О некоторых мотивах творчества Максима Горького, Глинка Александр Сергеевич, Год: 1906

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Волжскій

О нкоторыхъ мотивахъ творчества Максима Горькаго.

Ум. 3 іюля 1904 г.

С.-Петербургъ
Изданіе Е. Д. Жуковскаго

1906

Сомнваясь во всемъ, Ницше усомнился и въ необходимости истины для человка. Предпринимая свою гигантскую попытку переоцнки всхъ цнностей, онъ, естественно, поставилъ вопросъ о цнности истины. ‘Допустимъ, — говоритъ онъ, — мы захотли истины. Зачмъ не лжи? неувренности? даже незнанія?’ Чмъ истина лучше лжи? Въ дйствительной цнности истины, въ нужности ея для человка сомнвается и Максимъ Горькій. ‘Ложь, — говоритъ одинъ изъ героевъ его наиболе философски настроенныхъ разсказовъ, — нельзя называть вредной, поносить ее всячески, предпочитать ей истину… еще неизвстно вдь, что она такое, эта истина, никто не видалъ ея паспорта и, можетъ быть, она, по предъявленіи документовъ, чортъ знаетъ, чмъ окажется’…
Чрезъ вс произведенія Горькаго красною нитью проходитъ своеобразная философія лжи, поэзія его — поэзія ‘насъ возвышающихъ обмановъ’, красивыхъ вымысловъ, очаровательныхъ иллюзій, грезъ и ‘сновъ золотыхъ’. Устами своихъ героевъ Горькій вырисовываетъ сложные художественные узоры увлекательной апологіи лжи. Узоры эти иногда бываютъ очень изящны и тонки, сверкая пышнымъ богатствомъ красокъ сочной художественной кисти Горькаго, они носятъ на себ слды глубокой мысли, а иногда, грубые, аляповатые, они задорно топорчатся и раздражаютъ зрніе угловатостью формъ, маркостью цвтовъ, чрезмрной красочностью… Напомнимъ нкоторые изъ нихъ.
Вотъ съ какими рчами заставляетъ Горькій обращаться своего ‘читателя’ къ писателю: ‘Твое перо слабо ковыряетъ дйствительность, тихонько ворошитъ мелочи жизни, и, описывая будничныя чувства будничныхъ людей, ты открываешь ихъ уму, быть можетъ, и много низкихъ истинъ, но можешь ли ты создать для нихъ хотя бы маленькій. возвышающій душу обманъ?.. {Курсивъ неоговоренный — везд мой.} Нтъ! ты увренъ, что это полезно рыться въ мусор будней и не умть находить въ нихъ ничего, кром печальныхъ крошечныхъ истинъ, устанавливающихъ только то, что человкъ золъ, глупъ, безсиленъ и жалокъ одинъ и самъ по себ’… И вотъ ‘мы, — говоритъ тотъ же читатель, — кажется, снова хотимъ грезъ, красивыхъ вымысловъ, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, блдна красками, тускла, скучна!.. Дйствительность, которую мы когда-то горячо хотли перестроить, сломила и смяла насъ… Что же длать? Попробуемъ, быть можетъ, вымыселъ и воображеніе помогутъ человку подняться ненадолго надъ землей и снова высмотрть на ней свое мсто, потерянное имъ! Потерянное, не правда ли? Вдь человкъ теперь не царь земли, а рабъ жизни, — утратилъ онъ гордость своимъ первородствомъ, преклоняясь передъ фактами’…
О томъ же, но несравненно откровенне, циничне говоритъ ‘Проходимецъ’, онъ говоритъ съ самоупоеніемъ, смакуя свое философствованіе, — черта, свойственная очень многимъ героямъ Горькаго, которые очень любятъ съ восхищеніемъ оглядываться на себя и часто въ самые неподходящіе моменты. ‘Врать умючи — высокое наслажденіе, скажу я вамъ. Если врешь и видишь, что теб врятъ, — чувствуешь себя приподнятымъ надъ людьми, а чувствовать себя выше людей — удовольствіе рдкостное! Овладть ихъ вниманіемъ и мыслить про себя: ‘дурачье’! А одурачить человка всегда пріятно. Да и ему, человку-то, тоже вдь пріятно слышать ложь, пріятную ложь, которая гладитъ его по шерстк! И, можетъ быть, всякая ложь — хороша, или же, наоборотъ, все хорошее — ложь. Едва ли на свт есть что-нибудь, боле стоющее вниманія, чмъ разныя людскія выдумки: мечты, грезы и прочее такое’. Въ ‘Мщанахъ’ Терентій Богословскій самую цнность добра выводитъ изъ его лживаго происхожденія. Ложь даетъ цну добру. ‘Зло есть качество, прирожденное вамъ и потому малоцнное. Добро вы сами придумали, вы страшно дорого платили за него, и потому оно есть драгоцнность, рдкая вещь, прекрасне которой нтъ на земл ничего’. Т же мысли на разные лады высказываютъ у Горькаго люди различнаго душевнаго склада и общественнаго положенія. Необходимость, цнность лжи тамъ, гд правда жизни не удовлетворяетъ, гд она скучна, блдна, безцвтна, — защищаетъ Коноваловъ. Красивыми вымыслами упивается Варенька Олесова, пылкій идеалистъ Венковскій, діаконъ въ ‘Бывшихъ людяхъ’, тетка Анфиса въ повсти ‘ома Гордевъ’, Яковъ въ повсти ‘Трое’ и т. д. Ради красоты вымысла, чтобы ‘пробудить вру и надежду’, солгалъ маленькій, жалкій чижъ въ сказк ‘О чиж, который лгалъ, и о дятл, любител истины’. На цлительной, оживотворяющей сил лжи построенъ цликомъ разсказъ ‘Болесь’, (то же, что Настя въ пьес ‘На дн’), т же мотивы слышатся въ прекрасномъ разсказ ‘Двадцать шесть и одна’… Та же красивая ложь вдохновляетъ и самого Горькаго въ его разсказахъ о сказочно сильныхъ людяхъ съ могучими страстями, о всхъ этихъ Раддахъ, Лойкахъ Зобарахъ, сюда же относятся вс сказки ‘Старухи Изергиль’, маленькій разсказъ, не вошедшій въ первыя изданія, ‘Ханъ и его сынъ’, и другіе. Но апоезомъ философіи лжи Горькаго, ея завершеніемъ и объясненіемъ является замысловатая фигура странника Луки въ пьес ‘На дн’.
