Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.
О ‘ПЕРЕЖИВАНИЯХ’ И ‘ПЕРЕЖИВШИХ’
В конце концов в высокой науке есть столько наслаждения, сколько не дает ни поэзия, ни музыка. Ибо в ней есть и музыка и поэзия, но сверх этого движениями мысли, подбором фактов, их группировкою наука до того возбудительно действует на душу и вместе уму слушателя открывает такую ширь нового понимания, что только здесь человек чувствует себя насыщенным, тогда как, слушая музыку или читая поэзию, он чувствует себя или только встревоженным, или уже слишком пассивным. Такое впечатление испытываешь при чтении лучших исторических книг. До XIX века истории, в смысле великолепной науки, вовсе не существовало. Были рассказы, ‘изображения’, документы, были компиляции и анекдоты, были декламация и фальшь. Но после великого потрясения, пережитого в конце XVIII и в начале XIX века всеми европейскими народами, первые умы времени взялись за тему: ‘Ход исторической жизни народов’, — и создали такие методы изучения и объяснения, так подобрали документы, так оттенили события и заглянули в душу их, — что создалась действительно великая наука, около которой Титы Ливии и Тациты оказались только ‘хорошими прозаиками, необходимыми для школьного изучения’.
Особенно удивителен прием новой истории объяснять явление непременно из самого себя. На этом пути в своих умозаключениях история, можно сказать, поднимается плечом к плечу до древних пророков и пророчеств. Иеремия плакал, положим, над ‘развалинами Иерусалима’: но историк, не пролив ни единой слезинки, а только подбирая и подбирая подробности, достигает почти большего, чем Иеремия: он заставляет плакать своего читателя или вызывает в нем те ноты негодования и сожаления, какие звучали у пророка. Историки, может быть, не религиозные люди, но история, именно в новой обработке своей, есть истинно религиозная наука, и историки, будучи мозаистами и мыслителями, людьми рассудка и холода, — воодушевляют и воспламеняют слушателей и читателей.
‘Всякое явление имеет в себе свои причины’… И историки подбором мельчайших черт, подчеркиванием теней и полутеней дали почувствовать читателю молодость исторических явлений и их старость. Явилось понятие ‘переживания’ и ‘выживания’ в применении к таким фактам, как римская республика или французская монархия, как реформация или католичество, как ‘цветущая Греция’. Явились понятия ‘наследственности’, ‘прилипчивости’ и ‘заражения’ в сфере идей и настроений, которые стали рассматриваться как живые духовные организмы. Каждое поколение оказалось не творящим свободно следующий шаг родной истории, а только наследником болезней своих родителей и хозяином полурастраченного имущества, или, напротив, имущества — которое ‘в росте’. Выступают то молодые поколения, то — старые, уже от рождения старые, с инстинктами старости, с старыми и слабыми силами. Напр., в последние десятилетия XVII века и в первую половину XVIII все лютеране были и рождались уже стариками, явились книжный протестантизм, ученый протестантизм, явилось ханжество в протестантизме. А в пору Лютера все были, не исключая ученого Меланхтона, точно гимназисты: гибки, живы, самонадеянны, наивны, верующи, исполнены суеверий, мечтательности и фантазии. ‘Свободные мыслители’, скептики, рационалисты — были молоды с Вольтером и около Вольтера, но ‘скептики и рационалисты’ половины XIX века уже все тянули назад, это были врожденные старики, это была гибнущая аристократия, умиравшая в XIX веке так же, как родовая аристократия умирала в XVIII веке. То же, что в сфере идей, было и в сфере учреждений, законов, характера управления. Империя, эта бранная власть, молодечество шумных лагерей, была юна при Цезаре и Августе, она была тогда мечтательна, поэтична, исполнена баловства и озорничества, как всякая молодость. Напротив, уже по стальному слогу Тацита мы видим, до чего все республиканское в это время закостенело, отвердилось, вылившись в великолепные формы, заснуло и умирало в них, как умирает барин, великолепный и в самой