Приступая к окончанию заметок о типах современных авторов повестей и рассказов1, я чувствую некоторое смущение. До сих пор я находился в положении своего рода embarras de richesses {затруднение от изобилия (франц.).}. Г-на Ф. Потехина или г. Щеглова, г. Плетнева, кн. Барятинского я мог бы свободно заменить множеством других авторов, и только гг. Тимковский и Чириков представляли бы в этом отношении некоторые затруднения, хотя и не непреодолимые. Но гг. Горького и Чехова обойти или кем-нибудь заменить нельзя, и не только ввиду их значительности, а и ввиду тех общих выводов, которые я желал бы представить вниманию читателей. А между тем, и о том, и о другом мне не раз случалось писать2. Думать, что читатели помнят все, в разное время мною об этих двух замечательных писателях сказанное, было бы с моей стороны слишком самоуверенно, а повторять сказанное — по малой мере невесело. Но, может быть, сопоставление их даст мне возможность счастливо избегнуть этих Сциллы и Харибды. А сопоставление это напрашивается само собой, и к нему не раз уже прибегала критика. Так, недавно еще французский критик Мельхиор де Вогюе в статье ‘Revue de deux Mondes’ о г. Горьком поминал г. Чехова, а в статье о г. Чехове — г. Горького3, да и в русской литературе это сопоставление делалось. По странной игре судьбы, имеющей, может быть, в своем основании не одну простую случайность, в истории литературы довольно часто случается, что внимание современников-соотечественников, а иногда и не только соотечественников, сосредоточивается на двух писателях, как бы дополняющих друг друга своими резко различными индивидуальными чертами при наличности чего-то общего в них. Вольтер и Руссо, Гете и Шиллер, Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский поневоле часто вспоминаются парами. Так и гг. Чехов и Горький.
Само собою разумеется, я не думаю сравнивать все эти пары, число которых можно бы было значительно увеличить, в каком бы то ни было отношении, кроме одного: они парами всплывают на верхи литературы данного времени и места, друг друга дополняя и поясняя как своими различиями, так и своим сходством. Долго ли они остаются на верхах, ‘что город на горе’,— века или годы, и велико ли их значение в истории литературы, это уже другой вопрос.
Что гг. Чехов и Горький занимают в настоящую минуту ‘верхи’, в этом нет сомнения. В особенности поразителен успех г. Горького. Г. Чехов заработал свое нынешнее положение далеко не сразу, тогда как с г. Горьким произошло нечто вроде рождения готовой Минервы из головы Юпитера. На моем экземпляре пятого тома его ‘Рассказов’, помеченном прошлым 1901 годом, значится: ‘двадцать шестая тысяча’. Это цифра — если она еще окончательная — исключительная в нашей литературе. А принимая в соображение, что автор появился в литературе всего каких-нибудь пять-шесть лет тому назад, надо признать, что ни одна из звезд первой величины нашего литературного небосклона,— ни Толстой, ни Достоевский, ни Щедрин, ни Тургенев — не завоевывали с такою быстротою такого широкого круга читателей. Но завоеванная г. Горьким область далеко не ограничивается русскими пределами: его усиленно переводят, критикуют, комментируют, интересуются обстоятельствами его личной жизни и за границей — в Германии, во Франции, в Италии, в славянских странах. Из современных русских писателей он после Толстого и, может быть, г. Чехова пользуется наибольшею популярностью в Европе.
В чем же секрет этого колоссального, небывалого у нас успеха?
Объяснить все дело крупным талантом г. Горького, очевидно, нельзя. Как ни несомненен этот талант, едва ли кто-нибудь решится поставить его выше дарований только что названных писателей, да и самая оригинальность всякого истинного таланта исключает возможность подобных сравнений. Каждый сам по себе, каждый в своем роде, в каждом есть нечто, кроме таланта, что при помощи этого таланта ‘ударяет по сердцам’ читателей по крайней мере в данную минуту, при данных условиях. Открыть секрет успеха писателя — значит найти это нечто, помимо таланта, хотя и при его посредстве притягивающее к нему общее внимание, указать тот пункт в его писаниях, который направляет к нему радиусы интереса и симпатий современных читателей.
Я говорю о данной минуте, данных условиях, современных читателях. Каково бы ни было более или менее отдаленное будущее гг. Горького и Чехова, они, во всяком случае, займут свое место в истории литературы в связи с характером и настроением читающего люда в настоящую минуту. То, что волновало данное общество вчера и волнует сегодня, может завтра же встретить холодное равнодушие, отступив на задний план перед новым предметом положительных или отрицательных волнений. И это не только вследствие неустойчивости общественного настроения нам, русским, слишком хорошо знакомой, а и вследствие изменений в самом составе читателей. Известно, с каким восторгом были встречены первые произведения Достоевского, но восторгающиеся представляли собою количественно ничтожную горсть более или менее тонких и требовательных ценителей. Как ни закружилась у Достоевского голова от встретивших его похвал, но о ‘двадцать шестой тысяче’ он, конечно, и мечтать не мог. Теперь, полвека спустя, более или менее тонкие и требовательные ценители не перевелись, разумеется, но общее количество читателей возросло в огромной пропорции, и среди них, без сомнения, есть много и отнюдь не тонких и очень мало требовательных в эстетическом отношении. Говоря это, я отнюдь не думаю как-нибудь умалить значение успеха г. Горького. Временно, вследствие экстренно быстрого увеличения числа читателей на счет недавно сплошь безграмотной массы, уровень их эстетической требовательности необходимо должен был понизиться, но вместе с тем народились запросы ума и сердца, о которых не слышно было пятьдесят лет тому назад. Что касается Европы, то сравнительно еще недавно там едва знали о существовании русской литературы, хотя она уже могла похвалиться гениальными писателями, но ими интересовались какие-нибудь десятки знатоков. Теперь же благодаря бреши, пробитой Тургеневым, Толстым и Достоевским, во Франции слышатся уже негодующие голоса против наплыва и влияния русской литературы, а немецкий критик начинает в журнале ‘Das Magazin fur Literature статью о Пушкине следующими словами: ‘Русская литература сделалась у нас модной. Печать расточает похвалы Льву Толстому, газеты запасаются статьями о ‘поэте униженных’ Максиме Горьком, всюду встречаем мы очерки и фельетоны, знакомящие с произведениями Чехова, Короленко и др. Вследствие такой моды русская литература одними сверх меры восхваляется, другим внушает подозрение, как всякое модное увлечение, и в конце концов можно опасаться, что она не получит ни от кого правильной оценки. Ее современность (Modernitat), впрочем, понятна, так как она является своеобразным продуктом своеобразной нации и хотя и состоит в связи с великими европейскими течениями мысли, однако сохраняет также и оригинальную прелесть ее основного славянского настроения. Ее надо рассматривать как естественный продукт ее страны, а не как каприз моды’ (см. ‘Русские ведомости’, 1901, No 273).