Лука, появляясь на дн, сталкивается лицомъ къ лицу со страшнымъ трагизмомъ жизни. Предъ нимъ открывается рядъ трагическихъ положеній, положеній, изъ которыхъ нтъ выхода, по крайней мр, при существующихъ условіяхъ общественной, душевной, вообще земной жизни, при существующей власти дйствительности и ея законовъ, нтъ выхода индивидуальнаго для каждой данной, однажды живущей личности: умирающая чахоточная Анна, безнадежно погибшая, засосанная дномъ, проститутка Настя, воръ по происхожденію, стоящій на дорог къ убійству, Васька Пепелъ и т. д. Этотъ трагизмъ вншнихъ положеній обитателей ночлежки, безвозвратно опустившихся на дно жизни, еще боле усиливается характерной для послднихъ произведеній Горькаго атмосферой, густо насыщенной философскими проблемами, безпокойствомъ о жизни, о прав, о человк, о Бог… Загадка человческаго существованія, загадка смысла жизни обострена здсь до послдней степрни и трагически обнажена. Люди болютъ здсь отъ голода, отъ неустройствъ жизни, заброшенности и ненужности, но еще боле они болютъ и мучаются — отъ голода духовнаго, отъ неутоленной идейной жажды осмыслить жизнь, отъ тоски по правд, по нравственному успокоенію, отъ душевной пустоты, отъ мучительнаго, ноющаго сознанія безсмыслицы жизни вообще… Бывшіе люди Горькаго, обитатели дна, какъ и вообще его босяки, — философы по преимуществу. И вотъ въ эту-то гущу тревожныхъ, неразршенныхъ, наболвшихъ проблемъ философіи, религіи, морали, въ это жерло проклятыхъ вопросовъ — попадаетъ странникъ Лука. Авторъ сознательно ставитъ его въ это въ высшей степени отвтственное положеніе. И Лука съ голыми руками подходитъ къ сфинксу, съ громадностью своей задачи онъ думаетъ справиться очень простымъ средствомъ: средство это — ложь, баюкающая, ласкающая, ‘хорошая ложь, которая гладитъ по шерстк’… Не имя въ своемъ распоряженіи реальныхъ средствъ для борьбы съ силой факта, со страшной властью жестокой дйствительности, Лука хочетъ перехитрить силу факта, обойти его, создать иную дйствительность, дйствительность мечты, вымысла, сказки, обмана и самообмана. Онъ хочетъ переселить несчастнаго, страдающаго, безнадежно задавленнаго жизнью человка въ міръ призраковъ, красивыхъ иллюзій радостныхъ фантазій, заставить его жить грезами и снами, и въ этомъ новомъ мір, въ этой новой реальности, онъ хочетъ сдлать невозможное возможнымъ, желаемое — существующимъ, а существующее — призракомъ, обманомъ. Лука стремится оболгать дйствительность, расцвтить, раскрасить ее міромъ грезъ и иллюзій. Для актера Лука создаетъ фантастическій міръ, лчебницу-мечту, ‘всего въ полуверст отъ края свта’: тамъ ждетъ его возрожденіе, новая жизнь… Для умирающей чахоточной Анны Лука тоже открываетъ міръ мечты, но другой уже міръ. ‘Смерть — она все успокоитъ… Она для насъ ласковая’.— ‘А какъ тамъ — тоже мука?’ спрашиваетъ умирающая… ‘Ничего не будетъ! Ничего! Ты — врь! Спокой и больше ничего! Призовутъ тебя къ Господу и скажутъ: Господи, погляди-ка, вотъ пришла раба Твоя Анна’… И Лука подробно раскрываетъ, какъ встртятъ Анну у Господа… Радужной дымкой свтлыхъ иллюзій Лука пытается обвять также и жизнь другихъ обитателей ночлежки… Привтствуетъ онъ пестро-накрашенную фантазію, которую создаетъ себ изъ книжки ‘Роковая любовь’ несчастная Настя, уставшая жить дйствительностью, ужасной дйствительностью: ‘Я врю! Твоя правда, а не ихняя… Коли ты вришь! была у тебя настоящая любовь… значитъ, была она, была!’…. Даже полицейскаго Медвдева онъ не забываетъ приласкать, впрочемъ — самымъ грубымъ обманомъ, постоянно называя его ундеромъ. ‘Хоть… я еще не совсмъ… ундеръ’, — пробуетъ не врить Медвдевъ, но сила лжи побждаетъ и его… Всхъ, всхъ пытается Лука убаюкать обаяніемъ чарующей лжи, ласковымъ шопотомъ возвышающихъ обманомъ и самообмановъ, всхъ пытается поднять на призрачныя высоты раскрашенной реальности…
Господа! Если къ правд святой
Міръ дорогу найти не суметъ,
Честь безумцу, который наветъ
Человчеству сонъ золотой.
