости, оттого-то и обвиняетъ другихъ.
Въ опыт съ ‘перепиской’ Толстой почувствовалъ, что сознаніе правоты дла, которое онъ затялъ, блднетъ, слабетъ и какъ-то болзненно дребезжитъ отъ соприкосновенія съ своими близкими, передъ лицомъ своего будничнаго дня, своей обыденности, обыкновенности.
‘Отдавъ въ печать статью, я прочелъ ее въ корректур въ дум. Я прочелъ ее красня до слезъ и запинаясь: такъ мн было неловко. Такъ же неловко было, я видлъ, и всмъ слушателямъ. На вопросъ мой, по окончаніи чтенья, о томъ, принимаютъ ли руководители переписи мое предложеніе оставаться на своихъ мстахъ для того, чтобы быть посредниками между обществомъ и нуждающимися, произошло неловкое молчаніе. Потомъ два оратора сказали рчи. Рчи эти какъ бы поправили неловкость моего предложенія: выражено было мн сочувствіе, но указано было на неприложимость моей всми одобряемой мысли. Всмъ стало легче. Но когда я потомъ, все-таки желая добиться своего, спрашивалъ у руководителей порознь, согласны ли они при переписи изслдовать нужды бдныхъ и оставаться на своихъ мстахъ, чтобы служить посредниками между бдными и богатыми, имъ всмъ опять стало неловко. Какъ будто они взглядами говорили мн: вдь вотъ смазали изъ уваженія къ теб твою глупость, а ты опять лзешь съ нею? Такое было выраженіе ихъ лицъ, но на словахъ они сказали мн. что согласны, и двое изъ нихъ, каждый порознь, какъ будто сговорились, одними и тми же словами сказали: ‘Мы считаемъ себя нравственно обязанными это сдлать’. То же самое впечатлніе произвело мое сообщеніе и на студентовъ — счетчиковъ, когда я имъ говорилъ о томъ, что мы во время переписи, кром цлей передней, будемъ преслдовать и цль благотворительности. Когда мы говорили про это, я замчалъ, что имъ совстно смотрть мн въ глаза, какъ совстно смотрть въ глаза доброму человку, говорящему глупости. Такое же впечатлніе произвела моя статья на редактора газеты, когда я отдалъ ему статью, на моего сына, на мою жену, на самыхъ разнообразныхъ людей. Всмъ почему-то становилось неловко’. ‘Вернувшись домой въ этотъ день, я легъ спать не только съ предчувствіемъ, что изъ моей мысли ничего не выдетъ, но со стыдомъ и сознаніемъ того, что цлый этотъ день я длалъ что-то очень гадкое и стыдное. Но я не оставилъ этого дла. Во-первыхъ, дло было начато, и ложный стыдъ помшалъ бы мн отказаться отъ него, во вторыхъ, не только успхъ этого дла, но самое занятіе имъ давало мн возможность продолжать жизнь въ тхъ условіяхъ, въ которыхъ я жилъ, неуспхъ же подвергалъ меня необходимости отреченія отъ своей жизни и исканія новыхъ путей жизни’.
И длая съ упрямствомъ дло, отъ сознанія неправдивой правоты котораго все время какъ-бы дребезжало что-то, саднило и томило его душу, Толстой не могъ довести его до конца и ухалъ въ Ясную Поляну, ‘раздраженный,— по его словамъ,— на другихъ, какъ это всегда бываетъ, за то, что самъ сдлалъ глупое и дурное дло’.
Позже, спустя три года посл этой попытки, когда снова и снова прозрвая, Толстой самъ изобличилъ себя и свое ‘добро’ въ стать ‘Такъ что же намъ длать’, онъ подводитъ, между прочимъ, также краткій итогъ.
‘Прежде чмъ длать добро, мн надо самому стать вн зла, въ такія условія, въ которыхъ можно перестать длать зло. А то вся жизнь моя — зло’.
И дале: ‘Я дамъ 100 тысячъ и все не стану еще въ то положеніе, въ которомъ можно длать добро, потому что у меня еще останется 500 тысячъ. Только, когда у меня ничего не будетъ, я буду въ состояніи сдлать хоть маленькое добро, хотя то, что сдлала проститутка, ухаживая три дня за больною и ея ребенкомъ. А мн казалось это такъ мало! И я смлъ думать о добр! То, что съ перваго раза сказалось мн, при вид голодныхъ и холодныхъ, у Ляпинскаго, дома, именно то, что я виноватъ въ этомъ и что такъ жить какъ я жилъ, нельзя, нельзя и нельзя,— это одно была правда’. И спрашиваетъ: ‘Такъ что же длать?’ И отвчаетъ по-своему, новой болью вымученному:— какъ и что намъ длатъ, чтобы спастись. Отвтъ поражаетъ безсиліемъ — успокоенія около пустого мста.
Большая и совсмъ голая правда, Толстого, вчно новая, всегда снова рождающаяся и никогда не выростающая въ мру возраста житейской правды обыденности, иногда не обрастающая грющей шерстью, сложной пушистостью этой изъ мига въ мигъ питающей живую жизнь старой правды. Правда озаряющихъ мгновеній, правда полета на ломкихъ крыльяхъ приподнятыхъ настроеній, правда зовущихъ далей, съ одной стороны, она такая робкая, беззащитная. Безжалостно опрокидываютъ ее прикосновенія властныхъ силъ жизни, безотвтно изобличаетъ ее простая укоризна привычной обыденной жизни. Съ другой стороны,— она, самодержавно гордая своей правотой, грозно, посягаетъ на чудо, на ту любовь, на то совершенство и добро, что не отъ рукъ человческихъ. ‘Желаніемъ чуднымъ’ полна, она томитъ, зазываетъ ‘добромъ’, соблазняетъ ‘прелестью’ блаженства ‘стать вн зла’ = ‘стать вн этой жизни’ = ‘стать богомъ’…— Это кричитъ здравый смыслъ, логика, все то раціоналистически-человческое, за что такъ держался Толстой, изъ чего пробовалъ выжить чудо, выдлать шапку-невидимку, коверъ-самолетъ, волшебныя чары правды.
И не потому-же, конечно, нельзя своевластно ‘стать въ такія условія, при которыхъ можно перестать длать зло , что трудно, больно и всячески невозможно было въ то время Л. Н. разорвать съ женой, съ семьей и со всмъ тмъ, что въ жить-быть его, въ быту, въ исторіи и культур времени оказывалось продолженіемъ все тхъ же линій, утолщеніемъ ихъ. Разгадка тутъ въ чемъ-то другомъ, очень тонкомъ и сложномъ или ужъ очень простомъ и осязательно-грубомъ…
И вотъ въ ту пору, въ начальномъ узл своей домашней драмы, а тмъ паче поздне, Толстой при всей упрямой прямот своихъ дланій, при всхъ стованіяхъ на помхи .со стороны’, отъ жены, семьи, быта, ощущалъ также и всю сложность извилистой липія своего поведенія, чтобы не сказать, какъ Адамъ Господу — Богу: ‘Жена которую Ты мн далъ, она дала мн отъ дерева, и я лъ’. Толстой скоре сказалъ-бы: ‘я самъ взялъ отъ дерева и самъ далъ ей, и мы ли, и вс ли и дятъ, по я въ глубин души правъ, я чувствую грхъ свой больше всхъ и не буду, не хочу сть, и могу самъ такъ сдлать своей волею, не прибгая къ Божественному Спасителю и Искупителю, въ котораго я какъ въ Бога, не врю, и самъ спасу себя и міръ своими усиліями и своимъ умомъ безъ всякой тайны и всякаго чуда, одною явью своей человческой совсти, однимъ усиліемъ своей человческой воли, земною властью человческаго добра’.
‘Самому стать вн зла’, ‘сильно вспорхнуть’, такъ сильно, чтобы улетть отъ себя, отъ всего ‘своего’, самому создать свою религію, написать свое евангеліе, взять свой крестъ, сказавъ самому себ ‘нын отпущаеши’, самому взять спасеніе себя въ свои руки, заняться самоосвященіемъ, самому все передлать въ Божьемъ мір съизнова, ‘по новому и по своему’, по своевольно-хорошему, ‘самому одному жить, самому одному и умереть’ — вотъ куда твердой поступью, оступаясь и поправляясь, но никогда не отчаяваясь и не сомнваясь въ послдней, конечной правот ‘своего’, шелъ Толстой, и другихъ звалъ вмст итти. И разв уже не застыдится онъ теперь въ ту или иную минуту передъ будничнымъ лицомъ жизни, передъ обыденностью, передъ правдою были и быванія, мудрою, но не мудрящею. Всмъ все время, по-разному, немного неловко за него, но онъ не дрогнетъ, не законфузится передъ этими взглядываніями, не застыдится ихъ, не засовстится и своей собственной совсти, не дастъ ей обратиться на самое себя. Жена и дти, друзья и знакомые, общество, Россія и весь міръ въ конц концовъ привыкли не совстясь смотрть ‘въ глаза доброму человку’, привыкъ и самъ ‘добрый человкъ’.
Но эти привычки новаго самоличнаго добра ужасне привычекъ стараго безлико-житейскаго зла. Здсь на новыхъ ранкахъ новой необычной жизни чаще возможны нагноенія, чмъ на старыхъ хроническихъ шрамахъ, почти родимчикахъ старой привычной жизни.
Начать хотя-бы съ опытовъ незауряднаго, необычнаго дланія добра, какъ самъ Толстой освтилъ ихъ въ стать ‘Такъ что же намъ длать’.
‘Если я иду по улиц, а онъ (‘бдный’), стоя на этой улиц, простъ у меня въ числ другихъ прохожихъ и прозжихъ три копйки, и я даю ихъ ему, то я для него прохожій и добрый, хорошій прохожій, такой, который даетъ ту нитку, изъ которой составляется рубашка голому, онъ больше нитки ничего не ждетъ, и если я даю ее, онъ искренно благословляетъ Меня’. Эта обыденщина добра, обыкновенность его, бытовое доброе дланіе но взгляду простыхъ людей — вковая милостыня Христа ради, по взгляду культурныхъ людей — просто добрая вжливость, добро — приличіе. А вотъ первая, ‘совсмъ маленькая’ попытка длать необычно-доброе, сотворить добро по-новому, по своему, за личною отвтственностью… и сейчасъ рой напастей, выходитъ странно, страшно, стыдно, смшно и дтски безпомощно… Сразу, какъ наказаніе за что-то, появляется выраженіе укоризны на строгомъ лик старой жизни, всегда неуступчивой, скупой на ласку и признаніе, недоврчивой къ порывамъ, къ полетамъ, къ хорошествамъ. Сразу на пути такого своеобычнаго добраго дланія появляется что-то опрокидывающее своеволіе личныхъ добрыхъ порываній, изобличающее въ этомъ добр нчто совсмъ недоброе, не простое, а непремнно раздражающее, вызывающее, удивляющее, нчто душное, вымученное, дланное, ломкое, внутренно — хилое и всячески — противное. И всегда, всегда не то, не такъ, какъ хотлось, какъ зародилось, какъ стремилось… ‘Но если я остановился съ нимъ (съ нищимъ), поговорилъ съ нимъ, какъ съ человкомъ, показалъ ему, что я хочу быть больше, чмъ прохожій, если, какъ это часто Случалось, онъ плакалъ, разсказывая мн свое горе, то онъ видитъ во мн уже не прохожаго, а то, что я хочу, чтобы онъ видлъ: добраго человка. Если же я добрый человкъ, то доброта моя не можетъ остановиться ни на двугривенномъ, ни на 10 руб, ни на 10 тысячахъ. Нельзя быть немножко добрымъ человкомъ. Положимъ я далъ ему много, я оправилъ его, одлъ, поставилъ на ноги, такъ, что онъ могъ жить безъ чужой помощи, почему бы то ни было, по несчастью или по его слабости, порочности, у него опять нтъ и того пальто, и того блья, и тхъ денегъ, которыя _я далъ ему, онъ опять голоденъ и холоденъ, и онъ опять пришелъ ко мн — почему я откажу ему? Вдь, если бы причина моей дятельности состояла въ томъ, чтобы достигнуть опредленной матеріальной цли, дать ему столько-то рублей или такое-то пальто, я бы могъ, разъ давъ ихъ, успокоиться, но причина моей дятельности не эта, причина та, что я хочу быть добрымъ человкомъ, т. е. хочу видть себя въ каждомъ другомъ человк. Всякій человкъ такъ, а не иначе понимаетъ доброту. И потому, если онъ 20 разъ пропилъ все, что вы ему дали, и онъ опять холоденъ и голоденъ, если вы добрый человкъ, вы не можете не дать ему еще, не можете никогда переставать давать ему, если у васъ больше, чмъ у него. А если вы пятитесь’…
Хорошо тутъ сказано: ‘нельзя быть немножко добрымъ человкомъ‘ Но это и не совсмъ такъ, почему же нельзя быть немножко добрымъ?. Но вотъ немножко по-своему добрымъ быть уже никакъ нельзя. Нельзя быть немножко оригинальнымъ, немножко радикальнымъ, немножко пророкомъ и апостоломъ. А сказать ‘немножко полетть’ совсмъ смшно и даже фальшиво. Вдь, это значитъ просто прыгнуть.