Не видно, почему бы ‘в конце концов’ европейская критика не могла дать нашей современной литературе оценку, не менее верную, чем какая возможна для русской критики. Но улита едет, когда-то будет, и для настоящего времени опасения немецкого критика, надо думать, основательны. Чрезвычайно характерен в этом отношении немецкий перевод заглавия одного из рассказов г. Горького: ‘Проходимец’ — ‘Ein Individualist’. Дворянин Павел Игнатьевич Промтов, пожалуй, действительно индивидуалист, но вместе с тем он именно ‘проходимец’ и даже просто мазурик. Добросовестные европейские критики сами признают, что многого не понимают в русской литературе. Так, Вогюе, давно следящий за нею и знакомый и с русской жизнью, в упомянутых статьях ‘Revue de deux Mondes’, признавая яркие таланты гг. Чехова и Горького, делает много верных замечаний о их писаниях, но перед некоторыми их сторонами останавливается с недоумением. ‘Я это констатирую, но не понимаю’,— говорит он по поводу рассказов и драматических произведений г. Чехова. А о г. Горьком он, между прочим, пишет: ‘Очень искусен будет тот, кто разберется в философии Горького’, разумея под философией ту точку зрения, с которой наш писатель смотрит на жизнь и которую желает внушить своим читателям. Да Горький и сам в ней не разбирается, прибавляет Вогюе, и в подтверждение этой мысли ссылается на рассказ ‘Читатель’…
Рассказ этот вообще очень интересен и характерен для г. Горького, хотя видеть в нем нечто автобиографическое, личную исповедь автора, как видит Вогюе, можно только с большими ограничениями. Молодой писатель, от лица которого ведется рассказ, только что наслышавшись похвал своему произведению, идет ночью один по улице. К нему приступает с разговором какой-то таинственный незнакомец, называющий себя ‘читателем’,— очевидно, воплощение совести писателя. Он дает следующее определение ‘цели литературы’: ‘помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с дурным в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты. Вот моя формула,— прибавляет незнакомец,— она, разумеется, неполна, схематична, дополняйте ее всем, что может одухотворять жизнь, и скажите — вы согласны со мной?’
Писатель, конечно, согласен, потому что ведь незнакомец есть он сам или сидящий в нем его судья — совесть. Но не для всех так бесспорна формула незнакомца, как не всякий согласится и с тем определением Бога, которое дает незнакомец в дальнейшем течении разговора: ‘Бог есть бесконечное стремление к совершенству’. Наш писатель опять-таки, разумеется, соглашается, но вслед за тем незнакомец ошеломляет его вопросом: ‘Кто есть твой Бог?’ ‘До этого вопроса,— говорит рассказчик,— он говорил мягко и ласково, и мне приятно было его слушать… И вдруг он ставит poковой вопрос, на который так трудно ответить человеку нашего времени, если этот человек честно относится к себе. Кто есть мой Бог? Если бы я знал его!’ Снисходя к слабости собеседника, незнакомец задает ему другой вопрос, в его сознании, по-видимому, тождественный с первым, но в более простой, специализированной форме: ‘Ты пишешь, и тысячи людей читают тебя, что же именно ты проповедуешь? И думал ли ты о своем праве поучать?’ Рассказчик размышляет: ‘Первый раз в жизни я смотрел так внимательно вглубь себя. Пусть не думают, что я возвышаю или унижаю себя для того, чтобы привлечь к себе внимание людей,— у нищих не просят милостыни. Я открыл в себе немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашел в себе. В душе моей много ненависти, она постоянно тлеет там… иногда вспыхивает ярким огнем гнева, но еще больше сомнений в душе моей. Порой они так потрясают мой ум, так давят сердце, что долгое время я существую внутренне опустошенный…’
Мы еще вернемся к рассказу ‘Читатель’, но теперь остановимся на минуту на этой исповеди писателя. Не поражает ли вас местами почти буквальное сходство ее со следующею исповедью старого профессора в одном из лучших рассказов г. Чехова ‘Скучная история’: ‘Сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, моем желании жить, в этом сидении на чужой кровати и стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое… Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего’…
Мне приходилось уже цитировать это выразительное место из ‘Скучной истории’4, да и трудно его обойти, говоря о г. Чехове. Когда я в первый раз обратил внимание читателей на эти замечательные слова — это было лет двенадцать назад — я выразил пожелание, что если уж нет у самого г. Чехова ‘общей идеи’ или того ‘Бога живого человека’, об отсутствии которого тоскует старый профессор ‘Скучной истории’, так ‘пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости’. Мне кажется, что это мое пожелание, пожелание человека, всегда любовавшегося талантом г. Чехова и тем более скорбевшего о том, как он применяется, исполнилось. Но об этом потом. Теперь меня занимает, согласитесь, поразительное сходство того, что г. Горький влагает в уста молодого писателя, с тем, что думает у г. Чехова старый профессор.
