Вы будете пробегать эти строки, когда прах Достоевского уже успокоится в могиле. Я не могу не поговорить еще и еще раз о человеке, смерть которого глубоко поразила не меня одного. Чувства, волновавшие меня, я старался выразить в тех немногих строках, которыми в этот четверг известил читателей о нашей общей русской потере. Но слово бессильно.
Болезни его не придавали никакого значения. Достоевский выглядывал так моложаво сравнительно с своими летами, так был подвижен, жив и нервен, так кипел замыслами и так мало думал о покое, что мысль о смерти, вследствие разрыва каких-то артерий, мне и в голову не приходила. Я знал, что от этой болезни сплошь и рядом выздоравливают. Но организм Достоевского был слишком потрясен, и смерть покончила с ним быстро…
В понедельник показалась кровь из носа, потом пошла горлом. Он встревожился, но тою нервной тревогою, которая укладывается тотчас же, когда опасность миновала. Мы все нервны, и наш организм именно складывается удобно для этих переходов и помогает нам жить. Организм Достоевского тем более к этому должен был привыкнуть, так как вынес он в своей жизни чрезвычайно много. Падучая болезнь, которою он страдал с детских лет, много прибавила к его тернистому пути в жизни. Нечто страшное, незабываемое, мучащее случилось с ним в детстве, результатом чего явилась падучая болезнь1. В последние годы она как будто ослабела, сделалась реже, но была постоянно в зависимости от напряжения в труде, от огорчений, от жизненных неудач, от той беспощадности, которой так много в нравах русской жизни и русской литературы. Приступы ее он чувствовал и начинал страдать невыразимо, невольно закрадывался в душу страх смерти во время припадка, болезненный, тупой страх, тот дамоклов меч, который висит над такими несчастными на самой тончайшей волосинке. Конечно, мы все знаем, что когда-нибудь умрем, что, может быть, завтра умрем, но это общее положение: оно не страшит нас или страшит только во время какой-нибудь опасности. У Достоевского эта опасность всегда присутствовала, он постоянно был как бы накануне смерти: каждое дело, которое он затевал, каждый труд, любимая идея, любимый образ, выстраданный и совсем сложившийся в голове, — все это могло прерваться одним ударом. Сверх обыкновенных болезней, сверх обыкновенных случаев смерти, у него был еще свой случай, своя специальная болезнь, привыкнуть к ней почти невозможно — так ужасны ее припадки. Умереть в судорогах, в беспамятстве, умереть в пять минут — надобна большая воля, чтоб под этой постоянной угрозой так работать, как работал он.
Под влиянием этой вечной угрозы перейти из этой жизни в другую, неведомую, у него образовался какой-то панический страх смерти, и смерти страшной, именно в образе его болезни. Проходил припадок, и он становился необыкновенно жив и говорлив. Однажды я застал его именно в то время, когда он только что освободился от припадка. Сидя за маленьким своим столом, он набивал себе папиросы и показался мне очень странным — точно он был пьян. ‘Не удивляйтесь, — глядя на меня, сказал он, — у меня сейчас был припадок’. Нечто подобное было с ним, когда он почувствовал себя худо в понедельник, — смерть тотчас ему представилась, быстрая смерть, с приготовлениями к которой следует торопиться. Он исповедался и причастился. Позвав детей— мальчика и девочку, старшая — девочка, которой одиннадцать лет, — говорил с ними о том, как они должны жить после него, как должны любить мать, любить честность и труд, любить бедных и помогать им. Потеря крови сильно его истощила, голова упала на грудь, лицо потемнело. Но ночь восстановила его силы. Вторник прошел хорошо, и мысль о смерти снова была далека. Ему предписали полное спокойствие, которое необходимо в подобных случаях. Но по натуре своей он не был способен к покою, и голова постоянно работала. То он ждет смерти, быстрой и близкой, делает распоряжения, беспокоится о судьбе семьи, то живет, мыслит, мечтает о будущих работах, говорит о том, как вырастут дети, как он их воспитает, какая светлая будущность ждет это поколение, к которому они принадлежат, как много может сделать оно при свободе жизни, и как будет счастливо, и как много несчастных обратит к счастью и довольству…
Настал третий день. С утра ему опять было хорошо. Он непременно сам хотел надеть себе носки. Никакие увещания и напоминания о спокойствии не подействовали. Он сел на постели и стал обуваться. Это мелочь, но в подобных болезнях все зависит от самых ничтожных мелочей. Усилие, которое он сделал, вызвало новое кровотечение, которое повторялось несколько раз. Он стал тревожнее и тревожнее. К вечеру ему стало хуже. В семь часов началось обильное кровотечение, он впал в беспамятство, и полтора часа спустя его не стало.