Вы стоите у отвснаго скалистаго обрыва надъ бурнымъ моремъ, бездна внизу — странно тянетъ васъ, бурное море властно манитъ, надъ вами синее небо и летаютъ смлыя, чуждыя, вольныя чайки. Какъ дивно-хорошо быть свободной чайкой, летать такъ, какъ он,— надъ бушующемъ моремъ, отвсными скалами. И если подъ властью иллюзіи ‘стать, какъ чайка’, вы попробуете немножко ‘полетть къ морю’, то, безъ помощи Божьяго чуда, конечно, упадете на скалы. Въ такомъ положеніи съ своей попыткой ‘стать вн зла жизни’, наконецъ, очутился Толстой у скалистаго обрыва старой жизни, старой правды. ‘Мы вольныя птицы-давай улетимъ’, говоритъ онъ С. А— и всмъ окружающимъ. Не умемъ, не можемъ,— отъ слабости человческой голова кружится, гршны!.. слышатся за нимъ голоса, сначала удивленные, смущенные, потомъ испуганные, наконецъ, разсерженные, возмущенные, обиженные. ‘Голова кружится’ — это, вдь, и волнуетъ Л. Н—ча, это и прельщаетъ его.
‘Людямъ, находящимся на верхней ступени лстницы, ужасно трудно понять то, что отъ нихъ требуется. У нихъ голова кружится отъ вышины той лстницы лжи, на которой они находятся, когда имъ представляется то мсто на земл, до котораго они должны спуститься, чтобы начать жить не добро, но только не вполн безчеловчно, но и отъ этого эти простая и ясная истина кажется этимъ людямъ странной’ (‘Такъ что-же намъ длать’), Л. Н. умлъ ‘орать противъ рожна’, потому-что врилъ ‘немножко’ въ свое чудо отъ добра, какъ въ ‘свою’ вру, ‘свое’ евангеліе — и т. п. И посл всяческихъ неудачныхъ прыжковъ у обрыва, все упряме, настойчиве приближался къ обрыву, все неотвязне вымогалъ чудо изъ себя, изъ своей воли, своей мысли, своей жизни. Онъ изъ всхъ своихъ человчески-могучихъ силъ — пытался ‘стать вн зла жизни’,оставаясь живымъ смертнымъ и гршнымъ, пытался ‘самъ одинъ’ и пыталъ жизнь…. Такъ что же намъ длать? Стать вн зла жизни прыжкомъ въ пустоту. Божья милость не покидала Толстого, когда онъ обрывался и летлъ — падалъ, цпляясь за гордые камни скалъ. Господь невидимо берегъ его, а онъ упрямо шелъ путемъ своего возстанія, бунта, протестующаго своеволія.
И длалъ — продлывалъ все это такъ, что самыя великаны! паденія отъ великаньихъ же прыжковъ не были смшны,— и это ужъ очень много. Прыжки были страшны иногда, чаще чудачески-странны, порою заманчиво-красивы, даже благо образны, нердко раздражающе-упрямы, вызывающе-дерзки, кощунственно-грубы. Вблизи, вплоть около него, многое, конечно, совсмъ по-иному выходило, по другому открывалось, какъ-бы истлвало въ семь, въ будничности, въ интимной жизни, движущейся изо дня въ день, изъ часа въ часъ, изъ минуты въ минуту, а внутри ея изъ секунды въ секунду, изъ мига въ мигъ…. И думаю, не одинъ изъ самыхъ замордованныхъ поклоненіемъ и восхваленіемъ журнально-газетный трубачъ не вритъ, что у Л. Н.— не было буденъ. Въ легенд, въ ‘житіи’, въ внчаніи славы, во всхъ этихъ снимкахъ со сцены жизни Толстого, которыми полны біографіи, тлна буденъ — нтъ. А въ подлинномъ жить-быть они были, и очень были, И улавливая какъ-бы самый центральный нервъ, нервъ нервовъ, разгадку силы-слабости этого современнаго богатыря, хочется прощупать именно здсь, въ безконечно-малыхъ капелькахъ жизни души, невидимую, незамченную, неотмченную тайну убгающихъ миговъ, ту точку, гд вершина, спускаясь, переходитъ въ долину. Вотъ какъ разсказываетъ Толстой о своемъ первомъ посщеніи того Ржановскаго дома, который онъ выбралъ для своихъ благотворительныхъ длъ.
‘Какъ только я вошелъ во дворъ, я почувствовалъ отвратительную вонь. Дворъ былъ ужасно грязный. Я повернулъ за уголъ и въ туже минуту услыхалъ налво отъ меня, наверху, на деревянной галлере топотъ шаговъ бгущихъ людей, сначала по доскамъ галлереи, а потомъ по ступенямъ лстницы. Прежде выбжала худая женщина съ засученными рукавами, въ слинявшемъ розовомъ плать и ботинкахъ на босу ногу. Вслдъ за ней выбжалъ лохматый мужчина въ красной рубах и очень широкихъ, какъ юбка, порткахъ, въ калошахъ. Мужчина подъ лстницей схватилъ женщину: ‘не уйдешь’ — проговорилъ онъ, смясь. ‘Вишь косоглазый чертъ’, начала женщина, очевидно польщенная этимъ преслдованіемъ, но увидла меня и злобно крикнула: ‘кого надо*? Такъ какъ мн никого не надо было, я смутился и ушелъ. Удивительнаго тутъ ничего не было: но случай этотъ вдругъ съ совершенно новой стороны показалъ мн то дло, которое я затвалъ. А затвалъ я облагодтельствовать этихъ людей съ помощью московскихъ богачей. Я понялъ тутъ въ первый разъ, что у всхъ несчастныхъ, которымъ я хотлъ благодтельствовать, кром того времени, когда они, страдая отъ голода и холода, ждутъ впуска въ домъ, есть еще время, которое они на что-нибудь да употребляютъ, есть еще 24 часа каждыя сутки, есть еще цлая жизнь, о которой я прежде не думалъ. Я понялъ здсь въ первый разъ, что вс эти люди, кром желанія укрыться отъ холода и насытиться, должны еще жить какъ-нибудь т 24 часа каждыя сутки, которыя имъ приходится прожить такъ же, какъ и всякимъ другимъ. Я понялъ, что люди эти должны и сердиться, и скучать, и храбриться, и тосковать, и веселиться’.
24 часа въ сутки у голодныхъ-холодныхъ — это, вправду, большое, большое осложненіе на пути идущаго къ нимъ помочь добраго, чуткаго человка. Здсь, отъ простого накопленія количества, выростаетъ нчто сложное, качественное. Тайна здсь въ томъ, что и у нихъ день 24 часа, 1440 минутъ, а сколько маленькихъ секундъ, маленькихъ, капельныхъ мгновеньицъ времени жизни, а слдовательно, и движеній души, настроеній, состояній, мыслей, чувствъ, вообще человческихъ монадъ… Тутъ бездна въ малостяхъ жизни, въ безконечной длимости ея атомовъ, длятся, дробятся, мелькаютъ, мелькаютъ живыя частицы души во времени и уходятъ въ безбрежную даль, въ неизслдимую глубь, уходятъ, приходятъ оттуда,— ‘откуда-то‘,— принося съ собой чью-то волю, чьи-то велнія, ничтожно малыя, но страшно сильныя, у каждой по невидимой крошечк своего соку жизни, своей сладости и яду, и вс вмст страшно что длаютъ, жизнь живой длаютъ, а вотъ сдлай все это своими руками, сотвори человческой волей, заговори гордымъ словомъ своимъ: ‘да будетъ’.
Въ собственной жизни, жизни будничной проповдника-подвижника 24 часа = 1440 минутъ, а движеніе души еще подвижне колебанія маятника, несравненно быстре, смна пестрыхъ узоровъ душевнаго опыленія куда-же прихотливе. Такой-то вотъ всего мене защищенъ отъ бсовъ, прячущихся въ воздушныхъ пылинкахъ, едва видимыхъ глазу — малыхъ невидныхъ паутинкахъ. И эти 1440 минутъ и N-oe число миговъ каждаго дня въ мсяц и году надо изжить своевольному подвижнику только своею силою и только своею волею, изжить (подумайте!) по-своему, по небывалому, по своеумно-хорошему и неустанно, поминутно, ежесекудно творить себя и свое, отвчать самому за себя, устроиться такъ, чтобы обезвредить себя отъ ихъ страшной власти, обезопасить, отвоеваться отъ нихъ, словомъ сдлать такъ, чтобы въ каждую частицу житья-бытья своего (а ихъ сколько) ‘стать вн зла’, въ такія условія, въ которыхъ можно перестать длать зло… Да, вдь, такъ поставленная задача — задача боговъ, изживать такъ жизнь, значитъ освятиться, обожиться, въ ангела обратиться. Были такіе, что сподобились и даже въ міру. Невозможное человку — возможно Богу. Но Толстой же самъ одинъ, въ разрыв съ исторіей, съ врой отцевъ, съ Церковью, пытался прямо голыми руками сотворить вмст со ‘своимъ’ евангеліемъ свою религію — вру, вмст со т. своимъ’ добромъ также и свою жизнь, вмст со своей любовью также и ‘своего Бога’… Вымогая, испытывалъ, покушался… разрушить храмъ и въ три дня создать, кассировалъ дло Спасителя и Творца… Вотъ почему нельзя немножко… немножко полетть. Можно, пожалуй, выкачать воздухъ изъ жилища, но… чмъ сопротивляться давленію извн. А въ начал пути, у начала казалось, что только упалъ нечаянно волосъ съ головы безъ воли Божьей… и человкъ, остро осознавъ неправду жизни, съ силой захотлъ искать правду, добро длать.