своей недвижности, лежа на ложе смерти. ‘Стальной слог’… ну, разве этим слогом можно представить себе написанными впечатления юного Анахарсиса, путешествовавшего по Греции, или ‘Письма русского путешественника’ Карамзина?! Стальной слог, дивный, точно из чекана, — всегда это язык старика, много видевшего, бездну испытавшего и которому ей-ей ‘пора умирать’: так и думаешь это о республиканцах и республике, читая Тацита. Нет более самопротиворечивой книги, самоопровергающей. ‘Все приходит и все проходит’, — говорит Екклезиаст. Или, как, взглянув на свое время, промолвил 30 лет назад наш Достоевский: ‘Проходит лик мира сего’…
Великие исторические институты или учреждения, как римская республика или французская монархия, целые системы убеждений, как католичество или даже как рационализм, как материализм или позитивизм, умирают ‘естественною смертью’, без внешних толчков или с самыми незначительными внешними подталкиваниями: просто от того, что сказали все, что могли, что сделали все, к чему были способны. Вера ‘вырождается’ в ряде суеверий: позитивизм просто становится туп и не впечатлителен, рационализм и скептицизм превращаются в гадкую поверхность блестящего остроумия и пустых суждений. Или республика ‘выродилась’ в охлократию, порочную владычественную чернь, а французская монархия — в пансион старых кокоток, синекур, пенсий, в пудру и парики, в истощенные нервы и бескровные мускулы. Все перестало ‘работать для человечества’: а, вот мы нашли наконец критериум молодости и старости, все просто ‘мешает жить человеку’. И ‘нужда’, этот нищий Геркулес, этот мещанин, обирающий наследства ото всех аристократов, серенькая, обыкновенная, обыденная ‘нужда’, не одна физическая, но и духовная, — сталкивает покойников в пропасть. ‘Рационализм’ при Вольтере помогал писать книги, после Канта и Шеллинга он стал мешать писать книги, просто делал авторов бездарными, а книги их — скучными, неинтересными, глупыми. ‘Республиканцы’ при Цезаре были уже трусливы (армия Помпея), империалисты — храбры. Католичество перед реформацией уже только умело таскать на костер (Саванаролла), а само ни во что не верило (Александр Борджиа, да и вообще папы-гуманисты). ‘Нужда’ хорошо писать книги, выигрывать победы, помолиться в болезни — и столкнула в пропасть Дидро и д’Аламбера, Иннокентия III, Сципионов и Катонов. Ко всем этим великим людям или, в основе их к великим институтам и учреждениям, подошел ‘человек’, просто озябший, не евший и довольно темный человек, и попросил ‘нужного’. Нужного в ту пору, к тому времени не дали, фатальнее: его уже не могли дать, ибо ‘дали все, что могли’, ‘feci quod potui’ {Я сделал все, что мог (лат.).}… Тогда темный карлик толкнул их ногой, и они полетели в бездну. ‘Карлик’ — это читатель книг, в последнем анализе решающий судьбу идей, это — солдат Цезаря или республики, домовладелец, лавочник и ремесленник ‘первой республики’ или последнего королевства’… ‘Карлик’ — это все, всё, слепое человечество, ужасное, жалкое, могущественное: и которому, увы, служит и ‘да послужит’ все гениальное, все гении.
Карлик — потребитель, гении — поставщики. Нет ‘потребителя’ — закрывай лавочку, закрывай ее все равно Шиллер, Байрон, Ньютон, Иннокентий III, святые, все. Просто — ‘не нужны’. И судьба истории решена, решена судьба монархий, философий, религий, даже религий! И святость ‘да будет уместна’, и героизм, и подвиг, само мученичество. А когда все это ‘не уместно’ более — тогда ступай под крышку, в ночь…
* * *
Читатель удивится, зачем я говорю такие непрактические вещи в столь мутную политическую минуту, как теперешняя русская. Но я о России-то и хотел говорить, о теперешнем ее моменте, который надвинулся ‘не предреченный’, ‘неизреченный’. Без пророков и логики. Но с страшною силою, под которую все гнется. История, однако, учит, что ‘нет силы без основания’, и учит еще более плачевному, что ‘гнется только то, что уже в самом составе своем гибко, расшатано, смертно’ и, как она же еще горестнее подсказывает, — ‘не нужно’.