Я смотрел в драме Гюго г-жу Стрепетову, в роли венецианской актрисы, которая умирает от руки возлюбленного, которому она самоотверженно приготовила счастье с своей соперницей2. Смерть предстала в реальном образе — так умирают не на сцене, а в жизни. Потрясенный этою игрою, я приезжаю домой, и в передней меня встречают известием, что Достоевский умер. Я бросился к нему. Это было за полночь. Никому, конечно, нет дела до того, что я чувствовал, но иногда невозможно устранить себя, чтоб передать верно то впечатление, которое испытывали многие. Знаешь, что едешь на беду, знаешь, что она существует, чувствуешь ее и видишь, но остается какое-то сомнение, какая-то надежда, смутная, странная, тревожная, невероятная. А может быть, он и не умер, может, меня обманули — надо увериться, убедиться, своими глазами увидеть. Это не любопытство, а именно присущий нам инстинкт жизни и ненависть к смерти. Хочется отдалить на час, на четверть часа полную уверенность в смерти близкого человека. Способностями в это время не владеешь, и в голове какая-то безобразная путаница мыслей.
Я взбежал на лестницу, на которой стояли три-четыре фигуры, в некотором расстоянии одна от другой. Зачем они тут? Мне показалось, что они хотели мне что-то сказать. У самой двери еще фигура, высокая, рыжая, в длинной чуйке. Когда я взялся за звонок, она вдруг взмолилась: ‘Порекомендуйте меня. Там есть гробовщики, но они не настоящие’. — И фигура проскользнула за мной в переднюю. ‘Ступай, ступай!’ — ‘Пожалуйста, скажите!’ — ‘Сказано, скажу. Ступай’. Этими фразами обменялись гробовщик и человек, отворивший мне дверь. Когда умрешь, вот это самое будет и у тебя, эти же фигуры будут ломиться в двери, подумалось мне невольно и в то же время стало несомненным, что смерть действительно вступила в этот дом. Я вошел в темную гостиную, взглянул в слабо освещенный кабинет…
Длинный стол, накрытый белым, стоял наискосок от угла. Влево от него, к противоположной стене, на полу лежала солома и четыре человека, стоя на коленях, вокруг чего-то усердно возились. Слышалось точно трение, точно всплески воды. Что-то белое лежало на полу и ворочалось или его ворочали. Что-то привстало, точно человек. Да, это человек. На него надевали рубашку, вытягивали руки. Голова совсем повисла. Это он, Федор Михайлович, его голова. Да он жив? Но что это с ним делали? Зачем он на этой соломе? В каторге он так леживал, на такой же соломе, и считал мягкой подобную постель. Я решительно не понимал. Все это точно мелькало передо мной, но я глаз не мог оторвать от этой странной группы, где люди ужасно быстро возились, точно воры, укладывая награбленное. Вдруг рыдания сзади меня раздались. Я оглянулся: рыдала жена Достоевского, и я сам зарыдал… Труп подняли с соломы те же самые четыре человека, голова у него отвисла навзничь, жена это увидала, вдруг смолкла и бросилась ее поддерживать. Тело поднесли к столу и положили. Это оболочка человека — самого человека уже не было…
Сохрани вас боже видеть такую ужасную картину, какую я видел. Ни красок, ни слов нет, чтоб ее рассказать. Реализм должен остановиться в своих стремлениях к правде на известных гранях, чтоб не вызывать в душе ужаса, проклятий и отчаяния…
Надо говорить о душе человека, а не об его оболочке…
Вот он живой. Он стоял у шкафа с книгами и говорил:
— А у вас много старых книг. Есть ли у вас одна — я ее искал — ‘Постоялый двор’. Это хороший роман.