И вотъ Лука, по манію автора, является такимъ безумцемъ, пришедшимъ усыпить сномъ золотымъ то безнадежно-заброшенное, болящее человчество, которое собралось въ ночлежк Костылева… При томъ же не въ подлинномъ смысл ‘безумцемъ’ Беранже, глубоко правдивымъ и истинно врующимъ, а инымъ сознательнымъ, безумцемъ, искусственно безумствующимъ. Онъ принесъ свою ласкающую, красиво убаюкивающую ложь, чтобы утшить невыносимыя муки этихъ страдальцевъ, этихъ людей безысходнаго горя, безысходной муки. Но, всматриваясь въ поведеніе Луки, вдумываясь въ его бойкія, складныя рчи, изреченія и прибаутки, хочется проникнуть въ святая святыхъ Луки, туда, за этотъ вншній покровъ неумолкающей, безостановочной душеспасительной лжи, проникнуть въ сердце этого замысловатаго старичка, раскрыть его душу, понять правду его лжи, ея смыслъ…
Что же, на самомъ дл, ‘всякая ложь хороша, или же, наоборотъ, все хорошее — ложь?’ Желанье заглянуть въ душу Луки является и у обитателей дна. ‘Слушай, старикъ: Богъ есть?’ спрашиваетъ его въ упоръ Васька Пепелъ. ‘Лука молчитъ, улыбается’. Пепелъ снова повторяетъ свой вопросъ: ‘Ну? Есть? Говори!..’ — ‘Коли вришь, есть, не вришь — нтъ… Во что вришь, то и есть’… Этой многозначительной формулой, отрицающей и нацло уничтожающей самый объектъ вры, значительно расширяется смыслъ лжи Луки. Если въ отношеніи актера, Анны, Насти его ложь вызывается условностью положенія, подобно лжи доктора у постели безнадежно умирающаго больного, то въ отвт Луки Пеплу о Бог и вр она подсказывается уже несравненно боле широкими философскими основаніями. ‘Нечего сказать человку, которому улыбается смерть: ничего не скажешь ему такого, что возвратило бы въ душу его любовь къ жизни’, — такъ, между прочимъ, говорриъ Горькій въ небольшомъ и красивомъ разсказ ‘Ханъ и его сынъ’. Но Лука показываетъ, что человка въ такомъ положеніи можно обмануть, или, врне, заставить его обмануться. И это тмъ легче, что — скажемъ съ оттнкомъ парадокса — человкъ въ правд лжетъ, а во лжи правъ бываетъ, всякая ложь — правда, потому что правда — ложь… Вотъ какую мысль носитъ на острі своего остроумія формула Луки. Быть можетъ, лучше было бы назвать эту ложь боле мягкимъ словомъ — ‘выдумка’. Философія ‘возвышающихъ душу обмановъ’ Горькаго есть философія выдумки прежде всего. Такъ именно и опредляетъ предметъ философіи одинъ изъ наиболе компетентныхъ въ этомъ дл героевъ Горькаго, Тетеревъ въ ‘Мщанахъ’. Онъ даже противополагаетъ эту выдумку — лжи: ‘Только философствуя человкъ не лжетъ, ибо, философствуя, онъ просто выдумываетъ’.
Но всмотримся ближе въ ложь, или выдумку Луки и, быть можетъ, намъ удастся понять правду его выдумки.
Въ послднемъ акт, когда Сатинъ встаетъ на защиту Луки, онъ раскрываетъ смыслъ его ученія и поведенія. Какъ увидимъ дальше, точка зрнія самого Сатина, его красивыя, умныя и гордыя слова, по какой-то странной ироніи, вложенныя за минуту передъ тмъ Горькимъ въ пьяныя уста, — не только ничего общаго не имютъ съ ученіемъ Луки, но прямо противорчатъ ему. Ложь Луки на каждомъ шагу противорчитъ правд Сатина о человк. Вотъ какъ объясняетъ Сатинъ ложь старика: ‘Старикъ — не шарлатанъ! Что такое правда? Человкъ — вотъ правда! Онъ это понималъ… вы — нтъ! Вы тупы, какъ кирпичи… Я — понимаю старика. Онъ вралъ… но это изъ жалости къ вамъ, чортъ васъ возьми! Есть много людей, которые лгутъ изъ жалости къ ближнему… Я — знаю! я читалъ!.. Есть ложь утшительная, ложь примиряющая… Ложь оправдываетъ ту тяжесть, которая раздавила руки рабочаго… и обвиняетъ умирающаго съ голода… Я знаю ложь!. Кто слабъ душой… и кто живетъ чужими соками, — тмъ ложь нужна… Однихъ она поддерживаетъ, другіе прикрываются ею… А кто самъ себ хозяинъ… кто независимъ и не жретъ чужого, — зачмъ тому ложь? Ложь — религія рабовъ и хозяевъ… Правда — Богъ свободнаго человка’…