И тем поразительнее это совпадение, что по крайней мере в некоторых отношениях, казалось бы, трудно найти писателей, менее сходных друг с другом. Оба они начали с маленьких рассказов, в которых обоим с течением времени становится, по-видимому, тесно, но уже самый язык, которым написаны эти рассказы, представляет резкую разницу. Язык г. Горького яркий, цветной, уснащенный метафорами, неожиданными оборотами, тогда как язык г. Чехова чрезвычайно прост, спокоен, ровен. Г. Горький весь как на ладони, со своею самоуверенностью и своими сомнениями,— г. Чехов сдержан до непроницаемости. Сфера наблюдения и вымысла г. Горького очень одностороння, он часто повторяется, слегка варьируя одни и те же образы, одни и те же положения, отношения, мотивы. Г. Чехов, напротив, поразительно разнообразен в изображаемых им житейских комбинациях. Г. Чехова Вогюе не без основания сравнивает с тем офицером, любителем фотографии, который в ‘Трех сестрах’ постоянно носит при себе и постоянно пускает в ход аппарат для моментальных фотографических снимков. Г. Горький не только не пользуется фотографией, но принципиально презирает ее, в нем, несмотря на весь его реализм, сидит романтик, которому нужны приподнятые чувства, яркие краски, исключительные, небывалые люди. Недаром незнакомец в ‘Читателе’ говорит: ‘Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей’. И далее: ‘Твое перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький возвышающий душу обман?’ И еще: ‘Ты можешь сказать мне: жизнь не дает иных образов, кроме тех, которые воспроизводим мы. Не говори так, ибо для человека, имеющего счастье владеть словом, стыдно и позорно сознаваться в своем бессилии пред жизнью и в том, что не может он встать выше ее. А если ты стоишь на одном уровне с жизнью, если ты не можешь силой воображения твоего создать образы, которых нет в жизни, но которые необходимы для ее поучения,— какая польза в твоей работе и чем оправдаешь ты звание свое? Загромождая память и внимание людей мусором фотографических снимков с их жизни, бедной событиями, подумай, не вредишь ли ты людям? Ибо, сознайся, ты не умеешь изображать так, чтобы твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия!..’
Мимоходом сказать, эти тирады ясно говорят, что диалогу писателя и незнакомца в ‘Читателе’ нельзя придавать значение вполне личной исповеди автора. В чем, в чем, а в отсутствии ‘грез, красивых (а иногда и некрасивых) вымыслов, мечты и странностей’, ‘образов, которых нет в жизни’, г. Горький упрекнуть себя не может. И точно так же не может он принять на свой счет упреков незнакомца в пристрастии к описанию ‘будничных чувств, будничных людей’ и к ‘мусору фотографических снимков с их жизни’. Какие уж это будничные люди эти Изергили, Зобары, Радды, Соколы, да и все эти Челкаши, Коноваловы и прочие босяки! Упреки незнакомца, очевидно, направлены по адресу тех бесчисленных авторов повестей и рассказов, которые направляют свои фотографические аппараты, подобно офицеру-любителю в ‘Трех сестрах’, на что попало и во главе которых, возвышаясь над ними своим исключительным дарованием, еще недавно стоял г. Чехов…
Итак, г. Горький и г. Чехов, несмотря на резкое различие своих писательских обликов, сошлись не только в мысли, а отчасти и в выражении ее на одном пункте: на необходимости ‘общей идеи’ или ‘стройной и ясной мысли, охватывающей все явления’, или ‘того, что называется Богом живого человека’. Пусть г. Чехов выражает тоску по этой ‘общей идее’ не от своего лица, а от лица старого профессора, как и г. Горький говорит не от себя, а устами безымянного молодого писателя, но оба они понимают и эту необходимость, и эту тоску. Эта-то общая им мысль и выделяет их из сонма наших ‘рассказчиков’. Она же отчасти объединяет их мелкие рассказы в некоторое целое, а отчасти побуждает их в последнее время расширить рамки очерка и рассказа, дабы охватить больший круг явлений жизни вместо тех осколков ее, с которых они начали. Г. Чехов долго довольствовался беспорядочным воспроизведением этих осколков, то с величайшею точностью фотографируя их, то шаржируя их веселым юмором. Но этот период творчества г. Чехова уже миновал, и мне жаль, что мой уважаемый сотрудник В. Г. Подарский не заметил этого5. Г. Горький с первых же своих литературных шагов, уже самою односторонностью в выборе своих тем и сюжетов и приподнятостью своего писательского темперамента был гарантирован от безразлично-фотографического отношения к действительности: слишком ярки, слишком огромны в добре и зле носящиеся перед ним образы, чтобы такое отношение к ним было возможно. В противоположность г. Чехову тяготение к ‘общей идее’ в нем жило всегда, и временами ему, может быть, казалось и кажется, что он даже владеет ею или что она овладела им. В действительности же Вогюе прав, говоря, что не только трудно разобраться в его ‘философии’, но что он и сам в ней не разбирается.
В самом деле, что такое этот ‘Бог’, по которому тоскует молодой писатель у г. Горького, как и старый профессор у г. Чехова? Это великое и священное для людей слово, к которому прибегают и неверующие в бытие божие люди для обозначения чего-нибудь возвышенного, достойного поклонения,— вставлено у г. Чехова в фразу, ограничивающую его значение: ‘то, что называется Богом живого человека’. Кем называется? В каком смысле? Почему только называется и притом Богом ‘живого человека’? Что это значит? Г. Горький выражается как будто определеннее: ‘Бог есть бесконечное стремление к совершенству’. Но прежде всего это определение совершенно произвольное, ибо с догматической точки зрения Бог есть не стремление к совершенству, хотя бы и бесконечное, а предвечно сущее, абсолютное совершенство. А кроме того, это определение ничего не определяет, и немудрено, что молодой писатель, признав его правильным, тотчас вслед затем становится в тупик перед вопросом: ‘Кто есть твой Бог?’ Он мог бы ответить испытующему его незнакомцу: ‘Ты сказал!’ Однако он затруднился, и затруднением этим принудил незнакомца перевести свой вопрос на другой, более понятный и вместе с тем более точный язык. А из дальнейшего объяснения оказывается, что молодой писатель имеет в виду ‘чувство, объединяющее все это’,— все ‘добрые чувства и желания’ или ‘стройную и ясную мысль, охватывающую все явления жизни’, а старый профессор — ‘что-то общее, что связывало бы в одно целое все это’, то есть ‘все мысли, чувства и понятия’, или ‘общую идею’. Что же такое это ‘что-то’, по которому тоскуют эти люди? Истина? Да, конечно, но не только истина, потому что речь идет у обоих и о чувствах и желаниях, а г. Горький требует даже ‘нас возвышающего обмана’, и у г. Чехова ‘пристрастие к науке’ не есть что-нибудь самодовлеющее, а стоит наряду с другими ‘мыслями, чувствами и понятиями’ и ‘желаниями’. Молодому писателю г. Горького нужна ‘стройная, ясная мысль, охватывающая все явления жизни’, но мысль не созерцающая, а действенная, органически слитая со ‘способностью возбуждать в людях искренние чувства, которыми, как молотками, одни формы жизни должны быть разбиты и разрушены для того, чтобы создать другие, более свободные на место тесных’. Молодой писатель жаждет такого учения, которое, удовлетворяя запросы мысли и чувства, вместе с тем давало бы бесповоротный толчок воле, побуждало бы к действию в известном направлении. Словом, он жаждет религии, как мы еще ее недавно определили {Здесь будет уместно ответить на некоторые обращенные ко мне вопросы по поводу напечатанных в прошлом году двух ‘Отрывков о религии’. ‘Будут ли эти ‘отрывки’ продолжаться’,— спрашивают меня. Будут, но я не знаю когда6. Я должен покаяться, что начал их печатать, не рассчитав своих сил и своего времени, поглощенного текущей работой.— Примеч. Н. К. Михайловского.}.