Въ исходной точк разрыва семейнаго разлада, помните, были только рождающія досаду жены свои ‘упоминанія о Бог’, немножко своего о религіи, немножечко своего о добр, о правд, о людяхъ, минутами щемяще остро, жгучею болью мучила совсть и пошла сама одна добиваться своего. Достоевскій какъ-то записалъ наскоро въ записной книжк кратко и жестко: ‘совсть безъ Бога есть ужасъ, она можетъ заблудиться до самаго безнравственнаго’. И много-много потомъ словами, образами, символами твердилъ объ этомъ и о Церкви. Толстой, запнувшійся (см. Исповдь) въ своемъ подхожденіи къ Церкви, за непонятность Херувимской и ненужность молитвъ о Цар, этого-бы никогда не понялъ, не услышалъ, не разслышалъ у Достоевскаго.
Но вернемся къ семейному разладу Л. Н., къ тому какъ странно волею своею падали волоски съ головы и росли ссоры съ старой жизнью, съ близкими, съ своимъ пережитымъ, прошлымъ, изжитымъ. Совсмъ ли изжитымъ? Страшно въ пустот строиться, въ безвоздушномъ пространств устраиваться, каждую-то, каждую минуту изъ 1440 въ день, да еще съ семьей, да еще съ бытомъ и какимъ роскошнымъ бытомъ, да еще съ тмъ богатйшимъ душевнымъ полнокровіемъ, которое такъ характерно для Толстого, со многообразіемъ всяческихъ связей съ міромъ въ безконечныхъ проявленіяхъ жизни. Все это никакъ не хочетъ залзать подъ безвоздушный колпакъ новой вры. Тмъ боле что тамъ еще ничего нтъ новаго, положительнаго, кровно питательнаго, кром одного только отрицанія стараго… Тамъ душно, страшно, пусто. С. А. понимаетъ, что онъ, Л. Н.. гордый и сильный, по своему не можетъ иначе, но она. здшняя, не можетъ-же. ‘Я все читаю твою статью или, лучше, твое сочиненіе. Конечно, ничего нельзя сказать противъ того, что хорошо быть совершенными и непремнно надо напоминать людямъ, какъ надо быть совершенными и какими путями достигнуть этого. Но все-таки не могу не сказать, что трудно отбросить вс игрушки въ жизни, которыми играешь, и всякій, и я больше другихъ, держу эти игрушки крпко и радуясь, какъ он блестятъ и шумятъ и забавляютъ’ (письмо отъ 27 іюня 1883 г.). Вотъ еще боле простое, женское, наивно-довряющее, самоумаляющееся, женино: ‘Левочка — пишетъ гр. С. А. своей сестр 30-го января 1883 г.— очень спокоенъ, работаетъ, пишетъ какія-то статьи, иногда прорываются у него рчи противъ городской и вообще барской жизни. Мн это больно бываетъ: но я знаю, что онъ иначе не можетъ. Онъ человкъ передовой, идетъ впереди толпы и указываетъ путь, по которому должны итти люди. А я, толпа, живу съ теченіемъ толпы, вмст съ толпой вижу свтъ фонаря, который несетъ всякій передовой человкъ и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свтъ. Но не могу итти скоре, меня давитъ и толпа, и среда, и мои привычки’.
Это она говоритъ, но многаго не говоритъ, не можетъ выговорить, не подозрваетъ, что значитъ то страшное, когда волосокъ падаетъ своею волею съ головы, не подозрваетъ, какая мудрая тайна въ томъ, что часъ жизни иметъ 3600 секундъ, не выговориваетъ, не уметъ сказать, что жить своей самодльной религіей ей любящей, доброй, религіозной русской женщин, хозяйк, жен, матери, бабушк, изжившей 3/4 своей жизни, нельзя — безъ смшныхъ, неблагообразныхъ припрыгиваній за нимъ, безъ тоски и фальши самоподающихъ противорчій. Ну, у него, Л. Н., свои усилія, своя тревога, своя тоска:— мужская, отъединяющая его отъ нея, отъ семьи, отъ быта и всего прежняго, зародившаяся въ одинокости, въ отрыв, съ того времени какъ онъ сталъ въ семь, съ своими — самъ одинъ, все равно у себя-ли въ кабинет, на вол, въ деревн, на улиц, въ поздкахъ и встрчахъ. У нея — дтская, столовая, хозяйство, пестрота и плоть жизни, и какъ могла бы она быть не собой, если она не своя, а жизненная, живая — житейская, неразрывно сросшаяся съ душой людей, съ душой вещей вокругъ себя. Онъ свой собственный, она — не собственная, божья, земляная. Она вся въ жизни, въ ежеминутныхъ долгахъ, и только успвай расплачиваться, длать такъ, чтобы не быть виновной въ несдланномъ, а онъ ищетъ долга по-мужски, уясняетъ вину вн житейскихъ дйствій, онъ не ‘въ жизни’, а ‘о жизни’ у нея думы — заботы, у него немножко выдумыванья, у нея — бытъ, у него — событія, у нея — бываніе, то что есть, что было и будетъ, можетъ быть, у него то, чего не было, не бываетъ, но должно, хочетъ быть, у нея — обыденщина, у него — небывальщина, у нея — старое, будничное и срое, у него — цвтное, праздничное, у нея — быль, у него — небыль, не быль, да и не сказка. Въ ея жизни есть хозяинъ, требовательный, Л. Н. самъ хозяйничаетъ волею своею. У нея все въ жизни дано, предуказано, она на послушаніи, покорствуетъ вол хозяина жизни, смирная, кроткая, у него все задано, все добывается, вымогается, все — свое: своя религія, свое евангеліе, свое добро, свое спасеніе, главное же — своя воля, свой мужской, непосдливый, испытующій, вопрошающій умъ и все это немножко какъ-бы невсамомдлшинее, невзаправдашнее, необжившееся, невоплотившееся,— одиноко-мужское, даже не мужнее, не семейное, а душевно-бродячее, и въ смысл сердечнаго обихода — ‘изъ дому, а не въ домъ’ тянетъ онъ, въ поле, въ лсъ, въ пустоту одинокости, въ заманчивое ничто, въ упоеніе умаленіемъ, въ сладость изничтоженія… А она вся длающая, заботливая, созидающая покорилась ‘сует не добровольно, но по вол покорившаго ее’. И не могла же она ‘такая какая есть’, какая ни на есть, взять да жить всмъ тмъ, чмъ онъ живетъ. Л. Н. самъ, одинъ, а ей одной, собой никакъ нельзя быть, не своя она — раба Господня. Уступить, ‘по его‘ длать — значило бы для нея ничего не сдлать, оболгать себя и свое. Вотъ ‘интеллигентка’ могла бы, сухенькая ‘истеричка’ могла бы, а С. А., влажная отъ соковъ жизни, этого не могла, не смогла. На ней, какъ втви и листья на развсистомъ дерев, выростаютъ зовущіе побги жизни, живая отвтственность, тревога за нихъ каждый мигъ жизни, она — женщина, жена, мать, бабушка и корни ея глубоко въ почв, въ плоти жизни, въ рожденіи и рощеніи жизни, онъ — мужъ, мужчина, его міръ безпочвенне, безплодне, безотвтственне. Бросаетъ смена, а надо ихъ ростить, смени нужна влага, питаніе изъ почвы, n+1 заботъ, тревогъ и вотъ образуется вокругъ узловатый клубокъ извилистой землистости, любовной мглистости, житейской паутины. Онъ къ одному своему внимателенъ, она ко всякому многому, онъ монистъ, она плюралистка, его религіозно-духовный міръ въ безкровномъ идеализм, она въ конкретномъ реализм.
И вотъ Л. Н. сталъ самъ по себ, а С. А.? Пусть и она сама по себ, какъ знаетъ… Сиротство въ любви у обоихъ, оба не могутъ ‘такъ’, оба не понимаютъ отчего ‘такъ’. Гнвныя жалобы съ обоихъ сторонъ — оба остались одни. Разошлись, устраиваясь сначала жить въ одиночку, наконецъ, и умирать врозь. Отходитъ Л. Н. и… одумывается, оглядываясь на себя и свое, видитъ норою, что не все тамъ то, что многое »не то, не то’. Порою оглядываясь на себя, какъ бы на мигъ застыдится самой этой совсти своей, требовательной и царственно-непослушной, индивидуалистически-капризной, барственно-упрямой. Задумается, откроетъ душу примиренію, смиренному обвиненію себя и прощенію ея, подойдетъ къ старому и совсмъ по-новому все оговоритъ, обличитъ, какъ въ ‘Переписи’, въ стать ‘Такъ что же намъ длать?’, какъ раннее — позднимъ. Не сживаясь съ новымъ, мучаясь, изнемогая, опять назадъ обернется съ любовнымъ примиреніемъ, съ чуткимъ послушаніемъ старому, своему, родному, подойдетъ къ ней, С. А., посмотритъ въ глаза глубоко-глубоко и увидитъ все ‘насквозь съ любовью’, пойметъ такъ, что устыдится, наконецъ, чего-то, прощенія, примиренія запроситъ. Потомъ снова и снова уходитъ-приходитъ, чтобы уйти, пока совсмъ не уйдетъ, ‘правый’, отъ , нея’, отъ ‘нихъ’, безправедныхъ, ограбленныхъ его правдоискательствомъ, отуманенныхъ его свтомъ…
Линія отношеній извивается долго и больно, не уловить ея извивовъ, но вотъ свтотни ихъ изъ писемъ того же 1881 г. Л. Н. живетъ въ Самарской губ., разладъ и исканія, кумысъ и встрчи, В. И. Сютаевъ, А. С. Пругавинъ (‘интересный и степенный человкъ’), молокане, о нихъ записано: ‘я читалъ свое — горячо слушали’ (Толкованіе VI главы о чуд хананеянки), старецъ-пустынникъ — ‘записалъ его исторію’ и т. д. записаное въ дневник. А жен пишетъ отъ 24 августа: ‘Ты не повришь, какъ меня мучаетъ мысль о томъ, что ты черезъ силу работаешь, и раскаяніе въ томъ, что я мало (вовсе) не помогалъ теб. Вотъ уже на это кумысъ былъ хорошъ, чтобы заставить меня спуститься съ той точки зрнія, съ которой я невольно, увлеченный своимъ дломъ, смотрлъ на все. Я теперь иначе смотрю. Я все то же думаю и чувствую, но я излчился отъ заблужденія, что другіе люди могутъ и должны смотрть на все, какъ я. Я много передъ тобой былъ виноватъ, душенька, безсознательно, невольно виноватъ, ты знаешь это, но виноватъ. Оправданіе мое въ томъ, что для того, чтобы работать съ такимъ напряженіемъ, съ какимъ я работалъ, и сдлалъ что-нибудь, нужно забыть все. И я слишкомъ забывалъ о теб и каюсь. Ради Бога и любви нашей какъ можно береги себя. Откладывай больше до моего прізда, я все сдлаю съ радостью и сдлаю недурно, потому что буду стараться’. И еще отъ 6-го августа: ‘Хозяева наши такъ же неусыпно и естественно добры. Сейчасъ (утро) вошла Лиза {Дочь Сютаева.}. ‘Что ты?’ — ‘А, вы тутъ? А я хотла подмести, убрать’. А у нихъ еще и нянька ушла, бросила ихъ, и одна кухарка на вс дла. Что ты пишешь въ одномъ письм, что мн врно такъ хорошо въ этой сред, что о дом и своемъ быт я буду думать съ неудовольствіемъ. Это какъ разъ наоборотъ. Все больше и лучше думаю о васъ. Ничто не можетъ доказать ясне невозможность жизни по идеалу, какъ жизнь Бибикова съ семьей и Василія Ивановича. Люди они прекрасные и всми силами, всей энергіей стремятся къ самой лучшей, справедливой жизни, а жизнь и семья стремятся въ свою сторону, и выходитъ среднее. Со стороны мн видно, какъ это среднее хотя и хорошо, какъ далеко отъ ихъ цли. То же переносишь на себя и поучаешься довольствоваться среднимъ. То же среднее въ молоканств, то же среднее въ народной жизни, особенно здсь. Только бы Богъ донесъ насъ благополучно ко всмъ вамъ благополучнымъ, и ты увидишь, какой я въ твоемъ смысл стану паинька’. Значитъ — ‘новый, новый человкъ’, излчился отъ заблужденія, что ‘другіе могутъ и должны смотрть на все какъ я’. Онъ уже не думаетъ о дом, о своемъ быт ‘съ неудовольствіемъ‘, видитъ, что везд выходить ‘среднее’, только то, что бываетъ и быть можетъ. Почти раскрываетъ фикцію соблазняющую его совсть мечтой о иной, новой, спасающей правд ‘тхъ’, ‘простыхъ людей’. Ледъ таетъ — наплываетъ примиреніе, пониманіе, смиряющаяся правдивость. Такое же пишетъ въ 1882 г., когда ухалъ посл ‘переписи’ въ Ясную Поляну. ‘Не тревожься обо мн и, главное, себя не вини. ‘Остави намъ долги наша, якоже и мы’. Какъ только другихъ простилъ, то и самъ правъ. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже пересталъ тебя упрекать. Это было только въ начал. Отчего я такъ опустился, я самъ не знаю. Можетъ быть, года, можетъ быть, нездоровье… но жаловаться мн не на что. Московская жизнь мн очень много дала, уяснила мн мою дятельность, если еще она предстоитъ мн, и сблизила насъ съ тобой больше, чмъ прежде… Я нынче думалъ о большихъ дтяхъ. Вдь они врно думаютъ, что такіе родители, какъ мы, это не совсмъ хорошо, а надо бы много получше, и что когда они будутъ большіе, то будетъ много лучше. Такъ же какъ имъ кажется, что блинчики съ вареньемъ это уже самое скромное и не можетъ быть хуже, а не знаютъ, что блинчики съ вареньемъ это все равно, что 200.000 выиграть. И потому совершенно неврное разсужденіе, что хорошей матери должны бы меньше грубить, чмъ дурной. Грубить желаніе одинаково — хорошей и дурной, а хорошей грубить безопасне, чмъ дурной, потому ей чаще и грубятъ…. Боюсь я, какъ бы мы съ тобой не перемнились ролями: я пріду здоровый, оживленный, а ты будешь мрачна, опустишься. Ты говоришь: я тебя люблю, а теб этого теперь не надо.— Только этого и надо. И ничто такъ не можетъ оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своимъ порядкомъ. Мое уединеніе мн очень нужно было и освжило меня, и твоя любовь ко мн больше всего радуетъ въ жизни’.