Несется тысяча упреков в ‘безвластии’, ‘безволии’, ‘парализованности’ власть имущих, указывают на их возраст и говорят: ‘Все старики’. Между тем уже С. М. Соловьев в своих посмертных ‘Записках’, памятнике замечательного ума, говоря о начале царствования императора Александра И, объясняет печальное и нисколько не нужное по поспешности окончание Крымской войны и заключение Парижского мира полною неспособностью всех сплошь окружавших Государя лиц, всех,— он подчеркивает это, что не было ни одного даровитого, энергичного, способного подать умный совет лица. Читая две книги: ‘Дневник’ Никитенка и ‘Жизнь и труды Погодина’ Барсукова в той части, которая касается высших государственных лиц и (это особенно надо заметить) высших государственных учреждений, — поражаешься: какими глупостями они все время были заняты, т. е. по каким пустым мотивам действовали, к каким мелочным целям стремились, какими ничтожными делами занимали все время своей жизни, дни, месяцы, годы. Мы не говорим о крупных реформах начала царствования Александра II, которые были вынуждены жизнью и навеяны литературою, и ни в каком случае, ни в малейшей степени не зародились в ‘государственном уме’ наших сановников, да что сановников — учреждений!! Чем, вот на наших глазах, занимался три царствования Государственный Совет? ‘Прения’ об учебной реформе, — ей-ей еще ничего не помнится, т. е. нет такого, что не забываемо и помнил бы всякий гражданин в каждый свой час. ‘Витте’ — это золотая валюта и винная монополия, сейчас вспомнишь. Даже о Татаринове вспомнишь — преобразование контроля. Но Государственный Совет? Надо заглянуть в его высокомерную, с шиком напечатанную ‘Историю’ (к юбилею?!!), чтобы узнать о его ‘делопроизводстве’. Скажут, что Государственный Совет существует больше ‘для пенсии’, — и чтобы было куда посадить по ‘увольнении’ с действительной службы. Но тогда зачем же имя, необыкновенное имя, столь обещающее, столь громкое не только для России, но и для Европы: ‘Государственный Совет’, ‘Conseil d’Etat’, в некоем смысле олицетворение России, ‘зерцало’ ее… Но воины при Помпее уже не сражаются, а при Аврелианах и Нумерианах бегут от варваров: вот далекая аналогия страниц Соловьева, Никитенка, Барсукова и ‘юбилейной истории’ Государственного Совета. Не действует, не живет, — как рационализм при Шеллинге или позитивизм, ну, хоть в наши дни. Если Государственному Совету не поручается или он не имеет своею задачею никакого большого дела, если он рассматривает, напр., ‘дела’ об учреждении должности помощника исправника в таком-то уезде (помню до яркости точно одно ‘назначенное к слушанию’ там дело), то отчего же туда и не назначать старичков? Если приблизительно такими же вопросами занят и Военный Совет, и Совет адмиралтейства, то’, позвольте, отчего же туда не назначать старичков? Вот Государственная Дума, по-видимому, будет заниматься другими вопросами, — так туда никто и не пошлет ‘старичка для получения содержания’. Ну, а малоземелье крестьян? А переселенческий вопрос? Этим занимаются газеты. И, напр., редакторы их в силу нужды заниматься такими государственными вопросами и ищут сотрудников побойчее, поначитаннее, клюнутся в университет, поищут среди земцев: ‘где талант и молодость?’ А, вот в чем дело! Так, значит, высшим нашим учреждениям давно не надо ни ‘таланта’, ни ‘молодости’, потому что они суть nomina {имена (лат.).}, а не res {вещь (лат.).}, потому что они только номинально якобы ‘государственные’ учреждения, а по сюжету забот своих и интересов, всей своей думы и всей своей заботы — это просто уездные управы благочиния, вроде как ‘мужички собрались, почесались, прошамкали такое, чего никто не услышал’, и ‘разошлись’. Так то — деревня, а то — Россия.