Мы с ним сели и стали говорить. Это было дней за десять до его смерти. Он приступал к печатанию своего ‘Дневника’. Срочная работа его волновала. Он говорил, что одна мысль о том, что к известному числу надо написать два листа — подрезывает ему крылья. Он не отдохнул еще после ‘Братьев Карамазовых’, — которые страшно его утомили, и он рассчитывал на лето. Эмс обыкновенно поддерживал его силы, но прошлый год он не поехал из-за празднования Пушкина.
На столе у меня лежали ‘Четыре очерка’ Гончарова, где есть статья о ‘Горе от ума’3. Я сказал, что настоящие критики художественных произведений — сами писатели-художники, что у них иногда являются необыкновенно счастливые мысли.
Достоевский стал говорить, что ему хотелось бы в ‘Дневнике’ сказать о Чацком, еще о Пушкине, о Гоголе и начать свои литературные воспоминания. Чацкий ему был не симпатичен. Он слишком высокомерен, слишком эгоист. У него доброты совсем нет. У Репетилова больше сердца. Вспомните первое явление Чацкого. Пропадал столько времени и претендует, что девушка перестала его любить. Сам он о ней и думать забыл, веселился за границей, влюблялся, конечно, а въехал на родные поля, скучно, вот стал дразнить себя старой любовью и взбешен, что Софья не в восторге от свидания с ним. И далее. Дал понюхать уксусу Софье, когда она упала в обморок, повеял платком в лицо и говорит: ‘Я вас воскресил’. И это ведь серьезно он говорит, с жестким упреком в неблагодарности. На Софью у нас слишком строго смотрят, а на Чацкого слишком снисходительно: очень он подкупает нас своими монологами4. Кстати я спросил у него, отчего он никогда не писал драмы, тогда как в романах его так много чудесных монологов, которые могли бы производить потрясающее впечатление.
— У меня какой-то предрассудок насчет драмы. Белинский говорил, что драматург настоящий должен начинать писать с двадцати лет. У меня это и засело в голове. Я все не осмеливался. Впрочем, нынешним летом я надумывал один эпизод из ‘Карамазовых’ обратить в драму.
Он назвал какой-то эпизод и стал развивать драматическую ситуацию.
Он много говорил в этот вечер, шутил насчет того, что хочет выступить в ‘Дневнике’ с финансовой статьей, и в особенности распространился о своем любимом предмете — о Земском соборе, об отношениях царя к народу, как отца к детям. Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось какого-нибудь излюбленного им предмета: что-то ласкающее, просящееся в душу, отворявшее ее всю звучало в его речах. Так он говорил и в этот раз. У нас, по его мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и все это без всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавлял:
— Полная. Суд для печати — разве это свобода печати? Это все-таки ее принижение. Она и с судом пойдет односторонне, криво. Пусть говорят, всё что хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтоб ничего не оставалось невысказанным.
Конституцию он называл ‘господчиной’ и уверял, что так именно называют ее мужики в разных местах России, где ему случилось с ними говорить. Еще на Пушкинском празднике он продиктовал мне небольшое стихотворение об этой ‘господчине’, из которого один стих он поместил в своем ‘Дневнике’, вышедшем сегодня: ‘А народ опять скуем’5. Он был того мнения, что прежде всего надо спросить один народ, не все сословия разом, не представителей от всех сословий, а именно одних крестьян. Когда я ему возразил, что мужики ничего не скажут, что они и формулировать не сумеют своих желаний, он горячо стал говорить, что я ошибаюсь. Во-первых, и мужики многое могут сказать, а во-вторых, мужики, наверное, в большинстве случаев пошлют от себя на это совещание образованных людей. Когда образованные люди станут говорить не за себя, не о своих интересах, а о крестьянском житье-бытье, о потребностях народа — они, правда, будут ограничены, но в этой ограниченности они могут создать широкую программу коренного избавления народа от бедности и невежества.