Посмотрим теперь, как распределяются у нашего автора элементы этого искомого или уже имеющегося в его распоряжении учения.
Бесконечно разнообразные человеческие типы, характеры, темпераменты сводятся в рассказах г. Горького к двум главным группам. Это, во-первых, ‘будничные’ люди, довольствующиеся той ‘ямой’, в которой их поместила судьба. При этом ‘яма’ не означает чего-нибудь непременно неудобного или грязного, мрачного. Будничные люди могут стоять на очень разных ступенях общественной лестницы и обладать очень разными умственными и нравственными качествами. Но все они, не оглядываясь по сторонам, кто нехотя, кто с охотою или даже с восторгом идут по выпавшей на их долю жизненной колее — наживаются или нищенствуют, работают или живут чужой работой, веселятся и печалятся в пределах своих ‘ям’. Их ‘философия’ — когда они поднимаются до какой-нибудь философии — состоит в том, что человек ‘вполне и всегда зависит от массы внешних условий, что он бессилен и жалок один и сам по себе’, как говорит незнакомец в ‘Читателе’. Безрукий в ‘Тоске’, с злой обидой в душе повторяя непонятные для него слова, которых он наслышался от ‘умнейших’ людей, развивает эту мысль так: ‘Рассуждают люди о том, о другом и прочее… глупо-с! очень глупо! О чем рассуждать, когда существуют законы и силы? И как можно им противиться, если у нас все орудия в уме нашем, а он тоже подлежит законам и силам? Вы понимаете? Очень просто. Значит, живи и не кобенься, а то тебя сейчас же разрушит в прах сила, состоящая из собственных твоих свойств и намерений и их движений жизни! Это называется фи-ло-со-фия-с действительной жизни’.
Вторая группа действующих лиц г. Горького никоим образом не хочет и не может помириться с этой философией. Составляющие ее люди ‘жадны к жизни’, они хотят звенеть всеми струнами своей души, им тесно в какой бы то ни было ‘яме’, они гордо и смело противопоставляют себя всяким ‘законам и силам’, и все охотно, многословно и довольно однообразно развивают свою философию силы и свободы. И автор, видимо, любуется ими, любуется красотою силы, готовой совершить экстренные, выходящие из рамок будничной жизни поступки. ‘В силе красота, а не в нежной коже и румянце щек’,— говорит слепой татарин-нищий в рассказе ‘Хан и его сын’. ‘Красивые всегда смелы’,— замечает мимоходом старуха Изергиль. Автор со своей стороны часто наделяет своих сильных и смелых людей и физической красотой (Зобар, Данко, Коновалов, Промтов, Кузьма Косяк, Артем). Женщины с ума сходят по этим сильным красавцам, а Варенька Олесова требует таких же обаятельных образов от литературы. Она не любит русских романов, потому что русские писатели ‘не умеют выдумывать ничего интересного и у них почти всё правда… У французов герои настоящие, они и говорят не так, как все люди, и поступают иначе. Они всегда храбрые, влюбленные, веселые, а у нас герои — простые человечки без смелости, без пылких чувств, какие-то некрасивые, жалкенькие — самые настоящие люди и больше ничего!.. Зачем писать книжки, если не можешь сказать ничего необыкновенного?’
Вы помните, что, собственно говоря, этот же вопрос задавал незнакомец, представляющий собою воплощенную совесть молодого писателя: ‘Если ты не можешь силою воображения твоего создать образы, которых нет в жизни, но которые необходимы для поучения ее, какая польза в твоей работе и чем оправдаешь ты звание свое?’ Разница между вопросами Вареньки Олесовой и незнакомца состоит только в том, что последний прибавляет подчеркнутые мною слова. С его точки зрения, ‘необыкновенные’ и даже небывалые и невозможные образы и картины нужны для ‘поучения жизни’, для расширения горизонта, подъема благородных чувств, энергии и т. д. Для чего же нужны они Вареньке Олесовой? ‘Мне,— говорит она,— в романах больше всего нравятся злодеи, те, которые так ловко плетут разные ехидные сети, убивают, отравляют… умные они и сильные… и когда, наконец, их ловят, меня зло берет, даже до слез дохожу. Все ненавидят злодея, все идут против него — он один против всех! Вот герой!’