Кто же в России государственными делами занимается?
Ну, как кто: в газетах — ‘передовики’, в журналах — по ‘внутреннему обозрению’.
— Нет, серьезно?
— В самом деле серьезно. Серьезнее серьезного, что в государстве и даже до некоторой степени мировой державе государственные люди были большие любители литературы, газет, журналов, впрочем, больше — повестей и стихов, а государственными делами занимались, о них думали, о них в самом деле болели умом и сердцем, наконец, из-за них ссорились и ненавидели друг друга фельетонисты и журналисты. Причем и они-то занимались этим к большому неудовольствию ‘настоящих государственных людей’, которые в их сторону говорили:
— Э, бросьте… Мы сами не занимаемся, чего вы лезете? Пишите стихи, да хорошо пишите, чтобы мы в старости видели, что муза Пушкина не замолкла и слава российская не увядает.
Да что Государственный Совет: уверен, в Военном Совете, в Совете адмиралтейства не разразилось тех слез и рыданий, какие вот все 1 1/2года слили газеты в протяжный вой! Кто плачет о России? Газетчики, да, они!! Ну, конечно — их читатели. А в ‘учреждениях’… холоднехонько, преспокойно… Нет, в самом деле, был ли плач настоящий, со слезами, после Цусимы и Мукдена в Адмиралтейств-совете, в Александровском Комитете, в Военном Совете, в Государственном Совете, в Сенате, в ‘Святейшем’ Синоде… Русские люди словоохотливы: было бы ‘что-нибудь’, даже ‘малюсенькое’ — непременно бы поведали, зашушукали, умилились или рассказали анекдот: ‘Знаете, встал и вышел из заседания’, ‘все потребовали прекращения заседания’, ‘расплакался’, ‘не сдержал себя’, ‘раскричался’…
— Князь, слышали?
— А? хм?
— Он ничего не слышит!
— Хошь, может, видели?
— Э? хм?
Вспомнишь невольно Грибоедова. Не это самое, но ‘в этом роде’.
* * *
К великому сожалению, мы, русские, — художники и ‘мыслим образами’, великая критика выразилась у нас в создании великой художественной литературы, которой вовсе не соответствовала сила мысли — сила, стойкость и яркость политической науки. За литературу нас и хвалили иностранцы, в то же время удивляясь беспорядочности всех русских дел…
Мы имели и имеем:
1) Обширнейшие учреждения, вовсе не имевшие никакой задачи или имевшие задачи столь мизерные, что их могли бы исполнять не сановники, а столоначальники. Эти учреждения носили и носят высокие, даже высочайшие титулы, а между тем они были чуть ли не частями государственной архитектуры просто для выставки иностранцам, и чтобы у себя дома, по уездам, утешались: ‘вот какое величие и значительность’, ‘первая держава в мире’.
2) Учреждения более цепкие, деятельные, зоркие, деловитые: которые все имели своею темою отрицание, а не утверждение, разрушение или ‘мешание’, а не творчество. ‘Держи и не пущай’ — так выразил в краткой художественной фразе этот характер целой категории наших ‘властей’ Щедрин, сам бывший вице-губернатором. Сей наш знаменитый сатирик, с сердцем, любившим Россию (‘Пошехонская старина’), и с большой наблюдательностью, — в краткое время своего вице-губернаторства и почерпнул все тексты своих писаний. Глупому надо сто лет смотреть, чтобы что-нибудь ‘заметить’, а умному достаточно взгляда, достаточно недель, месяцев, года наблюдения. Гоголь только ‘проехался’ по России, а все в ней высмотрел, чего дотоле не видели и сами русские.