Отъ этого все такъ хорошо, что немножко конфузно читать, совстно печатать, но… это не все, не точка… Написана уже Исповдь, Евангеліе, пишется ‘Въ чемъ моя вра’, ‘Такъ что же намъ длать- и т. п. Ставится и обостряются порою до ржущаго острія вопросы о вр, объ имуществ, о томъ, какъ быть со всмъ этимъ. Отъ 3-го марта 1882 г. С. А. пишетъ мужу: ‘Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что если счастливый человкъ вдругъ увидлъ въ жизни только все ужасное, а на хорошее закрылъ глаза, то это отъ нездоровья. Теб бы полчиться надо. Я говорю это безъ всякой задней мысли, мн кажется это ясно, мн тебя ужасно жаль, и если бы ты безъ досады обдумалъ и мои слова и свое положеніе, ты, можетъ быть, нашелъ бы исходъ. Это тоскливое состояніе уже прежде было давно: ты говоришь: отъ безврья повситься хотлъ? А теперь? Вдь ты не безъ вры живешь, отчего же ты несчастливъ? И разв ты прежде не зналъ, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые и здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Богъ теб помогъ, а я что же могу сдлать’. А теперь? ‘Вдь ты не безъ вры живешь?— Отчего же ты… такой какой есть, не новый, совсмъ не новый человкъ. Это вопросъ удивленія — изблизи, отъ своихъ, не упрекающій, а скоре тоскующій голосъ безсильной помочь любви, быть можетъ, все же немножко ненужной любви, не той, не такой, какой ему надо. Живые люди любятъ чмъ-нибудь, вдь, въ пустот отрицаній нечмъ любить, какъ и негд жить. ‘А клейкіе листочки? А дорогія могилы, а голубое небо, а любимая женщина. Какъ же жить-то будешь, чмъ ты любить-то ихъ будешь, спрашиваетъ у Достоевскаго Алеша Карамазовъ брата Ивана, затрепетавъ въ испуг отъ его исповди, обнаружившей, что нечмъ Ивану жить — нечмъ любить.
С. А. любитъ своимъ землистымъ существомъ, любитъ ‘игрушками жизни’, которыми не можетъ перестать играть, а въ глубин души какъ-то чувствуется, что Господь Богъ послалъ ихъ, создалъ ее такою для такой жизни, положивъ предлъ, его же не прейдеши… Л. Н. пробуетъ любить ее тмъ, отъ чего ему самому все ‘хуже и хуже’, любить тмъ, чего не иметъ, а только добивается, и въ любви этой боль, адская боль о томъ, ‘что нельзя уже боле любить’. А Л. Н. такъ любитъ любить, такъ знаетъ сладость добра и его ласку, такъ чудовымогательски напрягается одолть зло, что, казалось бы, откуда же боль безсилія любить. Но въ ‘добр’ своемъ онъ именно… любитъ любить, кого — это второе. Его любовь ‘глубокая какъ море’… иметъ какое-то внличное направленіе. Она во всемъ и вся, но ни въ чемъ особенная и особенно, не знаетъ она единственности, исключительности, незабвенности, невозвратимости, неповторяемости.
Но оттого, что онъ слишкомъ самъ но себ, одинъ и свой собственный,— такъ трудно, такими усиліями дается это самое простое и самое глубокое, то, что всегда подл и чмъ всего трудне овладть. Чудо любви онъ бралъ на разумъ, на трезвый-упрямый свой умъ, и здсь охладвалъ до смертельнаго холода, до стекляннаго покрова, отдляющаго все и всхъ вокругъ. Давилъ на стекло всею силою толстовской мощи, а изъ-за стекла волшебными силами искушающаго добра показывалось пламя зовущаго огня правды и любви, но не жгло, а холодило изъ-за стекла, пламени-же никакъ не удавалось коснуться. Хлбъ питающій въ камни превращался… Л. Н. очень зналъ и слиткомъ понималъ такія холодныя волны, Уже о послднихъ дняхъ его В. Булгаковымъ записано нсколько наивно, но мило наивно: ‘удивительно мняется Л. Н. по состоянію здоровья: если онъ боленъ, онъ — угрюмъ, неразговорчивъ и пишетъ въ дневник, что даже борется въ такія минуты съ ‘недобротой‘, хотя никогда я не видалъ у него ея проявленій’. Раньше видывали и ‘проявленія’, но боль вопроса не въ нихъ. Эти маленькія искушеньица, умщающіяся въ капельк одной изъ ‘случайныхъ’ минутъ безчисленныхъ дней жизни, пострашне большихъ видимыхъ препятствій, всего того, что рукою, глазомъ, мыслью такъ легко и просто устранить, это-же, какъ ядовитая моль, забирается въ невидимыя складочки души и, какъ моль, изъдаетъ, испепеляетъ рукотворный храмъ на пути всякой новой жизни, новой любви и правды. Тлнное вытягиваетъ длинную уродливую шею изъ-за спины самодльной правдивости, тлнное въ нетлніе не преобразится отъ рукъ человческихъ. Это простое всегдашнее человческое такъ убійственно для заданія Л. И. ‘стать вн зла жизни’. Не безъ вры живешь, но самодльною врою… ‘Хоть бы Богъ теб помогъ, а я что же могу сдлать’, говорить С. А. и больше сказать и сдлать не въ человческихъ силахъ. Съ той поры, какъ волосокъ волею своей упалъ съ головы и Л. Н. не раскаялся, онъ сдлался до ужаса одинокимъ въ своемъ новомъ и жутко сиротливомъ, безпризорномъ житіи, это онъ-то: громадно большой и сильный, любящій любить и безсильный полюбить до конца, въ безсиліи дерзающій на чудо. И вотъ пошла мука вопросовъ о жизнеустройств, суета изъ-за суетъ міра сего, споры и ссоры изъ-за собственности, изъ-за излишка тепла въ гнзд.
Тутъ съ самаго начала нужно подчеркнуть, что дло не о простомъ человческомъ желаніи помочь чужому горю, чужой бд и нужд, когда все это близкое и живое дано непосредственному чувству, а о чемъ-то другомъ, неизмримо большемъ, и существенно, радикально отличномъ, даже, быть можетъ, противоположномъ этому простому дланью возможнаго добра, возможной помощи единичной бд, конкретной нужд. Дло шло не о милостын, а о помилованіи себя передъ лицомъ имущественной неправды жизни, о чудесномъ пересозданіи посильной доброты во всесильное добро, о перерожденіи путемъ отказа отъ неправды своего и пріобртенія правды чужого, о волшебномъ самопреображеніи.
Въ тотъ же мучительный 1881 г. Л. Н. пишетъ жен изъ Самарскаго имнія 24 іюля: ‘ожиданія дохода самыя хорошія. Одно было бы грустно, если бы нельзя было помогать хоть немного, это то, что много бдныхъ по деревнямъ, и бдность робкая, сама себя не знающая’.
На это С. А. отвчала ему 30 іюля: ‘Хозяйство тамъ пусть идетъ, какъ налажено, я не желаю ничего перемнять. Будутъ убытки, но къ нимъ уже не привыкать, будутъ большія выгоды, то деньги могутъ уйти и не достаться ни мн, ни дтямъ, если ихъ раздать. Во всякомъ случа ты знаешь мое мнніе о помощи бднымъ: тысячи самарскаго и всякаго бднаго народонаселенія не прокормишь, а если видишь и знаешь такого-то или такую-то, что они бдны, что нтъ хлба или нтъ лошади, коровы, избы и пр., то дать все это надо сейчасъ-же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что такъ надо’. Тутъ глубокая правда въ этихъ простыхъ словахъ, тоже ‘робкая, сама себя не знающая’.