В рассказах г. Горького есть, кроме Вареньки Олесовой, еще один любитель французских уголовных романов. Это некий Павел Петров, ‘темный человечек, кабак держал и воровские дела завершал’. Емельян Пиляй рассказывает о нем: ‘Умная башка, братец ты мой, этот Павел Петров! Я к нему имел большое уважение, и он меня тоже очень любил. Бывало, днем сидит он за стойкой и читает книгу о французских разбойниках… у него все книги были о разбойниках, слушаешь, слушаешь… дивные ребята были, дивные дела делали’. Этот Павел Петров не только развлекался чтением уголовных романов, как можно думать про Вареньку Олесову, а черпал из них и поучения. Литературная критика, психиатрия, статистика давно установили тот факт, что подобное чтение действительно ‘поучает’ и вызывает подражание. Это мы и на Павле Петрове можем наблюдать: сам он только кабак держит да ворованные вещи скупает или в заклад берет, но, например, Емельяна Пиляя он подбил убить проезжего, и, когда тот по совершенно случайному обстоятельству не убил, Павел Петров обругал его дураком, болваном и выгнал вон. Надо думать, это не те ‘поучения’, которых требует воплощенная совесть молодого писателя… А впрочем… Дослушаем Вареньку Олесову. Читателей и особенно читательниц, с замиранием сердца следящих за фантастическими похождениями какого-нибудь ‘злодея’, трепетно переживающих его победы и поражения, было всегда много (я боюсь, что их немало и в числе читателей г. Горького), и всегда они находили нужную им умственную пищу как во французской, так, в противность мнению Вареньки Олесовой, и в русской литературе. Но Варенька не вполне типична для этой наивной публики, упивающейся исключительно интересом кровавой или вообще уголовной фабулы. Она вставляет свое пристрастие к ‘злодеям’ в некоторую теоретическую рамку,— как, впрочем, и почти все действующие лица у г. Горького. Она говорит: ‘Вообще, знаете, мне люди до той поры нравятся, пока они сильно хотят чего-нибудь, куда-нибудь идут, ищут чего-то, мучатся… но если они дошли до цели своей и остановились, тут уже они не интересны… и даже пошлы!’ Первобытная, грубая, невежественная, но здоровая и сильная Варенька Олесова откликается этими словами на грустное раздумье незнакомца в ‘Читателе’: ‘Смысл жизни в красоте и силе стремления к цели, и нужно, чтоб каждый момент бытия имел свою высокую цель. Это было бы возможно… но не в старых рамках жизни, в которых всем так тесно и где нет свободы духу человека’…
Обратимся еще к одному из читателей, фигурирующих в рассказах г. Горького. Он, впрочем, не настоящий читатель, потому что он неграмотен, но любит слушать чтение. Это — Коновалов. Автор или лицо, от имени которого ведется рассказ, читает ему ‘Подлиповцев’, и Коновалов приходит в восторг. Пила, Сысойка, Апроська — вполне ‘будничные’ люди и притом, как выражается Коновалов, ‘все это правда, ведь это как есть настоящие люди, всамделишные мужики’. Коновалов умиляется как раз тем, на что негодует Варенька Олесова, и восторженно ставит огромный плюс именно там, где у нее стоит презрительный минус, и это обстоятельство не лишено своего рода поучительного значения, если не для самого г. Горького, то для воплощенной совести молодого писателя в ‘Читателе’. Но в дальнейшем помещичья дочка и босяк, может быть, и сошлись бы во вкусах. Автор читал Коновалову ‘Бунт Стеньки Разина’ Костомарова, потом ‘Тараса Бульбу’ и ‘Бедных людей’. ‘Бедные люди’ решительно не понравились Коновалову, зато от Стеньки он пришел в неистовый восторг, достигший своей высочайшей точки при чтении рассказа о поимке и казни Стеньки. ‘Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные и не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой, и босяк со всей силой своего живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без ‘точки’ духа, чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола’. (Маленькая подробность: и Вареньку Олесову, и Емельяна Пиляя, и Коновалова особенно волнует трагический конец ‘злодея’, ‘французских разбойников’, Стеньки Разина.) ‘Тарас Бульба’ тоже очень понравился Коновалову, и он размышляет о том, каких бы дел натворил Стенька вместе с Тарасом,— тогда и Пила с Сысойкой ‘взбодрились бы’. Но времена Стеньки прошли, а ‘в ту пору можно было жить,— говорит Коновалов,— свободно. Было куда податься, можно было душу отвести’.
Конечно, не XVII столетие разумеет в только что цитированном месте незнакомец под ‘старыми рамками жизни’, но предмет его скорби тот же, что и у Коновалова, когда он жалуется, что ‘всем так тесно и нет свободы духу человека’. Вы видите, как все тесно связано у г. Горького, как одни и те же мысли, одни и те же чувства, выраженные почти одними и теми же словами, переливаются у него из одной головы в другую, из одних уст в другие, повторяясь людьми, казалось бы, имеющими между собою слишком мало общего. И, как в дремучем лесу, где тесно переплетающиеся ветви деревьев и кустов мешают видеть свет и затрудняют путнику дорогу,— г. Горький, по справедливому замечанию Вогюе, действительно не разбирается в своей ‘философии’.
Он ненавидит ‘будничную’ жизнь с ее бессмысленными условностями, с ее размеренною мелочностью, пошлостью, самодовольством, покорностью перед ‘законами и силами’, ограничивающими простор души. Но чтобы противостоять этим законам и силам, нужна прежде всего сила. И г. Горький рисует нам ряд сильных людей, так или иначе объявляющих войну будничной жизни. Из элементов религии, по которой тоскует совесть молодого писателя, на первом плане стоит удовлетворение воли, выраженное в действии, направленном против будничного строя жизни. Во имя чего напрягается эта воля, с которой стороны выступает этот сильный и жадный к жизни человек против будничного строя,— это для нашего автора второй и часто совсем не существенный вопрос. Правде-истине, конечно, не может не быть места в ‘стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни’, но нужен и ‘нас возвышающий обман’, прочтите, например, маленький рассказ ‘Болесь’, и вы увидите, как необходим, какую силу жить дает обман. Нужна и правда-справедливость, но и она измеряется силой: что дозволительно волку, то непростительно крысе (не помню, где находится этот афоризм у г. Горького) и — ‘это сильно, прежде всего сильно, и потому оно морально и хорошо’, как говорит одно из действующих лиц в рассказе ‘Ошибка’7. Правда, совесть молодого писателя требует от литературы таких пламенных слов, ‘чтобы люди стали благородно сильными’, но она тут же коварно прибавляет: ‘и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты’. А красота есть нечто вроде великолепной крышки, прикрывающей сосуды с самым