Чтобы не быть голословным, сошлюсь только на один факт: так называемое ‘министерство внутренних дел’ и ‘министр внутренних дел’ у нас имели первою, основною, безотлагательною и всепоглощающею обязанностью сохранение и водворение полицейской тишины в государстве, и это до такой степени, что обычно министр внутренних дел в ‘прежних стадиях службы’ бывал директором государственной полиции, а квартира его соединена непосредственно внутренними ходами с департаментом полиции. Иногда раздавались порицания министров: ‘Отчего он не вводит реформ?’, ‘Где же творчество?’ Но, Боже, всякий может дать только то, что он имеет. В золотую пору, в цветущий возраст он управлял полициею. Тут выросли его таланты, сложились методы. ‘Почему вы не вводите реформ?’ А он может, а он должен нервно крикнуть: ‘А почему вы меня взяли? взяли из полиции и для полиции, хоть и дав высший, сияющий титул?’ ‘Я не умею вводить реформ: да, очевидно, именно меня и взяли потому, что не надо никаких реформ’.
И Государственный Совет рассматривает предложение о назначении помощника исправника’ в Нерехте или Ветлуге, а министр внутренних дел все время ловит студентов.
— А малоземелье крестьян?
Молчание.
— А рациональная организация переселений?
Нет ответа.
— А почтовые порядки, служба, жалованье железнодорожным рабочим? Убыточность всего железнодорожного хозяйства, когда даже лошадиный извоз приносит доход!
— Ну, о первом пишут беллетристические рассказы разные занимающиеся литературой, это — не государственное дело, а второй вопрос рассматривается в комиссии.
По задачам — и человек, да, наконец, дело формирует человека, на работе формируется человек, и ‘мелкие люди’ уже со времен Соловьева и Никитенка потому овладели у нас всем, появились у нас всюду, что им оставлены были только мелкие дела, что никаких крупных задач принципиально не ставилось, и в общем итоге: Россия просто остановилась и заминерализовалась. Теперь о ловитве студентов как главной функции министра внутренних дел. Да создайся у нас самостоятельное министерство государственной полиции и выделись самостоятельно министерство ‘внутренних дел’ в ту аристократическую организацию, какую обещает его титул: в организацию государственных задач, в организацию государственных умов, хозяев и опекунов России, идущих дружно рука об руку с молодым деятельным Государственным Советом, — и студенты преспокойно слушали бы лекции, и ловить бы некого было. Дебогорий-Мокриевич в своих заграничных воспоминаниях, которые теперь так поучительно было бы издать в России, — объясняет: ‘Не встреть мы в каждом своем шаге противодействия властей явно глупого и явно злого, мы просто сделались бы сельскими учителями, врачами, земцами’. Такова была общая тенденция, таков был дух этих народников из народников (одного из них, О. И. Каблица, я впоследствии лично знал много лет), но ‘злое и глупое’, ‘тащи и не пущай’ погнало их всех в эмиграцию, растравило, озлобило, довело до умственного исступления и конвульсий чувства, и создало ‘хлопоты’ именно министерству внутренних дел. ‘Всякая вещь объясняется из самой себя’: иногда думается, что на нашей милой почве каждое ‘ведомство’ устраивает себе хлопоты и что даже за отсутствием настоящих целей существования, больших и серьезных, они и положили главною задачею существования разведение и создание этих хлопот.