Обоимъ жалко, но у него эта — любовь — жалость силою неустанно работающаго ума, ищущаго общихъ истинъ, послднихъ крайнихъ ршеній, силою воли, требующей руководящихъ началъ и цлестремительныхъ точекъ, у него эта любовь-жалость изливается вдаль, распыляется вширь, обращается въ ршеніе о томъ, ‘такъ что же намъ длать?’, ‘намъ’ и ‘вообще длать’, обращается въ проповдь хотя бы и себ, своимъ, именно въ проповдь раздача имнія, отказа отъ собственности, самоотрицанія, въ отрицаніи своего и своихъ. У него боль конкретныхъ впечатлній разростается въ раціоналистически-евангельскій морализмъ, въ отвлеченно требовательный гуманизмъ. Кровянистая, живая и теплая любовь къ ближнему разматывается какъ клубокъ, въ безкровную, безличную и холодную воздушную ленту любви къ дальнему, хочетъ охватить этой тонкой и длинной лентой вообще людскую бду, вообще народную нужду, вообще зло жизни. С. А., живущая непосредственной данностью жизни, боится перейти за грань непосредственнаго чувства, чтобы не оболгать единственное живое въ чувств тмъ безликимъ и бездоннымъ, что чуется ей въ его постановк вопроса, боится обмануть ‘робкую, саму себя стыдящуюся’ правду живого чувства необъятнымъ разливомъ вширь, общимъ, слишкомъ общимъ и въ этой общности неощутимомъ добромъ, опасается оступиться и упасть въ сверхличную міровую бездонность горя и зла. У С. А. любовь къ ближнему…— Любовь же къ ближнему въ противоположность любви къ дальнему, какъ она взята была на чувство Достоевскаго, на его чувственную мудрость, какъ она часто бралась въ другихъ терминахъ и берется,— что она такое? Что-то трепетно-живое, сгущенно-личное, что-то согртое теплымъ дыханіемъ внутренняго человка, вниманіемъ и лаской изнутри и внутрь личности, испареніями сердечной влажности, искренней душевности. Она чаще принимается за нчто духовное, христіанское по преимуществу въ противоположность раціоналистическому худосочію любви къ дальнему, отвлеченному безличному гуманизму съ его далекими послдними человками, безличными человческими единицами. Но въ Евангеліи есть и совсмъ другое, явственно враждебное личной крови и плоти, скоре, пожалуй, наружно похожее на любовь къ дальнему, во всякомъ случа совсмъ другое…. ‘Я пришелъ раздлить человка съ отцемъ его, и дочь съ матерью ея и невстку съ свекровью ея. И враги человку домашніе его’… Раздляющее начало есть, есть это какъ-бы враждебное такой, ‘слишкомъ липой’ любви къ ближнему и въ христіанств,— въ исторіи, психологіи, въ метафизик Церкви, въ самомъ существ, въ самомъ состав церковно-христіанскомъ, въ духовномъ опыт. Именно оно, именно духовное, попаляющее кровь и плоть около любви, духовный огонь и отъ пламени его вянетъ вотъ то, и вотъ это — живое, свое въ лиц ближняго, въ чертахъ близкой жизни, туманится настоящее. Большая тема и не умстная для трактованія здсь, но во всякомъ случа духовная любовь, испепеляющая на какомъ-то невидимомъ намъ гршнымъ огн всякую душевность близкаго и ближнихъ, теплокровность душевной любви,— есть тоже глубоко личная тайна, здсь мистическое постиженіе, проникновеніе духовностью черезъ чуждость и отдаленность въ личное существо людей и вещей мірового бытія, въ личносущее всего и всхъ. Несомннно одно: и евангельское ‘враги человку домашніе его’ и церковно-аскетическій возгласъ — мольба къ ближнему: ‘ради Бога, бгу отъ тебя’, и всякое такое, если уже вн непосредственной любви къ ближнему, то во всякомъ случа и не любовь къ дальнему. Здсь начинается въ подлинномъ церковномъ смысл опытъ духовный, а С. А. и Л. Н., каждый по своему, съ своимъ, только въ опыт душевнымъ: она, съ ея любовью къ ближнимъ,— въ христіански-бытовомъ, православно-житейскомъ опыт будней жизни, онъ — въ буддійско-нигилистическомъ, протестантски-евангелистическомъ опыт празднованія обновленія, безпрестаннаго освженія своего Толстовскаго хорошества. Казалось бы, та-же подлинно Христова духовность добывается въ подвиг церковнаго аскетизма, но она не уявима въ литератур. Несомннно, совсмъ иною духовностью духоборствовалъ Толстой. Даже и Достоевскій былъ только на крайней грани душевности христіанской религіи… едва предчувствуя, чуть предвосхищая то, что тамъ… Но и этотъ едва брежжившій свтъ слпилъ его и насъ въ немъ. Изъ русскихъ большихъ людей литературы, быть можетъ только Гоголь зналъ опытъ духовной любви, потому-то такъ не умлъ онъ выговорить то, что жило въ немъ, не вмщаясь въ бренное жилище души. Что-то было въ немъ — сильне литературнаго слова, даже слова интимнаго собесдованія, не потому ли и покрылось оно пепломъ словъ ‘Переписки’, сокрылось отъ глазъ. И не увидала, не узнала этого даже такъ называемая религіозная литература. Литература религіозныхъ исканій послднихъ лтъ не сумла понять здсь почти ничего, сдлавъ изъ этой духовной сокрытости Гоголя затйливую литературную загадку — игрушку. Скажемъ и такъ, тамъ въ сфер подлинной духовности Христовой любви свтитъ намъ далекій образъ евангельской Маріи, а, вдь, здсь, въ семейной драм Толстыхъ, драм душевной по премуществу, мы около Мары. И не только С. А., но и Л. Н., оба о земномъ пекутся, но пекутся по разному. Нельзя заспорить того, что Л. Н. весь о земномъ, но только онъ — ‘о земномъ’ — ‘въ конц концовъ’ и ‘вообще’, ‘обо всемъ земномъ’, она — непосредственно печется только о земности, данной ей въ удлъ. Она — за помощь единичной бд, отдльному личному горю, въ чувств жалости къ нимъ и боль, вину чувствуетъ, только за нихъ печется около житейски-возможнаго. но и житейски-правдиваго добра. Онъ подавленъ огромностью зла, ищетъ всеобщаго облегченія, всхъ жалетъ, всхъ и любить хочетъ, и, вину за все ощущая въ себ, развивая и вымучивая у другихъ, ищетъ постиженія и достиженія всей полноты соблазняющаго его добра, полнаго воплощенія житейски-конфузной правды. А прежде всего хочетъ всецло не чувствовать неправду: ‘стать вн зла жизни’. Но отдаваясь своему ‘праведному’ теряетъ ошущеніе, пониманіе ея ‘неправеднаго’. Зорко вглядываясь вдаль, не досматриваетъ вблизи. Еще не овладвъ своимъ новымъ, уже отщепился, отошелъ отъ стараго, еще не объявъ душею всего чужого, отринулъ это свое. Минутами оглядывается на себя, какъ бы замчаетъ это, но потомъ опять такъ выходитъ, что иначе не можетъ и обезсиливается въ упорномъ движеніи къ зовущимъ далямъ. И вотъ слышится С. А — это какъ-бы брезгливость его къ той общей ихъ жизни, вмст созданной семейной были, къ ихъ общему, но не его теперешнему, къ забот по дому, къ боли о дтяхъ, къ мелочамъ, къ деньгамъ, къ имуществу. Свой сталъ какъ чужой далекій. Напримръ, въ октябр 1884 г. Л. Н. пишетъ жен: ‘Не могу я душенька, не сердись, приписывать этимъ денежнымъ расчетамъ какую-либо важность. Все это не событіе, какъ, напримръ, болзнь, бракъ, рожденіе, смерть, знаніе пріобртенное, дурной или хорошій поступокъ, дурныя или хорошія привычки людей намъ дорогихъ и близкихъ, а это наше устройство, которое мы устроили такъ и можемъ перестроить иначе и на сто разныхъ манеръ. Знаю я, что это теб часто, а дтямъ всегда невыносимо скучно (кажется, что это все извстно), а я не могу не повторять, что счастье и несчастье всхъ насъ не можетъ зависть ни на волосъ отъ того, проживемъ ли мы что или наживемъ, а только отъ того, что мы сами будемъ. Ну, оставь Костеньк милліонъ, разв онъ будетъ счастливе? Чтобы это не показалось пошлостью, надо пошире, подальше смотрть на жизнь. Какова наша съ тобой жизнь съ нашими радостями и горестями, такова будетъ жизнь настоящая у нашихъ дтей, и потому важно — помочь имъ пріобрсти то, что давало намъ счастье, и помочь избавиться отъ того, что намъ принесло несчастье, а ни языки, ни дипломы, ни свтъ, ни еще меньше деньги не принимали участія въ нашемъ счастьи и несчастьи. И потому вопросъ о томъ, сколько мы проживемъ, не можетъ занимать меня, если приписывать ему важность, онъ заслонитъ то, что точно важно’. Біографъ приписываетъ такое нравоученіе: ‘Но эти — благія намренія и эти благіе совты не всегда принимались и одобрялись тми, къ кому были обращены’. А С. А. очевидно въ отвтъ на это письмо писала мужу отъ 23 октября того-же года: ‘Вчера получили первое письмо, мн стало грустно отъ него. Я вижу, что ты остался въ Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего въ жизни, а для какой-то игры въ Робинзона. Отпустилъ Андріана, которому безъ памяти хотлось дожить мсяцъ, отпустилъ повара, для котораго тоже это было удовольствіе не даромъ получать свою пенсію, и съ утра до вечера будешь работать ту неспорую физическую работу, которую и въ простомъ быту длаютъ молодые парни и бабы. Такъ ужъ лучше, и полезне было бы съ дтьми жить. Ты, конечно, скажешь, что такъ жить — это по твоимъ убжденіямъ и что теб хорошо, тогда это другое дло, и я могу только сказать: ‘наслаждайся’, и все-таки огорчаться, что такія умственныя силы пропадаютъ въ колоньи дровъ, ставленьи самоваровъ и шить сапогъ, что все прекрасно, какъ отдыхъ и перемна труда, но не какъ спеціальное занятіе. Ну, теперь объ этомъ будетъ. Если бы я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь прошла, мн стало смшно, и я успокоилась на фраз: ‘чмъ бы дитя не тшилось, лишь бы не плакало». ‘И въ тотъ же день,— но словамъ біографа,— какъ бы спохватившись въ нанесеніи Л. И боли, С. А. спшитъ исправить свою ошибку и пишетъ ему теплое слово: ‘Я вдругъ себ ясно представила тебя и во мн вдругъ такой наплывъ нжности къ теб. Такое въ теб что-то есть умное, доброе, наивное и упорное и все освщено только теб одному свойственнымъ свтомъ нжнаго участія ко всмъ и взглядомъ прямо въ душу людямъ’. Тутъ все говоритъ за себя: ‘взглядъ прямо въ душу людямъ’, но, высказывая благія намренія и давая благіе совты, Л. Н. смотритъ совсмъ уже не такимъ взглядомъ. Въ письм его прощающій и любовно ласковый тонъ, большое пониманіе и тепло около ‘своего добраго‘, но, несомннно нкоторое недочувствіе ‘ея злого’, сопротивляющагося. Хорошо помочь дтямъ избавиться отъ того, что ‘намъ принесло несчастіе‘, однако, тутъ дло не въ устраненіи языковъ и дипломовъ, а въ томъ, въ чемъ не только она, но и онъ — слишкомъ человчески безпомощны. Его безсиліе задрапировано ея сопротивленіемъ и, быть можетъ,— не знаю,— даже чуточку питается имъ и вообще всякимъ ‘нашимъ‘ сопротивленіемъ. Сопротивленіе, помхи вообще часто облегчаютъ, даютъ видимость возможности, подобіе правды. Ну, Л. Н. благообразно брезгуетъ ея жизнію, ихъ жизнію, С. А.— просто безъ щитовъ проникновенности, но-старому, по-жениному сердится: ‘игра въ Робинзона, наслаждайся’ и т. п… Онъ говоритъ мягко и больно уязвляетъ, она раздражается, отъ ‘добра’ его ‘злою’ длается и выходитъ обидно. А скажи она по другому и возразить, пожалуй, нечего. Она какъ-то съ сердцемъ, съ раздраженіемъ понимаетъ, онъ безъ раздраженія не хочетъ знать и чувствовать. И вотъ выходитъ какъ-то такъ, что правдиве она во зл, чмъ онъ въ добр. Та правдивая неправда, которой живетъ С. А., уже всегдашняя, вковая, она дана — передана давнымъ давно, ее не надо за-ново измышлять, создавать, за нее нельзя нести личную отвтственность, нужно только покорствовать ей, послушествовать, переживать честно и отвтственно и въ предлахъ своего поведенія выполнять. ‘Не я хочу — то хочетъ жизнь’, могла бы и она сказать, ей нужно только хотть по вол этой данности, угадывать эту волю, чутко и совстливо послушествовать ей и любовно, покорно принимать къ сердцу ея велнія какъ свои. Не то у Л. Н., его неправедная правда, лично требовательная, самочинная, своеумная, не данная, а самовольно заданная, съ нею надо заново устраиваться, за свои страхъ и рискъ въ каждомъ изъ безчисленныхъ мгновеній этой новой жизни, въ каждый мигъ дня ужиться по такому-то, по новому, подъять въ этой своей зачинательной жизни ту-же правду жизненности, простоты, искренности, которая такъ властна, такъ стихійна въ старой, изначальной. Не устыдиться, не убояться своего новаго, небывалаго, неоправдавшагося, передъ ликомъ бывалаго, оправданнаго {См. статью мою ‘Около чуда’ во второмъ сборник ‘Пути’ о Толстомъ, стр. 207—209.}. Нужно истинно новое рожденіе,— неудержный зовъ.