разнообразным, целебным и ядовитым, чистым и грязным содержанием. Варенька Олесова знает, что ‘злодей’ есть злодей, что он ‘плетет ехидные сети’, отравляет и проч., но красивая картинность борьбы его, ‘героя’, ‘умного и сильного’, главным образом опять-таки сильного, с ‘обыкновенными’ людьми ласкает ее глаз, тогда как эти обыкновенные — все ‘какие-то некрасивые, жалкенькие’. Ее собеседник, приват-доцент Ипполит Сергеевич Полканов, старается внушить ей мысли о героизме, отличные от тех, которые она вычитала из французских уголовных романов. Он говорит: ‘Обязанность каждого человека внести в борьбу за порабощенных, за их право жить, весь свой ум и все сердце, стараясь или сокращать мучения борьбы, или ускорять ее ход. Вот на что нужен истинный героизм, и именно в этой борьбе вы должны искать его. Вне ее — нет героизма’. И т. д., и т. д. Варенька не понимает этих речей, может быть, потому, что Полканов не догадался или не сумел облечь рекомендуемую им борьбу в красивую форму, а ведь это было вполне возможно. В самом деле, разве трудно осиять ‘святым духом красоты’ жизнь какого-нибудь Гарибальди и множества других, видных и невидных, но истинно героических борцов ‘за порабощенных, за их право жить’? Г. Горький понимает это. Старуха Изергиль рассказывает у него красивую легенду о некоем смелом и сильном красавце Данко, который распорол себе грудь и вынул оттуда свое пламенеющее сердце, чтобы осветить соотечественникам дорогу из дремучего леса. Но в портретной галерее нашего автора есть, например, и ‘проходимец’ Промтов, тоже сильный и смелый красавец, но пройдоха, лжец, шулер и альфонс, который, однако, тоже окружен некоторым ореолом красоты, так что Варенька Олесова могла бы любоваться им не меньше, чем злодеями французских романов. Благодаря этой чувствительности к красоте силы, в чем бы она ни проявлялась, г. Горький и сам стоит, и читателей своих держит на некотором распутии. Есть у него силы тоскующие, мятущиеся, ищущие приложения, силы, так сказать, потенциальные, готовые, как Гришка Орлов и ‘Россию от холеры спасать’, и ‘раздробить всю землю в пыль или собрать себе шайку товарищей и жидов перебить’. Есть силы самодовлеющие, упивающиеся собою, своею властью над людьми. Таков, например, ‘проходимец’ Промтов, которому знакомо ‘высокое наслаждение чувствовать себя приподнятым над людьми’, издеваться над ними, повелевать. Об этом наслаждении г. Горький говорит в одном месте от себя: ‘Как бы низко ни пал человек, он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, хотя бы даже сытее своего ближнего’. Я думаю, что это слишком смелое обобщение, да и у самого г. Горького есть представители силы, не колеблющиеся между спасением людей от холеры и раздроблением всей земли в пыль, равно как и не презирающие слабых людей, а, иносказательно говоря, освещающие им, подобно Данко, путь своим горящим сердцем. Правда, у него редко мелькает этот тип силы, да и то больше в рассуждениях,— незнакомца в ‘Читателе’ или приват-доцента в ‘Вареньке Олесовой’,— чем в действии, но он все-таки есть, и он именно призван создать новые формы жизни: Орлов, Коновалов и проч. имеют только отрицательное значение и, как справедливо говорит один из ‘бывших людей’, могут лишь ‘создать нарушение общественной тишины и спокойствия’, а силы, жаждущие первенства для первенства, власти для власти и с высоты ее издевающиеся и надругающиеся над людьми, тяготеют лишь к некоторым перемещениям в рамках ‘будничной’ жизни, а не к борьбе с нею по существу. Г. Горький, конечно, знает все это, но все-таки ставит все эти разнородные типы сильных людей за общую скобку красоты и часто заставляет их по частям выражать одни и те же мысли одними и теми же красивыми словами. Оттого-то и трудно разбираться в его ‘философии’.
Можно было ожидать, что ‘философия’ эта выяснится с течением времени, в особенности, когда молодой автор перешел от маленьких рассказов к сравнительно большим, которые по старой терминологии следовало бы называть уже не рассказами, а повестями, от портретов разного бродячего люда к картинам, захватывающим взаимные отношения целых разнородных групп. Таковы ‘Фома Гордеев’, ‘Трое’, начало повести ‘Мужик’. К сожалению, эти ожидания не оправдались. Может быть, г. Горький слишком поторопился оставить портретную живопись. Так можно уже думать потому, что он так и не справился с повестью ‘Мужик’ и бросил ее, не кончив8. Журнал ‘Жизнь’, в котором она печаталась, объявлял помнится, что она явится в переработанном виде, но вместо этой переработки автор дал повесть с совсем иной фабулой и иными действующими лицами — ‘Трое’. Но и законченные повести г. Горького нельзя назвать шагом вперед ни в художественном отношении, ни в смысле выяснения того, что было неясного в рассказах. В них есть отдельные прекрасные страницы и даже целые эпизоды, но в целом они ужасно растянуты, переполнены длиннейшими рассуждениями действующих лиц, причем в рассуждениях этих повторяются в разных комбинациях все те же мотивы, которые мы уже слышали в прежних рассказах. Повторяются целые сцены. Так, в рассказе ‘Тоска’ есть превосходная, захватывающая сцена хорового пения в трактире. Варьяции на эту тему есть и в ‘Фоме Гордееве’, и в ‘Троих’, но в них уже нет той удивительной силы и красоты, от которых в жутком умилении рыдал мельник в ‘Тоске’, а вместе с ним, пожалуй, и читатель. И невольно досадуешь на автора — зачем он разжижает этими бледными варьяциями раз данное потрясающе сильное впечатление. Центр внимания его все тот же: ‘законы и силы’, обрекающие человека на ‘будничную’ жизнь в той или другой, роскошной или убогой ‘яме’, и люди, рвущиеся из этих ям на волю, на простор, для чего прежде всего нужна сила. Но если и прежде читатель не вполне ориентировался во всегда ярких, но в целом все-таки неясных речах разных босяков и цыган, то теперь, с расширением круга действующих лиц, это стало еще труднее. Так, например, наиболее сильным и действительно сильным человеком в ‘Фоме Гордееве’ является купец Маякин, человек оседлый, никаких ‘необыкновенных’ поступков не совершающий — все в пределах ‘законов и сил’, которыми он ловко умеет пользоваться. Рядом с этим прямо жалкое впечатление производит Фома Гордеев, хотя он и рвется из своей ‘ямы’, и мечется, дерзит направо и налево, дерется, буйствует, рычит грозные и злые слова. Все это не мешает ему быть тряпкой, которую треплет ветром в разные стороны. Любопытно, между прочим, что он очень высоко ценит словесность, красивые слова. Судьба свела его, между прочим, с неким газетчиком Ежовым. Когда тот читал ему свои статьи, то, ‘не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно… точно его в жаркой бане вениками парили… ‘Ловко! — восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную фразу.— Здорово пущено!’ От Ежова и сам Фома выучился ‘здорово пущать’. Это характерно…