Лука ‘понималъ правду’, — она въ человк, Сатинъ ‘понимаетъ старика’, — онъ лгалъ ради человка, изъ ‘жалости’ къ нему. Но ложь нужна тмъ, кто ‘слабъ душой’, кто ‘жретъ чужое’. Не знаю, Лука и Сатинъ считаютъ ли себя свободными отъ упрека въ слабости души и въ жизни на чужой счетъ, — считаетъ ли ихъ Горькій свободными отъ этихъ подозрній, но во всякомъ случа они для себя не хотятъ лжи, не хотятъ ни ‘поддерживаться’, ни ‘прикрываться’ ею… Ложь — ‘религія рабовъ’, она — для тхъ, для людей, безнадежно страдающихъ на дн жизни, для человчества, которому остается только навять сонъ золотой. Удлъ Сатина, Луки, не тотъ: ихъ правда — Богъ свободнаго человка, они могутъ смло смотрть въ страшные глаза жизни, не убаюкивать себя грезами и снами, не прятаться подъ страусово крыло душеспасительной лжи. ‘Человкъ можетъ врить и не врить… это его дло! Человкъ свободенъ… онъ за все платитъ самъ: за вру, за невріе, за любовь, за умъ. Человкъ за все заплатитъ самъ и потому свободенъ!’ Но свободный человкъ бодрствуетъ, для него нужна, для него выносима правда, онъ можетъ оставаться наедин со страшнымъ трагизмомъ жизни, онъ вынесетъ ее, ему все позволено, а оно, человчество, они, люди, пусть спятъ и видятъ сны, пусть питаются ложью и вымысломъ, — имъ ложь нужна… Изъ жалости къ нимъ — ихъ нужно убаюкать…
Такимъ образомъ, въ словахъ и длахъ Луки проводится своеобразная двойная мораль, напоминающая двойную мораль Ницше или Раскольникова Достоевскаго: одна — для себя, для избранныхъ, для ‘человка’, или сверхчеловка, другая — для нихъ, для толпы, для всякаго. Одни — свободны, имъ ‘все позволено’, потому что они могутъ вынести ужасъ этого религіозно-нравственнаго нигилизма, могутъ за свой собственный страхъ и рискъ посчитаться съ нимъ, глянуть истин прямо въ глаза, понимая, что она есть ложь… Другимъ же — нельзя вкушать отъ этого древа познанія добра и зла, обнаженный трагизмъ жизни имъ не по плечу, имъ не слдуетъ знать его, имъ нужна ложь, маскирующая пустоту жизни, правду свободнаго человка, свободнаго ни во что не врить. Ницшеанскій элементъ въ философіи лжи Луки, двойственный характеръ его морали, раздвоеніе возвышеннаго культа ‘человка’ сказывается и въ характер его воззрній на смыслъ человческой жизни.
Загадка человческаго существованія давно занимаетъ вниманіе Горькаго, давно онъ въ своихъ произведеніяхъ доискивается смысла жизни человка, хочетъ понять ея цль. Вспомнимъ кое-что изъ этихъ поисковъ. ‘Въ совершенствованіи человка — смыслъ жизни’… импровизируетъ ‘Проходимецъ’.— ‘Ну, я этого не понимаю, вотъ въ совершенствованіи дерева смыслъ ясенъ: оно усовершенствуется до пригодности въ дло, и его употребятъ на оглоблю, на гробъ или еще на что-нибудь полезное для человка’… ома Гордевъ въ своихъ тоскованіяхъ и блужданіяхъ, не умя осмыслить жизни человка и теряясь въ догадкахъ, однажды разсуждаетъ, между прочимъ, такъ: ‘Рка течетъ, чтобы по ней здили, дерево растетъ для пользы, собака — домъ стережетъ… Всему на свт можно найти оправданіе! А люди — какъ тараканы, совсмъ лишніе на земл!.. Все для нихъ, а они для чего? Ага?! Въ чемъ ихъ оправданіе? Ха-ха!’ Такъ разсуждалъ ома о назначеніи человка. Были у Горькаго и такія минуты, когда онъ, не умя указать другой, боле осмысленной цли жизни, полагалъ ее въ самой сил стремленій. ‘Смыслъ жизни въ красот и сил стремленія къ цлямъ, и нужно, чтобы каждый моментъ бытія имлъ свою высокую цль’. Или еще вотъ въ повсти ‘ома Гордевъ’ характерный разговоръ омы съ крестнымъ Маякинымъ подъ впечатлніемъ смерти отца.
‘ — Зачмъ умирать надо?— тихо спросилъ ома.
Крестный съ сожалніемъ взглянулъ въ лицо ему, почмокалъ губами и сказалъ:
— Умный человкъ вотъ этого никогда не спроситъ. Умный человкъ самъ видитъ, что ежели рка, такъ она течетъ куда-нибудь… И — кабы она стояла, то было бы болото…
— Зря вы насмхаетесь… угрюмо сказалъ ома.— Море тоже вотъ никуда не течетъ.
— Оно вс рки принимаетъ въ себя… и бываютъ въ немъ сильныя бури… Такъ же и житейское море отъ людей питается волненіемъ… А смерть обновляетъ воды его… дабы не протухло… Какъ люди ни мрутъ, а ихъ все больше становится.
— Что изъ этого? Отецъ-то умеръ…
— И ты умрешь…
— Такъ какое мн дло, что людей больше прибываетъ?— тоскливо усмхнулся ома.