Толстой понималъ это и въ послдніе годы жизни, почти наканун ухода, отвтилъ на одно изъ безчисленныхъ вншнихъ подталкиваній его къ уходу со стороны ‘доброжелателей’: ‘сдлать это надо никакъ не для того, чтобы подйствовать на другихъ. Это не въ нашей цласти и не это должно руководить нашей дятельностью. Сдлать это можно и должно только тогда, когда это будетъ необходимо не для предполагаемыхъ вншнихъ цлей, а для удовлетворенія внутренняго требованія души, когда оставаться въ прежнемъ положеніи станетъ такъ же нравственно невозможно, какъ физически невозможно не кашлять, когда нтъ дыханья’ {В. Я. Булгаковъ ‘У Л, Н. Толстого въ послдній годъ его жизни’ (стр. 59).}.
Но такъ ли это понималъ Левъ Николаевичъ задолго до ухода въ 80-ые годы, когда не уходя — уходилъ и уходя — не уходилъ, когда боролся и воевалъ, не завоевывая, одолвая, ослабвалъ, обличая, себя изобличалъ, вымогая — не могъ… Когда въ своемъ обновленіи тамъ и тутъ оставался по-старому и со старымъ, въ своемъ самъ не свой былъ, взлеталъ — и падалъ со сломанными крыльями.
Выше говорилось о томъ, какъ ‘нельзя немножко добрымъ быть’, т. е. нельзя на бунтъ итти — немножко, немножко съ обрыва слетть,— нельзя и проклясть немножко. А отъ проклятія старой, осужденной Толстымъ, жизненной данности во имя самочинной заданности, постоянно, въ тотъ или иной мигъ жизни, въ томъ или иномъ поворот ея, движеніяхъ души, встрчались въ немъ и сплетались, срастались съ необходимостью изживать эту данность, старую, отринутую сознаньемъ. И не только изживать, какъ что-то вншнее, уже чуждое. Изживать, значить и внутренне принимать, все еще любить и все еще радоваться, грться около нея. Голой механической необходимостью двигаться можетъ только механическое-же, живая душа живетъ иною необходимостью. сть и жить это, вдь, не вращеніе колеса въ машин, а жизненный религіозный фактъ, и если не проливается на него тепло и свтъ изъ новыхъ алтарей, то волею-неволею согрвается и освщается онъ святыней старой отринутой правды. Жизнь не можетъ стоять ни на чемъ. Живая душа правду изживаемаго,— пусть скрыто, безмысленно,— носитъ въ себ, въ самой возможности. жизни, движеній, поступковъ. Въ движущей сил ихъ тайно присутствуетъ эта осмысливающая ихъ правда. Вн смысла нтъ жизни. И Левъ Николаевичъ въ т 80-ые годы, какъ раньше и посл нихъ, лъ и пилъ, двигался и жилъ, былъ въ общеніи съ семьей, съ женой, у него даже дти родились, онъ любилъ какъ-то и чмъ-то всю эту жизнь вокругъ себя, сорадовался съ этой отвергнутой имъ плотью старой житейскости. А чмъ любилъ, новымъ-ли своимъ человкомъ, или старымъ, объ этомъ излишне спрашивать, слишкомъ ясно: и старымъ. И никакъ нельзя допустить, что онъ только осужденіемъ этой данности жизни изживалъ ея неизбывность. Пришлось бы допустить, что, если не прямо проклятьемъ, то отрицаніемъ жизни — жилъ и дышалъ Толстой. А если такъ, если внутренне продолжалъ прикасаться онъ къ этой старой жизни и вдохновляющей ея святын, если внутренне сростался, сплетался съ нею, соединялся душою и тломъ, продолжая и даже рождая ее вновь и вновь, и въ себ и отъ себя, то не могъ же онъ, не долженъ былъ только тайкомъ, крадучись брать ее. Сорвавъ покровы со старыхъ алтарей — какъ-же можно просто питаться отъ этихъ алтарей, по-животному! Просфору можно только вкушать, но никакъ нельзя по-необходимости жрать. Нельзя оторвать идеальное начало жизни, ея смыслъ, правду, тепло и свтъ отъ таинственной мглистости житья-бытья, акта яденія-питья, рожденія-зарожденія, нельзя это ни въ одну изъ минутъ дня въ году, нельзя разъединить то, что прежде всего соединить стремится всякая правда, всякая религія. И разрывъ, разъединеніе, это — смерть всякой правды, всякой религіи, всякой святыни, какъ старой, такъ и новой. И съ той, и съ этой стороны здсь или утаиваніе, или уже кощунство, мертвящее, страшное, здсь зарождается ядъ самыхъ убійственныхъ противорчій, гнойнаго, червиваго лицемрія, сосущей душу лжи. Изживать жизнь — и не хотть знать, не осязать правды изживаемыхъ поступковъ своихъ, влеченій, желаній, жить безъ ‘оправданій’, это — загадка. Еще большая загадка отринуть эту правду и изживать осмысливаемое ею дйствіе, Въ часахъ и мигахъ, вн ощущенія ея живого дыханія. Быть и не добыть правду этого быванія, не овладть ею, обезсмысливать силу своихъ переживаній въ самый моментъ ихъ ‘проживанія’, нтъ этого нельзя понять, тутъ что-то неладно, ne такъ и никакъ не можетъ быть такъ.
Чувствую, что повторяюсь, много говорю, мало выговаривая, не умю выговорить всей остроты и боли вопроса. А мучительно хочется возможно приблизиться къ недосказанной тайн этихъ вопрошаній, какъ-бы зацпить, завязать петелькою словъ въ узелокъ загадочно манящій и невидимо тонкій уголокъ вопроса… А остріе здсь въ тайн брака и и объемлемой этой тайной проблем плоти жизни, въ неуловимо-убгающемъ въ глубь и оттуда загадочно-темнющемъ завитк тайны.
Трудно и страшно до конца почувствовать, ну хотя бы то, какъ могъ Толстой писать то, что писалъ онъ объ этомъ въ ‘Крейцеровой сонат’, и потомъ въ ‘Послсловіи’, въ то время, когда жена его носила его ребенка. Она носила ребенка, а онъ писалъ ‘Крейцерову сонату’.
Такъ чувствовать полъ, такъ съ сознаніемъ проклясть его к въ то-же время быть въ немъ,— значитъ разорвать связь правды и жизни до кощунства, значитъ въ проклятіи зарождать, значитъ въ любви быть вн правды и въ правд своей самодльной — вн любви. Вотъ объективный разсказъ иностраннаго біографа Толстого, когда-то пытавшагося ужиться ‘около правды‘ Толстого.
‘Его младшая дочь, Александра, родилась 18 іюня 1884 г. при очень тяжелыхъ обстоятельствахъ. Толстой въ это время какъ разъ былъ въ період острой тоски, вызванной у него тмъ, въ чемъ онъ видлъ зло вншнихъ условій его жизни. Вечеромъ, наканун родовъ, онъ оставилъ домъ, говоря, что не можетъ больше выдерживать жизни въ такой роскоши, и графиня осталась въ неизвстности, возвратится ли онъ когда-нибудь назадъ. Скоро начались предродовыя муки и продолжались долго. Графиня сидла или лежала, плача, въ саду и отказывалась итти въ комнату. Утромъ въ 5 часовъ когда она услышала, что ея мужъ вернулся, она вошла къ нему въ кабинетъ и спросила его, что же она такое сдлала, чтобы ее такъ наказывали: ‘моя вина только въ томъ, что я не измнилась, а ты измнился’. Толстой сидлъ унылый и мрачный и не утшалъ ея. Борьба, происходившая въ его душ, была для него важне жизни и смерти. Наконецъ, графиня удалилась въ свою комнату, и ребенокъ родился почти сейчасъ же. Но молоко матери было совершенно испорчено страданіями, испытанными ею, и ей запрещено кормить младенца, чему она приписываетъ тотъ фактъ, что ея младшая дочь кажется мене похожей на нее, чмъ кто либо изъ другихъ дтей’ (Моодъ).
Какъ можно съ такимъ отношеніемъ къ полу подходить къ женщин, любя ее и не обижая. Если въ душ ‘къ этому’ одно только проклинающее нтъ, безъ тни свта отъ святыни правды, безъ капельки благославляющей влаги, то это возможно только при сообщничеств въ преступленіи. Но если она чувствуетъ по-иному, то тогда его преступленіе — обманъ, измна и предательство..
Разгадка тутъ, быть можетъ, просто въ раціоналистичности ‘да’ и ‘нтъ’ Толстого, въ одноцвтности его утвержденій и отрицаній, въ томъ, что Толстовская ‘правда’ только мертвая маска живыхъ чувствъ, раціоналистически — грубая запись около мистической глуби жизни. Бракъ — тайна Божія, таинство Церкви Христовой, и глубокую ночную тайну эту и тмъ боле свтъ отъ святыни таинства никакъ невозможно до конца выговорить, сдлать безтайнымъ, вытащить на дневной свтъ ‘и прилпиться къ жен своей, и будетъ два во плоть едину. Тайна сія велика есть’. Въ ‘Анн Карениной’, пока Китти носитъ, кормитъ, роститъ, Левинъ теряетъ непосредственное ощущеніе данности смысла своей жизни, опуствшимъ сознаніемъ запрашиваетъ о немъ, одинъ, безъ нея, вн соединившей ихъ тайны брака. Задаетъ себ вопросы объ этой тайн… Просыпается старое, добрачное въ немъ, мужское, духовно-бродячее. Онъ, словно заблудившись, недоумвающе ищетъ утраченнаго ощущенія правды жизни, смысла ея, изумленно и странно оглядываясь, пробуетъ зацпиться за него разумомъ, отщепившись волею, чувствомъ, и, цпляясь, вытягиваетъ упрямый свой разумъ на свтъ солнечныхъ лучей. И чуть ощутивъ присутствіе тайны въ сознаніи изумляется изумленіемъ дивнымъ простот мудрости, питающей силу жизни, глубокой, не дающейся сразу простот правды о жизни. А жена?…. ‘Нтъ, не надо говорить ей, это тайна для меня одного нужная, важная и невыразимая словами’. И вотъ съ этою, для себя одного тайною, мужской, а не мужнею, внбрачной тайной и начинаетъ жить Левинъ въ заключительномъ момент романа. И затмъ, привыкнувъ къ ней, ободнявъ въ дневныхъ и будничныхъ узорахъ раціоналистической мысли, уже не Левинъ, а настоящій Левъ Николаевичъ, посл Анны Карениной, дальше и смле пытается поднять покровъ, ршаетъ, что можно не только уже открыть, проявить раціоналистически эту правду о жизни, но и явить, создать, сотворить ее заново изъ себя одного. И вотъ ‘Исповдь’ предъ всми и попытки, все новыя и новыя, религіозно строится заново, самому — одному, и ‘разрушая’ творить по-новому по-своему. И разрывается ниточка за ниточкой связь, освященная и закрпленная въ таинств брака,— съ женой, въ тайн рожденія съ семьей, съ бытомъ, съ домомъ съ собственностью, родиной, съ почвой, съ землей, жизнью земною.