‘Здорово пущают’ и все ‘Трое’. А один из них, Илья Лунев, кроме того, и поступки экстренные совершает, буйствует, человека убивает,— и все-таки остается тряпкой, вполне управляемой ненавистными ему ‘законами и силами’. И странное впечатление производит состав пятого тома рассказов г. Горького, в котором, кроме повести ‘Трое’, напечатана только ‘Песня о Буревестнике’. Буревестник так красиво грозно, ‘черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает’. Это наверху, в облаках и тучах, а на земле, в повести ‘Трое’, только тряпичность, пьянство, бессмысленное буйство да красивая словесность…
Все это, однако, не мешает и не должно мешать успеху г. Горького. Быть может, в числе тех десятков тысяч, которые в несколько месяцев расхватали экземпляры его рассказов, и многие читают его с тем специальным интересом, с каким Варенька Олесова упивается французскими ‘злодеями’. Но есть и иные. Они скажут вместе с незнакомцем в ‘Читателе’: ‘Где у него (современного человека) те идеалы, ради которых он пошел бы на подвиг? Вот почему живется так бедно и скучно, вот почему обессилел в человеке дух творчества… Некоторые слепо ищут чего-то, что, окрыляя ум, восстановите бы веру людей в самих себя. Часто идут не в ту строну, где хранится все вечное, объединяющее людей, где живет Бог… Те, которые ошибаются в путях к истине,— погибнут! Пускай, не нужно им мешать, не стоит их жалеть — людей много! Важно стремление, важно желание найти Бога’. К этому, кроме выше сделанной оговорки, можно прибавить следующее: людей много, это верно, и между ними много таких, о гибели которых никто не пожалеет. Но людей, ищущих ‘путей к истине’ и желающих ‘восстановить веру людей в самих себя’, вовсе не много. И между ними еще меньше талантливых людей слова…
‘Будничная’ жизнь, почти не изображаемая г. Горьким, хотя и вызывающая целый поток гневных речей его героев, находит своего бытописателя в г. Чехове. Из огромной тусклой картины ее пошлости, мелочности, лицемерия он без разбора и связи выхватывал то один, то другой эпизод и без печали и гнева предъявлял их читателю. Это был длинный ряд анекдотов, мастерски отделанных вообще и часто написанных так, как рассказывают устные мастера этого дела: сам не улыбнется, а слушатели хохочут. Отношение самого автора к рисуемым им бесчисленным картинкам ничем не обнаруживалось, тем более что и в его выборе сюжетов не было ничего определенного, мало того, самое слово ‘выбор’ тут как будто неуместно было, а одинаково шло в художественную обработку все, что случайно попадалось на глаза. И за г. Чеховым, не имея и малой доли его таланта, пошло по этой дороге множество беллетристов. Они и остались на ней. Г. Чехов не остался. К сожалению, г. Маркс издает сочинения г. Чехова без хронологических дат, и трудно сказать, когда именно наступил перелом в его настроении или, вернее, когда он нажил себе определенное настроение. Конечно, это совершилось не вдруг, но, во всяком случае, между ранними и позднейшими его произведениями — огромная разница. Разница и по внешнему виду: от маленьких картинок в одну, две, три странички он перешел к повестям. И дебюты г. Чехова в этом направлении гораздо удачнее опытов г. Горького. У него нет ярких, кричащих красок, имеющихся в изобилии на палитре г. Горького, но нет и его угловатостей, он гораздо уравновешеннее. В его переходе к рассказам сравнительно большого размера сказалась та же потребность обобщить, объединить случайные осколки жизни, которая выразилась у старого профессора ‘Скучной истории’ тоской по ‘общей идее’ и которая знакома и г. Горькому. Но его не соблазняют ни французские ‘злодеи’, ни какие бы то ни было другие ‘необыкновенные герои’. Он даже как бы боится их и, во всяком случае, относится к ним скептически.
Вогюе в своих двух статьях о гг. Чехове и Горьком предается некоторым недоуменным размышлениям о русской тоске. Он не понимает ее. И ему кажется, что русский гений после Пушкина — Тургенева все более и более удаляется от западного склада ума и чувства, приближаясь к буддизму,— не в смысле религиозной системы, а в смысле настроения. Любопытно объяснение, даваемое французским критиком комедии г. Чехова ‘Дядя Ваня’: жили-были люди мирно, тихо, спокойно, но в среду их вторгнулись выдающийся ум в лице профессора и выдающаяся красота в лице его жены, это вторжение ума и красоты произвело трагический кавардак, благополучно окончившийся, как только профессор и его жена удалились. Таким образом, с той точки зрения, на которой стоит г. Чехов, лучи ума и красоты не освещают жизни, по крайней мере, русской жизни, а лишь безнужно взбудораживают ее. Это очень остроумное объяснение. Оно было бы, кроме того, и верно, если бы профессор ‘Дяди Вани’ был действительно лучом света, представителем ума, а не надутым и самодовольным педантом. Но в мысли Вогюе есть косвенный намек на истину. С точки зрения г. Чехова, в изображаемой им действительности нет места героям,— их неизбежно захлестнет грязная волна пошлости. Нужна какая-то резкая перемена декораций, чтобы эти отношения изменились. Г. Чехов провидит ее в более или менее отдаленном будущем. В конце повести ‘Дуэль’ фон Корен несколько неожиданно размышляет так: ‘В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает: быть может, доплывут до настоящей правды’. Большею уверенностью звучат, к сожалению, почти механически приставленные заключительные слова героинь комедий ‘Дядя Ваня’ и ‘Три сестры’…
Издание сочинений г. Чехова до сих пор не закончено, да и помимо того страшно подводить относительно его итоги,— до них еще далеко…
P. S. Мне указывают, по поводу моих заметок о рассказах г. Чирикова, что книги под заглавием ‘Историческая сила критической личности’, действительно нет, но автор разумел не книгу, а статью Шелгунова под этим заглавием. Спешу оговорить свою ошибку и извиниться перед почтенным автором.
февраль 1902 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Семнадцать статей из девятнадцати, включенных в настоящее издание, печатаются в советское время впервые.
Наиболее известные статьи Михайловского — ‘Десница и шуйца Льва Толстого’ (1875), ‘Жестокий талант’ (1882, о Достоевском), ‘О Тургеневе’ (1883), ‘О Всеволоде Гаршине’ (1885), ‘Г. И. Успенский как писатель и человек’ (1888, 1902) — не включены в сборник, так как они дважды печатались в советских изданиях Н. К. Михайловского Литературно-критические статьи. М., 1957, Статьи о русской литературе. Л., 1989.