— Э-эх-хе!— вздохнулъ Маякинъ, — И никому до этого дла нтъ… Вотъ и штаны твои также разсуждаютъ: ‘Какое намъ дло до того, что на свт всякой матеріи сколько угодно? Но ты ихъ не слушаешь: износишь да и бросишь?..’
Въ ученіи Луки существованіе человка осмысливается идеей ‘лучшаго человка’.
‘— Однажды я спросилъ его, — разсказываетъ Сатинъ о Лук: — Ддъ, зачмъ люди живутъ?.. ‘А для лучшаго люди-то живутъ, милачокъ! Вотъ, скажемъ, живутъ столяры и все — хламъ-народъ… И вотъ отъ нихъ рождается столяръ… такой столяръ, какого подобнаго и не видала земля: всхъ превысилъ, и нтъ ему въ столярахъ равнаго. Всему онъ столярному длу свой обликъ даетъ… и сразу дло на двадцать лтъ двигаетъ… Также и вс другіе… слесаря тамъ… сапожники и прочіе рабочіе люди… и вс крестьяне… и даже господа — для лучшаго живутъ! Всякъ думаетъ, что для себя проживаетъ, анъ, выходитъ, что для лучшаго!.. по сто лтъ… а можетъ, и больше для лучшаго человка живутъ!’
Здсь говорится уже совершенно не то, что хочетъ сказать самъ Сатинъ своей фигурой человка въ воздух. Здсь у Луки не ‘ты, я, они, старикъ, Наполеонъ, Магометъ… въ одномъ’, а одинъ или нкоторые, или, наконецъ, нчто лучшее — надъ всми. Человкъ, какъ самостоятельная моральная цнность, — здсь превзойденъ, христіанская демократическая идея всечеловчества замнена ницшеанской аристократической идеей лучшаго, Uebermensch’а, изрдка нарождающагося, для котораго по сто лтъ и больше живутъ. ‘Я учу васъ сверхчеловку: человкъ есть нчто, что должно быть превзойдено’, исповдалъ Ницше. Передъ лицомъ идеи о ‘лучшемъ человк’, какъ конечной цли и высшей цнности, — ома Гордевъ не могъ бы уже съ злорадствомъ отчаянія, — не весьма, впрочемъ, остроумно — сравнивать людей съ тараканами. ‘Все для нихъ, а они для чего? А они ‘для лучшаго, милачокъ, живутъ’, успокаиваетъ его странникъ Лука…
Рчи Сатина о человк — правд говорятъ уже совсмъ о другомъ, но, по какому-то странному смшенію понятій, но мысли автора и во мнніяхъ большинства критиковъ, Сатинъ, произнося эти слова, какъ бы толкуетъ смыслъ лукаваго ученія старика… Ране, въ другихъ мстахъ произведеній Горькаго, этотъ строй идей, подчиняющій человка чему-то высшему, выше его стоящему, какой-то сверхчеловческой, или вышечеловческой цнности, — проводился еще ршительне и рзче. Горькій, въ самомъ дл, повторяя Ницше, — сознательно или безсознательно, все равно, — соприкасается съ нимъ также и въ наиболе отрицательныхъ, захватанныхъ пунктахъ его философіи, въ ученіи о сверхчеловк.
Ницше хотлъ добыть жизнелюбивый оптимизмъ и успокоиться на немъ, хотлъ создать культъ человкобога и возвеличить его цвтами своей поэтической философіи, но великому страдальцу мысли не удалось добыть страстно искомаго, примиряющаго спокойствія въ мір имъ созданныхъ идей, человко-богъ, избавитель, только мучилъ его, но не примирялъ съ жизнью, величавый оптимизмъ божественнаго успокоенія аморальнаго состоянія по ту сторону добра и зла — только дразнилъ усталое воображеніе, но не давался. Горькому же все это дается легче: этотъ оптимизмъ, это примиреніе со стихіей жизни, это восхищенное поклоненіе человко-богу. Онъ легче справляется съ трагизмомъ жизни, заволакивая его радужной дымкой своей убаюкивающей философіи красивой душеполезной лжи, философіи ‘маленькихъ, возвышающихъ душу обмановъ’, міромъ грезъ и иллюзій, въ которыя, какъ показываетъ полуницшеанская, полуіезуитская философія Луки, свободному человку можно по желанію ‘врить и не врить’… Ницше смотритъ на человка со всей его долгой и мучительной исторіей, какъ на мостъ, ведущій въ царство лучшаго, чмъ человческое, въ царство сверхчеловка, для котораго все остальное человчество — только боле или мене удобное подножіе. Лука призываетъ человчество жить ‘по сто и больше лтъ’ для ‘лучшаго человка’, для столяра, который ‘всхъ превысилъ, и нтъ ему въ столярахъ равнаго’. А чтобы оно, это человчество, обращенное въ средство для высшихъ цлей, не чувствовало нкотораго обиднаго комизма своего положенія, участливый старикъ попытается навять на него золотые сны своихъ сказокъ, попытается убаюкать его въ сладкихъ грезахъ и иллюзіяхъ, онъ заботливо вспрыснетъ болющему человчеству подъ кожу сыворотку ‘маленькихъ, возвышающихъ душу обмановъ’, и тогда жестокая, ужасная дйствительность будетъ уже нечувствительма, несчастное, обойденное человчество, подогртое опьяняющимъ, сладкимъ дурманомъ хитраго старика, потеряетъ чувствительность, перестанетъ сознавать само себя, перестанетъ и мучиться. Пусть ‘думаетъ, что для себя проживаетъ, анъ, выходитъ, что для лучшаго!’… Пусть тшится, чмъ хочетъ, все равно — оно безсознательно унавозитъ историческую почву, пусть вритъ во что вздумается, — ‘быть можетъ, всякая ложь хороша или, наоборотъ, все хорошее ложь’. Такъ хочетъ Лука облегчить муки родовъ ‘лучшаго человка’ будущаго изъ темныхъ глубинъ ужаснаго дна современной жизни.