Не будь министерства народного просвещения, то в России по крайней мере так же, как в Японии 40 лет назад, в эпоху трехгодичного там плена русского адмирала Головнина, были бы все грамотны. Наверно, иначе и нельзя представить у народа с историею, с церковью, с возможными ремесленниками-учителями по селам, с учителями любителями и филантропами. Ведь грамотны же все у наших сектантов и старообрядцев. Но создалось министерство народного просвещения и сказало просвещению: ‘Стоп’. Оно стало ‘тащить и не пущать’ учеников, учителей, библиотеки, книги. ‘Нельзя учить кухаркиных детей’. Позвольте: да кому какое дело? Я — человек, и учиться хочу: приемный экзамен выдержал, деньги за ученье внес…
— Э, высшая политика! Государственные соображения… Это — слишком просто: учиться каждому, кто хочет. Это по-японски, а они язычники и дикари. Мы — цивилизованная нация, у нас Владимир Святой и Ярослав Мудрый, у нас учиться нельзя иначе, как 1) из определенного состояния или сословия, 2) по одобренным книжкам, 3) от одобренных учителей. Учителей мы, правда, не выбрали и книжек тоже никаких не составили, но вот соберется комиссия, и тогда все будет, а пока посидите и потерпите…
И сидит Русь в темноте, потому что чиновникам некогда написать, а некогда им написать оттого, что они должны решительно обо всем писать, о всякой глупости, о всяком пустом деле, — не занимаясь только, под страхом быть обвиненным в ‘государственном преступлении’, ничем важным, серьезным, скорбным и болеющим в России.
‘Перерождение’ и ‘вырождение’, ‘переродившиеся’ и ‘выродившиеся’ — но не люди, а учреждения, органы, мускулы, артерии страны и государственности… Вслед за этим и под действием этого стали ‘перерождаться’ и вырождаться целые классы, сословия, состояния. Объюродивело духовенство в предложенных ему задачах ‘охранения’, воображая чистосердечно и доказывая другим, что ‘Христос есть шеф консерваторов всего света’ и главный насадитель консерватизма, что это он-то и насадил управу благочиния и консисторию, и, как они прямо говорят, ‘есть наш начальник’ (‘пастыреначальник’). Переродилось дворянство, бежав от земли в губернию, в столицу, за границу, бежав ‘в службу’ и — как последняя мечта, крайнее вожделение — в службу придворную. Выродилось купечество, считая выше своего звания самый ничтожный шитый мундир какого-нибудь ‘попечителя богоугодного заведения’ или орденок в петличку. Все стало вырождаться. Все съехало со своего места. Исчезли труд и честь. И теперь дивятся, почему все бросают свои имущества, имения, культуру и бегут кто куда, бегут ‘хоть с чем-нибудь’ и с детишками… Бедная орда: но в основе всего — духовная орда, казавшаяся культура, государственный номинализм, все это затрещавшее, как непрочная декорация, когда послышался роковой приговор истории-матери:
— Не нужно.
КОММЕНТАРИИ
Впервые — Русское слово. 1906. 7 января. No 6, под названием ‘Переживание и перерождение’ (первая часть статьи до ‘звездочек’, вторая часть снята с набора). Подпись: В. Варварин.
С. 74. ...’проходит лик мира сего’— 1 Ин. 2, 17.
‘Я сделал все, что мог’ (пусть, кто может, сделает лучше) — Цицерон. Послания. XI, 14.
С. 75. ‘Записки’ С. М. Соловьева — вышли отдельным изданием в Петербурге в 1915 г.
‘Дневник’ Никитенка — посмертно напечатанный ‘Дневник’ (1888—1892) академика А. В. Никитенко (1804—1877) посвящен литературной и общественной жизни России.
‘Жизнь и труды М. П. Погодина’ — исследование Н. П. Барсукова (1838—1906) издавалось в 1888—1910 гг. и осталось незаконченным.
…с шиком напечатанную ‘Историю’ — Государственный Совет. 1801—1901. Спб., 1901.
С. 77. ‘Князь, слышали?..’ — А. С. Грибоедов. Горе от ума. III, 20.
С. 78. …’тащи и не пущай’ — выражение из рассказа Глеба Успенского ‘Будка’ (1868).
С. 79. …плен русского адмирала Головнина. — В 1811 г. русский мореплаватель В. М. Головнин (1776—1831) вел описание Курильских островов. Во время описи острова Кунашир он был захвачен в плен японцами, о чем рассказал в своей книге ‘Записки флота капитана Головнина о приключениях его в плену у японцев в 1811, 1812, 1813 годах’ (Спб., 1816. Ч. 1—3).
‘Нельзя учить кухаркиных, детей’ — из циркуляра 1887 г. министра народного просвещения И. Д. Делянова.