Все статьи печатаются по последнему прижизненному изданию, в случае необходимости проведена сверка текстов по другим источникам.
Написание собственных имен дано в современной транскрипции (Золя, Ницше).
Ссылки на собрания сочинений Н. К. Михайловского даны по принципу, указанному в сноске 10 к вступительной статье (с. 11).
Тексты и примечания к ним подготовлены М. Г. Петровой (‘О народной литературе и Н. Н. Златовратском’, ‘О Ф. М. Решетникове’, ‘Из полемики с Достоевским’, ‘Гамлетизированные поросята’, ‘Литературные воспоминания’, ‘Русское отражение французского символизма’, ‘Памяти Тургенева’, ‘И еще о Ницше’, ‘Памяти Ярошенко’, ‘Рассказы’ Леонида Андреева’, ‘О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова’, ‘О Достоевском и г. Мережковском’), В. Г. Хоросом с участием В. В. Хороса (‘О ‘Бесах’ Достоевского’, ‘Из литературных и журнальных заметок 1874 года’, ‘О Шиллере и о многом другом’, ‘Новь’, ‘Н. В. Шелгунов’, ‘О Л. Н. Толстом и художественных выставках’, ‘Еще об искусстве и гр. Толстом’).
О ПОВЕСТЯХ И РАССКАЗАХ гг. ГОРЬКОГО И ЧЕХОВА
Печатается по тексту первой публикации — ‘Рус. богатство’, 1902, No 2, отд. II, с. 162—179. Вошло в т. 2 ‘Последних сочинений’ Н. К. Михайловского.
1 Начало заметок печаталось в ‘Русском богатстве’ (1902, No 1) под заголовком ‘О повестях и рассказах гг. Ф. Потехина, Ивана Щеглова, Н. Тимковского, Алексея Плетнева, кн. Барятинского, Евгения Чирикова, М. Горького, Антона Чехова’. Однако в конце статьи Михайловский сослался на то, что для беседы о Горьком и Чехове, ‘этих царях современного русского рассказа’, у него осталось слишком мало места и он откладывает статью до следующего месяца (Михайловский Н. К. Последние сочинения. Т. 2, с. 151).
2 Творчеству Чехова Михайловский посвятил статьи: ‘Об отцах и детях и о г. Чехове’ (1890), ‘Палата No 6’ (1892), ‘Кое-что о г. Чехове’ (1900). Первая и третья вошли в сборники Михайловского 1957 г. и 1989 г. Две статьи о Горьком — ‘О г. Максиме Горьком и его героях’ и ‘Еще о г. Максиме Горьком и его героях’ — также вошли в эти сборники. Михайловский написал также рецензию на пьесу Горького ‘Мещане’ (‘Рус. богатство’, 1902, No 4) и статью о ‘На дне’ (‘Рус. богатство’, 1903, No 4).
3 Статьи Э.-М. Вогюе (1848—1910) вышли в русском переводе Максим Горький. Произведения и личность писателя. Спб., 1902, Антон Чехов. М., 1902.
4 Михайловский цитировал слова старого профессора из ‘Скучной истории’ в своих статьях ‘Об отцах и детях и о г. Чехове’ (VI, 779—780) и ‘Кое-что о г. Чехове’ (Последние сочинения. Т. 2, с. 301).
5 Под псевдонимом ‘В. Г. Подарский’ выступал народоволец-эмигрант Н. С. Русанов (1859—1939). В обзоре ‘Наша текущая жизнь’ он причислил Чехова к ‘звездам первой величины, на современном литературном небе’, но не нашел у него ‘более или менее цельного настроения’ и назвал ‘писателем глубоко аморальным’ (‘Рус. богатство’, 1902, No 1, отд. 11, с. 154—155). На критическую реплику Михайловского Н. С. Русанов откликнулся в письме от 17 марта 1902 г. на имя заведующего редакцией ‘Русского богатства’ А. И. Иванчина-Писарева: ‘Прочитал я с величайшим интересом Николая Константиновича о Горьком и Чехове. Но, грешный человек, по совести не могу признать, что Чехов так существенно изменился, как представляется Н. К. Но, конечно, я a priori склонен больше доверять опытности и широте захвата критической мысли Николая Константиновича…’ (ИРЛИ, ф. 114, оп. 2, ед. хр. 399, л. 71). В т. 2 ‘Последних сочинений’, которые после смерти Михайловского готовил А. И. Иванчин-Писарев (старый приятель Русанова), критическая реплика Михайловского по адресу В. Г. Подарского была опущена.
6 ‘Отрывки о религии’ печатались в ‘Русском богатстве’ (1901, No 9, 10). Намерение продолжить тему не было осуществлено.
7 Рассказ ‘Ошибка’ всегда вызывал настороженное отношение Михайловского. В 1895 г. он отверг его как редактор ‘Русского богатства’. В статье ‘Еще о г. Максиме Горьком и его героях’ назвал ‘странным рассказом’, указывающим ‘на те опасности, которые грозят автору на его дальнейшем литературном пути’. Михайловский подчеркивал, что изречение героя ‘Ошибки’ (‘это сильно, прежде всего сильно, и потому оно морально и хорошо’) лежит в основе ‘новых критериев морали’ горьковских босяков. ‘Очевидно, однако,— писал критик,— что, признав вместе с ними ‘прежде всего силу’ верховным критерием морали, мы оказались бы во власти целой сети недоразумений’, стирающих различие между добром и злом (VIII, 941—943). В издании 1903 г. Горький убрал из текста рассказа эту фразу, что было отмечено Михайловским: ‘Подобные выкидки свидетельствуют, мне кажется, о совершающемся в г. Горьком переломе. Устранение уравнения ‘сильно = морально и хорошо’ — особенно тем интересно, что ведь это говорит человек накануне сумасшествия, которому, следовательно, можно бы было предоставить свободу говорить разные несообразности. Очевидно, уравнение представляло хотя отчасти собственную мысль автора, от которой он ныне отказался’ (Последние сочинения. Т. 2, с. 370).
8 Повесть Горького ‘Мужик’ печаталась в журнале ‘Жизнь’ (1900, No 3, 4). Публикация была прервана автором на второй главе (третья при жизни Горького не печаталась). Намерение переделать и окончить повесть не было осуществлено.