Да, Горькій и въ ‘Лук’ близокъ къ Ницше, но не къ суровому Ницше, бравирующему своей жестокостью, съ болью и наслажденіемъ боли выставляющему ее напоказъ. Горькій русскій Ницше — жалостливый къ человку, но все же въ жалости своей обратившій его въ средство, въ мостъ — для ‘лучшаго человка’, человкъ и человчество и здсь, какъ у Заратустры, — превзойдены. Правда, изъ-за золотыхъ далей, изъ-за широкихъ горизонтовъ будущаго, въ виду далекаго ‘лучшаго человка’ — Лука Горькаго не забываетъ и близкое, конкретное человчество: онъ заботливо печется о немъ, пытаясь устроить его благосостояніе съ помощью различныхъ успокаивающихъ обмановъ и благонамренныхъ симуляцій. Онъ полонъ жалости къ человчеству, но формы проявленій этой жалости не всегда гармонируютъ съ его собственными поученіями о томъ, что надо уважать человка. Лука много разъ говоритъ объ уваженіи, онъ учитъ ‘уважать человка’, но самъ укрываетъ человка отъ самого себя, усыпляетъ его, убаюкиваетъ, заговариваетъ. Лука обманываетъ человка изъ уваженія къ нему, къ его человческому достоинству, — вотъ горькая иронія длъ странника надъ его словами! Уважать изъ жалости!! ‘Надо уважать человка!.. Не жалть… не унижать его жалостью… уважать надо’, — такъ говоритъ Сатинъ, поясняя смыслъ ученія странника, а кажется, что онъ смется надъ нимъ… А разсказъ Луки, который какъ-то не хочется воспроизводить здсь и конфузно слышать на сцен и даже читать въ книг, — разсказъ о томъ, какъ заставилъ онъ двухъ голодныхъ бродягъ пороть другъ друга!.. ‘Жалть людей надо!’ говоритъ Лука, и вотъ этотъ его разсказъ о томъ, какъ онъ заставилъ бродягъ пороть другъ друга, — долженъ иллюстрировать общее положеніе: ‘Во-время человка пожалть… хорошо бываетъ’… ‘Надо уважать человка!’ Нтъ, надо просто щадить вкусъ читателя и не портить его такими картинками въ мелодраматическомъ вкус. Удивительно, что отъ такихъ антихудожественныхъ душковъ Горькій несвободенъ даже теперь, на высот своей славы…
‘Человкъ выше сытости’, и это, какъ выводъ изъ ученія и поведенія Луки, звучитъ также странно, обидно-иронически, какъ и слова объ уваженіи человка. Странникъ именно сытость и хочетъ дать изстрадавшемуся, заблудившемуся, недовольному человчеству — своеобразную, идеальную, или, лучше сказать, лже-идеальную, нездоровую, обманчивую сытость, потому что покоится она на лжи. Чтобы утолить жажду духовныхъ запросовъ человка, Лука никакіе идеалы не считаетъ плохими, все хорошо, чтобы залить эту неугасимую жажду, ‘во что вришь, то и есть’… Странникъ Горькаго — идеалистъ, не врующій ни въ какіе идеалы, но понимающій ихъ жизненную, практическую силу успокоенія и отдохновенія, поэтому онъ — лже-идеалистъ. Онъ длаетъ томящемуся отъ духовнаго зноя человчеству своеобразную прививку, прививку факта, дйствительности, заставляя его не ощущать боли этой дйствительности, переживать ее какъ бы подъ хлороформамъ.
Если бы какой-нибудь художникъ захотлъ въ символистистической картин изобразить сущность идеи Горьковскаго ‘дна’, онъ долженъ былъ бы на темномъ-темномъ фон нарисовать безпросвтно-мрачное подземелье, а въ этомъ подземельи помстить фигуру истязуемаго человка, символизирующую человчество: его мучаютъ всми возможными на земл муками и пытками, надъ нимъ надругаются всми возможными надругательствами, а на лиц этого мучимаго, униженнаго человка, этой жертвы пытокъ и надругательствъ, вмсто страдальческаго, мученическаго, болезненно-искаженнаго выраженія, играетъ радостная, блаженная улыбка внутренняго просвтлнія: у него уничтожена чувствительность, онъ спитъ, обвянный очаровательной атмосферой лжи, спитъ и видитъ золотые сны…
Лука хочетъ построить жизнь человчества на вр, но въ основ этой вры, или, точне, проповди вры, лежитъ глубокое невріе, вра для другихъ, самъ же старикъ — человкъ неврующій. Вра въ его философской концепціи — это вншнее крпило, которымъ онъ хочетъ спасти человчество отъ гибели, заставить его перестать страдать, укрывъ отъ ужасовъ дйствительности. Лука не иметъ, подобно Ницше, жестокой смлости открыто отдать весь этотъ ‘хламъ-народъ’ на сломъ, на удобреніе почвы для произрастанія ‘такого столяра, какого подобнаго и не видала земля’, этого свободнаго сверхчеловка, онъ хочетъ облегчить муки родовъ ‘лучшаго человка’, увлекая человчество въ міръ своихъ сказокъ: ‘во что вришь, то и есть’… Въ глубин призыва къ вр хитраго странника таится ужасное, смющееся невріе, изъ-за этихъ призывовъ къ вр, изъ-за лже-идеалистической проповди выглядываетъ бритое лицо іезуита, но сухія, суровыя черты іезуитскаго лица здсь смягчены, сглажены ласковой сострадательностью, жалостливой, человколюбивой мягкостью русскаго человка.