Новая истина раскрывается для Л. Н. отрицаніемъ старой, она — отрицательная истина по-преимуществу, ‘стоитъ только человку не желать имть земли и денегъ, чтобы войти въ Царствіе Божіе. Онъ убдился, что зло, отъ котораго міръ погибаетъ — собственность — не есть законъ судьбы, воля Бога или историческая необходимость, а есть суевріе, нисколько не сильное и не страшное, а слабое и ничтожное, и что освободиться отъ этого суеврія, разрушить его такъ же легко, какъ разрушить слабую паутину’. И онъ всею душой захотлъ разрушить родное гнздо, покинуть и домъ, и жену, и дтей, и поля, и капиталы, и таланты, и все данное ему судьбой, отринуть и сдлаться ничего неимущимъ, чтобы заново и самому добывать свое добро, свое право быть добрымъ, свою личную правду.
О вншней сторон разрыва въ семь Толстыхъ, имущественной его сторон, еще въ то время откровенно повдалъ братъ С. А. Толстой, С. А. Берсъ. ‘Объ отношеніи къ своему состоянію, сообщаетъ онъ, Л, Н. говорилъ мн, что онъ хотлъ избавиться отъ него, какъ отъ зла, которое тяготило его при его убжденіяхъ, но онъ поступалъ сначала неправильно, желая перенести это зло на другого, т. е. непремнно раздать его, и этимъ породилъ другое зло, а именно энергическій протестъ и большое неудовольствіе своей жены. Вслдствіе этого протеста онъ предлагаетъ ей перевести все состояніе на ея имя, и когда она отказалась, онъ то же, и безуспшно, предлагалъ своимъ дтямъ’. Съ откровенностью разсказывалъ Берсъ и о тогдашнихъ отношеніяхъ Л. Толстого къ жен: ‘Теперь къ жен своей Л. Н. относится съ оттнкомъ требовательности, упрека и даже неудовольствія, обвиняя ее въ томъ, что она препятствуетъ ему раздать состояніе и продолжаетъ воспитывать дтей въ прежнемъ дух. Жена его, въ свою очередь, считаетъ себя правою и стуетъ на такое отношеніе къ себ мужа. Въ ней поневол развились страхъ и отвращеніе къ ученію (толстовскому), послдствіямъ его. Между ними даже установился тонъ взаимнаго противорчія, въ которомъ слышатся жалобы другъ на друга. Раздать состояніе чужимъ людямъ и пустить дтей по міру, когда никто не хочетъ исполнятъ того же, она не только не находитъ возможнымъ, но считала своимъ долгомъ воспрепятствовать этому, какъ мать**.
— ‘Мн теперь трудно — писала объ этомъ времени С. А.— я все должна длать одна, тогда какъ прежде была только помощницей. Состояніе и воспитаніе дтей — все на моихъ рукахъ. Меня же обвиняютъ за то, что я длаю это и не иду просить милостыню. Неужели я не пошла бы за нимъ, если-бъ у меня не было малыхъ дтей? А онъ все забылъ для своего ученья‘.
Жена Л. Н., чтобы сохранить состояніе для дтей, готова была просить власти объ учрежденіи опеки надъ его имуществомъ.
Это было въ 80-хъ годахъ, съ той поры, въ теченіе 30 лтъ, много паросло, много пережито съ обихъ сторонъ, но положеніе въ существ оставалось тмъ же. Имущество переведено на имя Софьи Андреевны, переведено на ея имя и все земное, житейское, бытовое, будничное, землисто- гршное, ‘вся та жизнь, съ которой такъ тягостно считаться’. За именемъ же Льва Николаевича остается отрицаніе всего этого, протестующая совсть, пассивно сопротивляющаяся правда новой вры. Онъ ушелъ, не уходя,— ушелъ задолго до ухода, ушелъ, оставаясь только вншне, пространственно, ‘дома’, въ гнзд, внутренне-же, душою отринулъ все, со всмъ разорвалъ и, разсорившись, устанавливалъ только вншнее тридцатилтнее перемиріе до смерти, худой миръ, чтобы съ ними быть и ихъ не знать, быть вмст и не жить вмст, послушествовать и бунтовать, прощать и осуждать, переносить и жалобиться, смиряться и гордиться, любить и холодть, прикасаться и брезговать… словомъ, жить и не жить.
Такъ и стало два берега, на одномъ С. А. съ семьей, тепломъ и сорнымъ добромъ жизни, во всякой паутин житейкости, со всякою ‘кривдою’, на другомъ — Л. Н. съ своей самодльной врою, съ холодомъ и пустотою чистоты, съ одною голою ‘правдою’ отрицанія. И какъ тогда, оставшись, Л. Н. ушелъ, такъ, много позже, наканун смерти, уйдя, остался. Остался отрицаніемъ, отрицательнымъ осудительнымъ касаніемъ всему, питательнымъ отрицаніемъ и питательнымъ осужденіемъ. По сю сторону, на его берегу, минусъ ставится всему, что по ту сторону, ‘тамъ у нихъ’, плюсомъ отмчается, не надо ему того, что тамъ нужно, не важно, что тамъ важно, для него просто, что тамъ сложно, и сложно, что тамъ просто, безотвтственно и легко, что тамъ отвтственно и трудно, обезсмысленно и обездушено все, что тамъ полно души и смысла. Но минусъ и плюсъ къ одной и той же абсолютной величин относятся, абсолютно реальной на обоихъ берегахъ: у нихъ положительно, у него отрицательно. Отказываясь, Л. Н. не преодолвалъ, а отрывалъ, уходилъ, а не поднимался. Его своеобразный аскетизмъ не надъ міромъ, а только противъ міра. Не преодолніемъ міра, не спасеніемъ личности, не побдою надъ зломъ, не воскресеніемъ, а отрицаніемъ міра, мертвенностью личности, пассивнымъ сопротивленіемъ злу, безсильнымъ отрицаніемъ смерти,— упрямой нтовщиной творилъ онъ свою вру, ‘свое житіе’.
Такъ страстно, такъ напряженно стремился начать создавать житіе свое, начать жизнь просвщающую, во тьм свтящую свтомъ, но именно близкихъ своихъ мене всего могъ просвтить, ‘темнымъ’ для нихъ сдлался, ‘темнымъ’ — остался {См. разсказъ Лазурскаго о томъ, какъ въ семь Толстыхъ младшія дти и С. А. именовали идейныхъ пріятелей Л. Н., ‘Толстовцевъ’ — ‘темными’. ‘Графины и ея дти часто видали или узнавали отъ прислуги что какіе-то, никому неизвстные, ‘темные’ личности, проходили въ кабинетъ Л. Н. Среди семьи Толстого въ отношеніи ихъ установилась эта кличка… ‘Вы знаете,— говорила двнадцатилтняя Саша, которой знакомая дама подарила въ имянины коробку конфетъ: — папа очень будетъ недоволенъ, онъ вдь темный и не любитъ, когда дятъ конфеты’… ‘В. Лазурскій. ‘Воспоминанія о Л. Н. Толстомъ’).}. Изъ всхъ силъ стараются обратить жизнь Толстого въ житіе. Булгаковъ такъ и пишетъ послдніе дни Льва Николаевича. Однако — темнота, пустота и что-то душное ощущается въ этой атмосфер самодльнаго подвига, самосочиненной правды, мучительно тревожитъ что-то неулаженное, неуспокоенное, непросвтлнное, обидно неблагостное, неблагоговйное,— словно гд-то совсмъ недалеко незапертыя ставни хлопаютъ отъ втра, и въ стекло кто-то скребется или, можетъ быть, это втеръ воетъ въ труб, тоскливо-холодно… Чувствительне всего это въ мелочахъ повседневности, въ тусклости буденъ.
‘….Къ чаю Л. Н. вышелъ мрачный и, не помню — почему, сказалъ, что на свт жить тяжело.
— Теб-то почему тяжело?— спросила С. А.— Вс тебя любятъ.
— Еще какъ тяжело-то,— возразилъ Л. Н.— Отчего же мн не тяжело-то можетъ быть? Оттого, что кушанья-то хорошія, что-ли?
— Да нтъ, я говорю, что тебя вс любятъ.
— Я думаю,— снова возразилъ Л. Н.,— что всякій думаетъ: проклятый старикашка, говоритъ одно, а длаетъ другое и живетъ иначе, пора теб подохнуть, будетъ фарисействовать-то. И это совершенно справедливо. Я часто такія письма получаю, и это — мои друзья, кто мн такъ пишетъ. Они правы. Я вотъ каждый день выхожу на улицу: стоятъ пять оборванныхъ, нищихъ, а я сажусь верхомъ на лошадь и ду, и за мной кучеръ’ {В. А. Булгаковъ ‘У Л. Н. Толстого въ послдній годъ его жизни’ 66-ть.}.
И такое много-много разъ повторяется, много-много разъ слышится въ семь Толстыхъ въ долгіе-долгіе годы ихъ жизни. Ободнявшее непокорное покорство, смирившаяся жалоба, жалующееся своеволіе: оставшись — ушелъ, уйдя — остался, и все-то, все приговаривалъ, пришептывалъ, прицпляя боль свою къ буднямъ жизни, къ чужому — свое, къ радости близкихъ свою обжившуюся среди нихъ тяготу…
Наступаетъ весна, которая, 79-я-ли, 80-я-ли въ жизни Л. Н., распускаются зеленые листочки, воздухъ струится, ласкаясь, просится радостью въ душу, о чемъ-то проситъ, куда-то зоветъ. Весна въ Ясной Полян.
‘Обдъ. Л. Н. выходитъ на террасу, гд накрыто въ первый разъ.
— Что, хорошо?— обращается къ нему С. А.
— Да нтъ, нехорошо. Что же на позоръ выставлять? Ходитъ народъ, все это видитъ.
Я видлъ, какъ огорчилась С. А.
— А я думала, что ты скажешь: ахъ, какъ хорошо,— говорила она ему посл тихо за обдомъ.— Такая природа…’
‘Истинный прогрессъ идетъ медленно.,— ведетъ Л. Н. бесду за тмъ же обдомъ,— потому что зависитъ отъ измненія міросозерцанія людей. Онъ идетъ поколніями. Теперешнее поколніе состоитъ, во-первыхъ изъ баръ, изъ такихъ, съ которыми совстно вотъ здсь обдать, и изъ революціонеровъ, которые ненавидятъ ихъ и хотятъ уничтожить ихъ насиліемъ. Нужно чтобы оба эти поколнія вымерли и замнились новымъ. Поэтому все — въ дтяхъ, все зависитъ отъ того, какъ воспитывать дтей. Посл обда вс пошли на деревню — показывать крестьянамъ граммофонъ, что давно, задумалъ Л. Н. Я понесъ ящикъ, Ив. Ив.— трубу, а Л. Н. и Хорада — по свертку съ пластинками. Затмъ установили граммофонъ на площадк у избы, гд помщается библіотека, созвали обитателей Ясной Поляны — деревни и завели машину. Ставили и оркестръ и пніе и балалайку. Балалайка особенно понравилась. Подъ гопакъ устроили пляску, которую Л. Н. наблюдалъ все время съ живымъ интересомъ’ {Тамъ-же, 136.}.