Эту программу, эти мнения и средства, ими предложенные, уж нельзя будет устранить и на общем совещании. Иначе же народные интересы задушатся интересами и защитою интересов других сословий, и народ останется ни при чем. С него станут тащить еще больше в пользу всяких свобод образованных и богатых людей, и он останется по-прежнему обделенным. Как я прочел, он тему эту развивает в своем посмертном ‘Дневнике’6, по необходимости односторонне, конечно, далеко не высказывая и того, что он мне говорил. Политические идеалы Достоевского, мимоходом сказать, были широки, и он не изменил им со дней своей юности. До этих идеалов очень далеко гг. либералам, которые так безжалостно, а иногда и мерзко его преследовали, называя даже ‘врагом общественного развития’. Кто говорил с Достоевским искренне, тот это знает, знают и те, кто вчитывался в его сочинения, кто понимал его типы, над которыми, точно проклятие какое, тяготела мрачная судьба, какая-то серная, удушающая, коверкающая, почти до безумия доводящая атмосфера, кто понимал, что надо всеми этими несчастными звучит сострадательное, теплое, призывающее к миру и любви слово писателя, психолога и мыслителя. Не деревянными фразами, бездушными и ординарными, не звонкой строкой передовой статьи изображал он эту атмосферу, коверкающую людей, а страницами, полными огня, чувства, глубокого проникновения в сердце человека, словами проповеди, рвавшей душу и сжигавшей ее. Чувствовался искренний, горячий друг людей неудовлетворенных, людей, стремящихся вдаль, ищущих истины. В мраке живут его люди, живут в непроглядной ночи, но они бьются к свету и правде всяческими путями, и чистыми и нечистыми, быть может, нечистыми больше, потому что в мраке трудно различать пути: только избранные, даровитейшие попадают на верный путь.
О своих литературных врагах он говорил мне раз: — Они думали, что я погиб, написав ‘Бесов’, что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. ‘Бесами’-то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи7. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний. Вообще, вы знаете, критика ко мне не благоволила, она едва удостоивала меня снисходительным отзывом или ругала. Я ей ничем не обязан. Сами читатели, сама публика меня поддержала и дала мне известность за те произведения, которые писал я, возвратясь из каторги. В особенно близкие отношения с читателями поставил меня ‘Дневник’. И я думаю, он не оставался без влияния на общественное мнение.
В революционные пути он не верил, как не верил и в пути канцелярские, у него был свой путь, спокойный, быть может, медленный, но зато в прочность его он глубоко верил, как глубоко верил в бессмертную душу, как глубоко был проникнут учением Христа в его настоящей, первобытной чистоте.
Во время политических преступлений наших он ужасно боялся резни, резни образованных людей народом, который явится мстителем.
— Вы не видели того, что я видел, говорил он, вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи.
И он радовался ‘замирению’. В праздник двадцатилетия государя он был необыкновенно весел. Я просидел у него часа два. Он говорил:
— Вот увидите, начнется совсем новое. Я не пророк, а вот вы увидите. Нынче все иначе смотрят.
Покушение на жизнь графа Лорис-Меликова8 его смутило, и он боялся реакции.
— Сохрани бог, если повернут на старую дорогу. Да вы скажите мне, — твердил он мне, точно я что-нибудь знал, — хорошими ли людьми окружит себя Лорис, хороших ли людей пошлет он в провинции? Ведь это ужасно важно. А хорошие люди есть, выбирать есть из чего. Да знает ли он, отчего все это происходит, твердо ли знает он причины? Ведь у нас всё злодеев хотят видеть… Я ему желаю всякого добра, всякого успеха. <...>
В последние месяцы он бывал в каком-то восторженном состоянии. Овации страшно подняли его нервы и утомляли его организм.