Въ сложномъ переплет основныхъ идейныхъ нитей, вылетенныхъ въ художественно-философскую ткань произведеній Горькаго, встрчаются и соединяются вмст существенно различные, часто противорчивые элементы. Если въ нкоторыхъ очень звучныхъ аккордахъ творчества Горькій гармонируетъ съ мотивами художественной философіи Ницше, то съ другой стороны въ только что указанныхъ чертахъ странника Луки есть нчто, напоминающее образъ великаго инквизитора Достоевскаго. Лука приближается къ морально-философскимъ мотивамъ этого произведенія характеромъ своего отношенія къ правд и къ человчеству. Конечно, образъ Достоевскаго по своему глубокому психологическому и философскому смыслу — вн сравненія, богаче содержаніемъ, многосторонне, сложне типа Горькаго, не говоря уже о различномъ отношеніи авторовъ къ ихъ художественнымъ обобщеніямъ… Поэтому наше сближеніе, ограниченное и въ глубь и въ ширь, — очень условно.
Великій инквизиторъ хочетъ дать успокоеніе ‘мучающемуся, страдающему, смрадно-гршному человчеству’. Чтобы сдлать людей счастливыми, онъ стремится ‘побороть свободу’, ‘ибо ничего и никогда не было для человческаго общества невыносиме свободы’. Люди не могутъ никогда быть свободными, ‘потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики’. ‘Мы, — говоритъ инквизиторъ своему плннику, — ставъ во глав ихъ, согласились выносить свободу, которой они испугались, и надъ ними господствовать, — такъ ужасно имъ станетъ подъ конецъ быть свободными’. Оставивъ себ свободу отрицанія и неврія, человколюбивый іезуитъ и гуманный деспотъ Достоевскаго кладетъ въ основу созидаемаго имъ царства человческаго благоденствія и успокоенія три силы: ‘чудо, тайну и авторитетъ’. Великій инквизиторъ стремится основать благоденствіе людей на матеріальномъ благ и его культ, на сытости въ узкомъ смысл, ‘ибо, — говоритъ онъ, — ничего нтъ безспорне хлба’. Зданіе, въ которомъ хочетъ дать успокоеніе человчеству Лука и примыкающіе къ нему философы лжи другихъ произведеній Горькаго, строится совсмъ изъ другихъ матеріаловъ. Въ основу его, какъ видитъ читатель, кладется культъ не матеріальнаго, но иного, въ очень условномъ смысл идеальнаго, лже-идеальнаго блага. Великій инквизиторъ — реалистъ и матеріалистъ въ своемъ любовномъ деспотизм, онъ тяготетъ къ факту, къ міру вещественныхъ цнностей, видимыхъ и осязаемыхъ. Онъ стремится сдлать людей рабами дйствительности. Лука, напротивъ, идеалистъ, или, какъ опредлили мы, лже-идеалистъ, онъ стремится оболгать дйствительность, онъ романтикъ, но тоже лже-романтикъ, притворный, насильственный рощштикъ, такъ какъ непосредственная простота, безыскуственная наивность и искренность настоящаго романтизма имъ утрачена, онъ строитъ свое царство ‘сновъ золотыхъ’, не вря уже въ реальность этихъ сновъ, что невозможно для истиннаго романтизма. Зовя другихъ въ царство грезы и мечты, самъ старикъ уже не можетъ войти туда… Чтобы войти туда, надо отказаться отъ ршимости свободно и смло смотрть въ мертвенно-страшные, пугающіе глаза дйствительности. Зажмурить глаза нужно при самомъ вход въ этотъ мрачный, фантастическій міръ.
Великій инквизиторъ хочетъ успокоить человчество, приковавъ его къ дйствительности крпкими цпями чуда, тайны и авторитета. Лука пытается добыть это успокоеніе для человчества въ снахъ и грезахъ, запутывая его паутиной тонкихъ, гнилыхъ, постоянно обрывающихся нитей фальшивыхъ идеаловъ, въ которые самъ не вритъ… Одинъ хочетъ обрзать человку крылья, другой предлагаетъ ему летать во сн… Но и Лука, какъ великій инквизиторъ, беретъ отъ человчества гораздо боле, чмъ даетъ ему или хочетъ дать, онъ беретъ отъ него смлость свободнаго отношенія къ дйствительности, онъ отговариваетъ человчество заглядывать въ лицо ужасу жизни, всматриваться въ ея бездну… Уводя человка въ міръ сказки, онъ не позволяетъ ему оглядываться назадъ, внизъ, на правду дйствительности, чтобы не закружилась голова, чтобы несчастный не обратился въ соляной столбъ, не повсился бы, какъ ‘актеръ’. Лука беретъ у людей ужасъ истины, чтобъ дать имъ счастье лжи, онъ обманываетъ ихъ въ дйствительности, чтобы дать имъ дйствительность въ мечтахъ. Но самъ въ реальность эту не вритъ… Заволакивая реальное зло идеальнымъ добромъ, Лука, какъ по-своему и великій инквизиторъ, не вритъ въ правду этого добра, не можетъ и не хочетъ оправдать его, не цнитъ его и не уважаетъ. Самъ Лука, какъ и инквизиторъ самъ, не рабъ своей лжи, но властелинъ, онъ не рабъ своихъ грезъ, какъ и великій инквизиторъ не рабъ орудій своего дла — чуда, тайны, авторитета.