Все это разсказываетъ простодушный ученикъ-зритель одно за другимъ, не подозрвая сколько тутъ мучительныхъ, воистину страшныхъ въ простот своей глубокихъ противорчій и добрыхъ ужасовъ. Наступилъ ногой на зеленую радость, раздавилъ лепестокъ тихой ласковости, сверлящей ‘совстью’ прокололъ живое тло, затемнилъ темнотой этой самой совстливости улыбку ясную весны. Застыдился об дать съ ‘такими’ снаружи, а не застыдился изнутри совсти своей, взялъ граммофонъ и ‘завелъ машину
Медленно измняется міросозерцаніе людей, поколніями, во мглистой дали дней и годовъ таятся питающіе ихъ источники, а вотъ преображающая сила новой правды скора и стремительна — воспитывать дтей, воспитывать, учить, научать… и вотъ ученикъ съ нжностью разсказываетъ, какъ Л. Н. проситъ направитъ трубу граммофона къ двери, ‘тогда бы и они могли слышать’. ‘Они — это были лакеи, какой-то мальчикъ, какая-то женщина и еще кто-то, однимъ словомъ, прислуга, которая въ сняхъ толпилась на ступенькахъ лстницы и скрозь перильцы заглядывала въ залъ и ловила долетавшіе до нея отрывки ‘словъ графа’ — какъ они говорили, что я слышалъ, проходя по лстниц’.
Или еще: — ‘Право, намъ бы нужно въ нашемъ обиход одно блюдо сократить. Къ чему оно? Совершенно липшее’… Такъ, такъ, очень хорошо, но отчего все это не столько трогательно, сколько томительно, не столько хорошо, свтло, сколько тягостно, душно, сказать прямо, противно… Заведена бытовая многовковая машина, а Л. Н. упрямо заводитъ свою машинку и себя, и всхъ своихъ надодливо томить ею, какъ браминскимъ ршеніемъ Пиагоровой теоремы (см. объ этомъ у того-же Булгакова), въ позд дучи, свои самодльные позда пуская внутри вагона, въ обратномъ направленіи… И всхъ, приглашаетъ въ соучастники, серьезно и величаво. Главное-же, все это длается трезво, размренно, безкровно измыслительно, какъ-то плоско, безъ огня и безъ хмля, безъ всякихъ бродильныхъ ферментовъ. Въ упрямомъ уродств его нтъ и тни юродства. Ради нихъ,— ‘какой-то мальчикъ, какая-то женщина и еще кто-то’,— длается что-то, какое-то хорошество, насильно обращающее свое родное въ чужое и дальнее, а чужое далекое — въ близкое свое. Личное, живое, конкретный трагизмъ жизни уродуется въ общее, мертвенно-безжизненное…
Замнивъ своимъ отрицаніемъ чужія утвержденія, измнивъ плюсъ на минусъ, онъ оставилъ абсолютную величину неприкосновенной. Изъ мудро-покорнаго раба міра сего обратился въ мудрено непокорнаго раба этого же міра. Самъ посягая на чудо врой въ самочинное превращеніе плюса въ минусъ, въ чудо Божьяго преображенія не врилъ и у Бога чудесъ не просилъ, призывая Бога, спасенія отъ Него не хотлъ и въ Спасителя не врилъ, молясь, неумолимость Божію утверждалъ, безсиліе Его надъ міромъ… И вотъ пройдя мимо тайны Искупленія, тайны вчности безсмертной личности, разршимой только въ Воскресеніи, мимо брачной тайны индивидуальнаго сліянія, упрямо и безсильно пытаясь сдлать тайное явнымъ, обратилъ все здсь въ безтайное, отщепился душой отъ трагедіи личности, личнаго зла и личнаго добра, отъ личнаго въ себ, въ своемъ, въ семь, въ жен и дтяхъ, въ людяхъ и въ мір, обрлъ, наконецъ, безличность въ себ и вокругъ себя, въ Чертковыхъ, Бирюковыхъ, Булгаковыхъ. Въ безсиліи внутренне преобразить, ублить, освятить самъ свое, родное, кровное, отдался чуждому, безродному, безкровному въ толстовщин, чертковщин, сталъ, старался стать не самимъ собой, чтобы и все вокругъ было не само собой, обезличилось, обезкровилось, обезжизнилось — омертвло.
Страшно то, что въ семью Толстыхъ, черезъ жизнь, черезъ душу Льва Николаевича явился Чертковъ, символизируя холодъ и пустоту, тупое добро, безликую, безтрепетную правду, прямую, какъ аршинъ, совсть, добродтельную духоту, тяготу, нудную падуманность добра. Ты царь — живи одинъ, сказалъ поэтъ о геніи. Геній Толстого ни съ кмъ, ни съ чмъ живымъ не ужился, ни съ чмъ человчески-личнымъ не сливался, и, какъ геній, предпочиталъ нечеловческое, подчеловческое. Завелъ около себя мохнатое, жиромъ лоснящееся, мускулисто животное, послушное, врное, отдохновенное. Такова сокровенная психологія отношенія Л. Толстого къ толстовцамъ. И вотъ это безликое, чуждое, индивидуально-мертвенное, человчиной не пахнущее существо обжилось около генія Толстого, ободняло… И уже покушается на глубокую личную тайну его жизни, поглотило все собственное, самородное, лично-цнное и стало для Льва Николаевича лучше, ближе, родне, важне и нужне своего собственнаго, своей жены и своихъ дтей, своего гнзда, своего генія. Аляповатая гуттаперчивая фигура Владимира Черткова вмсто и на мст личной тайны и живой близости къ своей семь и самому себ.
Геніальный старецъ любилъ таки играть въ кумы. И вотъ его любимая резиновая кукла надулась воздухомъ, задвигалась на пружинахъ и, какъ мячъ подскакивая, пошла плясать, производя безпорядокъ среди живыхъ. И вотъ пошло все личное обезличиваться, все глубокое и тонко-психологическое, интимно-житейское и неприкосновенно-личное стало захватываться идейными лапами общественной требовательности, раціональной притязательности, фальшивой выдуманности. А, вдь, Толстой жилъ все-таки въ неразгибаемомъ завитк ирраціональной житейскости, и вотъ живыя нити семейной паутины, гд матеріальное приросло къ душевному и даже духовному, гд души слились съ вещами,— вдругъ стали разматываться и размриваться по грубо вншнимъ, насильственно идейнымъ, общественно-раціоналистическимъ шаблонамъ, развшиваться и разцниваться на фальшивыхъ всахъ газетнаго благородства и журнальной справедливости.
И велика была глубокая, несказанная обида Софьи Андреевны, правда подлинная въ неизъяснимой боли всей семьи, когда кровныя, родственныя, глубоко-интимныя нити ихъ жизни стали рзать и кромсать ножомъ общественности и идейности, когда изъ-подъ лика своего родного умирающаго, умершаго мужа, отца, дда, Льва Николаевича, проснулась маска Черткова и ‘засвистали казаченки’… по газетамъ, журналамъ, обществамъ и собраніямъ о томъ, къ чему у нихъ нтъ и не можетъ быть никакихъ, ни правыхъ, ни лживыхъ, просто никакйшихъ подходовъ, касаній, пониманій. И величіе генія Толстого со смертью его еще разъ накрыло тьмой жену и семью, отозвалось болью въ ихъ душахъ, обезчестило, обезсовстило, обездобрило, обезправило ихъ честью, совстью, добромъ и правдой Льва Толстого.
Уходомъ и смертью, какъ жизнью, Л. Н. облился свтомъ отъ тьмы домашнихъ своихъ. Наконецъ, въ, защиту себя отъ великаго мужа С. А., семья, бытъ, родина, земля, все гршное, земное могло бы сказать — огрызнуться жестокими словами Катюши Масловой, сказанными Неклюдову въ ‘Воскресеніи’: ‘Ты мной хочешь спастись… Мною въ этой жизни услаждался, мной же хочешь и на томъ свт спастись’…
Черезъ это гршно-праведное ‘хотніе’ прошелъ въ семью, вглубь ея, включительно до посяганій наслдственныхъ, символическій и живой Чертковъ, а за нимъ и вся идейно общественная, интеллигентская улица.
Правъ былъ Левъ Львовичъ Толстой, когда какъ укушенный, закричалъ отъ боли, правъ своей правдой и въ томъ, что закричалъ: ‘какъ гордый сынъ своего отца…’
Тогда много указывалось, что Л. Л. Толстой возставляя отца жертвой ‘неумнаго вліянія’, умаляетъ ‘величіе отца’. Такъ высказался и другой сынъ Льва Николаевича — И, Л. Толстой. Однако правдой умалить величіе нельзя, а что здсь правда жизни была, это такъ понятно, если не закрываться величіемъ Толстого, какъ вншнимъ оплотомъ. Великій старикъ былъ человкъ, сложный человкъ и въ сложности слабющій Чертковъ — слетлъ, какъ ничтожная галка съ крыши, а что ничтожество галки прямизной своей ршаетъ судьбу великихъ сомнній великихъ людей, это нердкость въ исторіи и общее мсто психологіи. Конечно, дверь открылъ къ себ въ комнату Л. Н. самъ, одинъ, а тотъ, вчуж милый ему, вошелъ и услся въ сердц генія на самомъ видномъ мст русской культуры, услся съ ногами на мягкихъ подушкахъ толстовскаго величія, рычитъ на домашнихъ господина и тмъ любъ господину, соблазнителенъ своей внисторичностью, внпсихологичностью, галочьей прямизной…
Не быть Львомъ Николаевичемъ Толстымъ, а стать, вн себя самого, Владиміромъ Чертковымъ, такъ сказать, съ предметомъ въ уровень, только это и могло дать нкоторый хмль въ наслоеніи мотивовъ ухода Льва Толстого. Главное же въ живой маск были вс нужныя черты живого лица Толстого, кром собственнаго самого его, но отъ себя онъ искалъ ухода и черты правдоподобія оживляли толстовство въ Толстомъ… Онъ ушелъ въ объятія призрака… и умеръ. А маска осталась на мст лика Льва Толстого, и стали отрывать мужнее отъ женинаго, отцовское отъ сыновняго, семейное отъ семьи, явное, обидно ясное отъ тайнаго, молчаливаго большимъ молчаніемъ, отрывать чмъ-то холодно ржущимъ, пусто-бездушнымъ, мертвенно-слпымъ, чмъ-то толстовски-чертковскимъ.
Пришли идейныя тетушки-салопницы, кумушки-общественницы — наслдство длить, поминки справлять, покойника, какъ своего, оплакивать — величать. Осмотрлись, зловще пошептались въ прихожей, пошушукались, хамски-горделиво прошмыгали въ гостинную, посидли чинно и дале прослдовали, какъ свои въ кабинет разсялись, и черезъ идеи-принципы отца, цпляясь за нихъ уже не по-отцовски бережно, стыдливо, а, ухватившись мертвой хваткой, залзли и въ комодъ къ матери, въ столовую, въ семейную кладовую, всюду забрались, разбрелись по дому, но саду, по цвтникамъ, по тайнымъ уголкамъ, все защупали, затрогали, готовые растащить по общественнымъ дворамъ, натоптали, наплевали жеванными смянками идейныхъ мелочей общественныхъ дрязгъ, домашнихъ перессорили, и вотъ уже тащатъ все на потребу міра, злобы дня, благовидной своей злобы, огрубляютъ, оболваниваютъ по-общественному, поразумному, опутываютъ живое, житейское, интимное, изнутри правдивое фальшивыми тенетами кажущейся правды, видимостью сочиненнаго добра, разсудочнымъ печатнымъ правдоподобіемъ.
Но Левъ Толстой умеръ, ‘Господь Богъ да будетъ милостивымъ Судіею’.