Подносимые ему венки он считал лучшей наградой. В ноябре или декабре, после бала в одном высшем учебном заведении, на который ему прислали почетный билет, он рассказывал мне, как его принимали.
— Потом мы стали говорить, — продолжал он, — затеяли спор. Они просили, чтоб я им говорил о Христе. Я им стал говорить, и они внимательно слушали.
И голос его дрожал при этом воспоминании. Он любил русского человека до страсти, любил его таким, каким он есть, любил многое из его прошлого и верил с детскою, непоколебимою верою в будущее. ‘Кто не верит, тому и жить нельзя’, — говаривал он, и говорил правду. Народная гордость жила в нем, жило в нем то сознание силы русского народа, которое разным пошлякам кажется квасным патриотизмом, но уже не кажется это так вступающему в жизнь поколению. Эта независимость духа, эта искренность, с какою он высказывал свои мнения, насколько позволяли ему условия печати, сделали его любимцем публики, любимцем подрастающих поколений. Весь либерализм наших либералов из любой иностранной книжки можно вычитать, но русскую душу можно узнать только в глубоком писателе-человеке. И вот почему к нему ходили как на исповедь, ему делали невероятные признания, в силу его слова верили и стар и млад. Как общественная личность, как личность политическая, он не может быть объяснен в данный момент, не может быть объяснен одними своими произведениями. Пусть явятся воспоминания, пусть явится переписка, но многое он унес с собой, много такого благородного, такого любящего и глубокого, о чем можно только догадываться, что можно только чувствовать по некоторым страницам его произведений,
Я не могу собрать воедино все те черты этой личности, которые заставляли любить его, которые наполняли меня беспредельным уважением к нему. Я чувствую, что в этом маленьком очерке все разбросано, что в нем, может быть, упущено самое важное, я чувствую также, что и условия печати потребны более широкие, чтоб изложить с достаточною ясностью его убеждения политические и нравственно-философские. На продолжение своего ‘Дневника’ он смотрел отчасти как на средство выяснить все это и завязать узел борьбы по существенным вопросам русской жизни. Все это теперь кончено, кончен и замысел продолжать ‘Братьев Карамазовых’. Алеша Карамазов должен был явиться героем следующего романа, героем, из которого он хотел создать тип русского социалиста9, не тот ходячий тип, который мы знаем и который вырос вполне на европейской почве…
Все это кончено. Уста смолкли навек, горячее сердце перестало биться. Похороны его, вынос его тела — общественное событие, невиданное еще торжество русского таланта и русской мысли, всенародно и свободно признанных за русским писателем. Зрелища более величавого, более умилительного еще никогда не видал ни Петербург и никакой другой русский город. Ничья вдова, ничьи дети не имели еще такого великого утешения — свою скорбь смягчить таким выражением общественной признательности к близкому им человеку, свою жизнь наполнить воспоминанием о незабвенном великом дне, хотя он был днем вечной разлуки.
Это были не похороны, не торжество смерти, а торжество жизни, ее воскресение.
А. С. Суворин
О ПОКОЙНОМ
Печатается по газете ‘Новое время’, 1881, N 1771 от 1(13) февраля, подпись: ‘Незнакомец’.
1 Очевидно, имеется в виду убийство отца, М. М. Достоевского, крепостными. См. т. 1 наст. изд., прим. 8 к стр. 159.
2 Драма Гюго ‘Анжело’.
3 ‘Мильон терзаний’.
4О Чацком Достоевский упоминал в ‘Дневнике писателя’ еще в 1876 году — см. Достоевский, 1926—1930, XI, 373.
5 См. ‘Дневник писателя’ за 1881 год (Достоевский, 1926-1930, XII, 424).
6 То есть в январском выпуске ‘Дневника писателя’ за 1881 год, вышедшем через несколько дней после смерти Достоевского.
7 Об отношении передовой молодежи 70-х годов к Достоевскому см. воспоминания Е. П. Летковой и И. И. Попова.
8 См. прим. 1 к стр. 328.
9 См. об этом также в ‘Дневнике’ А. С. Суворина, стр. 329 наст. тома.