И Лука и великій инквизиторъ наедин съ собой выносятъ ужасъ истины, ужасъ неврія и атеизма, они носятъ въ себ ужасную тайну своего неврія, предоставляя людямъ врить изъ жалости, изъ состраданія… Они оба атеисты, оба іезуиты, но іезуитизмъ ихъ сложный, глубокій, утонченный.
Великій инквизиторъ іезуитски хранитъ свое невріе про себя, унижая человка ради его благоденствія и счастія, изъ жалости къ нему. Онъ обманываетъ человчество фальшивыми цнностями, въ силу того, что он имютъ практическое значеніе, прочно устраивая жизнь людей. Лука чуждъ любовнаго деспотизма, элементовъ насилія, столь характерныхъ для инквизитора, но и онъ также, изъ жалости къ человку, обманываетъ его фальшивыми цнностями, любя человка — они унижаютъ его. Обмануть человка легче всего тогда, когда не уважаешь его. Лука, не умя утолить мукъ болящаго человчества непосредственно, не умя отвтить на его запросы прямымъ путемъ, — убаюкиваетъ его, нжно окутывая сознательность и свободу его паутиной красивыхъ вымысловъ. Онъ не истины хочетъ для человка, но забвенія… И нужно окончательно извриться въ правд, въ самой возможности найти ее, чтобы привтствовать всякую ложь, лишь бы она давала успокоеніе, нужно самому утратить своего Бога, чтобы проповдывать поклоненіе всякому божеству безразлично, нужно самому ни во что не врить, чтобы такъ цпляться за всякую вру, стараясь разжечь ее.
И великій инквизиторъ и Лука представляютъ собой выраженіе крайняго пессимизма, глубоко изврившагося въ правд, въ самой возможности существованія правды, въ цнности и нужности ея для человка. Но у инквизитора его невріе — дйствительно живое настроеніе, грозное, зловщее, полное муки и ужаса, — и потому фигура его величественна и воистину трагична. Въ невріи Луки слышится столь характерное для мотивовъ творчества Горькаго — самолюбованіе, самоупоеніе, самодовольное смакованіе своимъ словомъ. ‘Лучше моего не скажешь!’ говоритъ онъ Пеплу, и вся фигура его сильно сдобрена этимъ любовнымъ оглядываніемъ на свое хорошее. Всякое истинно ужасное, глубоко трагическое переживаніе можно обезцвтить и умалить этимъ самодовольствомъ, захлебывающимся въ трагическихъ мстахъ. Пессимизмъ, любующійся собой, съ восхищеніемъ оглядывающійся на себя, — уже не истинный, а фальшивый пессимизмъ, трагизмъ, довольный собой, трагизмъ торжествующій, радостно упоенный, — уже не трагизмъ.
Элементъ самолюбованія, явственно различаемый въ художественныхъ складкахъ поэзіи Горькаго, забирающійся въ самыя неподходящія для него, самые трагическіе изгибы этой поэзіи, — способствуетъ обмельчанію и огрубленію ея…

II.

Художественная философія Горькаго, блестящая, увлекательно красивая по форм, чарующая роскошью цвтовъ, богатствомъ красокъ, — есть прежде всего философія самодовольнаго, любующагося собой аморализма и своеобразнаго, радостно упоеннаго, самодовольно улыбающагося атеизма. Самолюбованіе, довольство своимъ нeдовольствомъ, упоеніе своей тоской, своимъ отчаяніемъ, своимъ невріемъ, негодующій протестъ, съ восхищеніемъ оглядывающійся самъ на себя, — таковы незаглушимые, несмолкающіе мотивы художественно-философскаго творчества Максима Горькаго. Эти мотивы, порою усиливаясь, вносятъ въ серьезное содержаніе поэзіи Максима Горькаго что-то слащавое, приторное, назойливо раздражающее, крикливо- скучное… Это сильно понижаетъ какъ психологическую, такъ и общественную цнность произведеній Горькаго, это заставляетъ его большой художественный талантъ въ значительной мр сгорать въ лучахъ собственнаго сіянія…
Какъ ни относиться къ положительной философской цнности писаній Ницше, но за его стремленіями уничтожить самую ‘тнь Бога’, ‘добыть свободу, сказавъ священное нтъ долгу’, за его культомъ мощнаго потока жизни, за вызывающимъ провозглашеніемъ аморализма — чувствуется живая, глубокая трагедія души, чувствуется мучительный, страдальческій опытъ, неутолимое болніе, неугасимое безпокойство, вчный трепетъ, вчная тревога… Великъ психологическій опытъ и Горькаго, переживанія его не лишены трагическаго характера, есть у него и безпокойство, неугомонныя исканія, погоня за смысломъ человческаго существованія, стремленія опять и опять взяться за страшную загадку жизни… Но въ этомъ безпокойств есть особая скрытая успокоенность, въ его буряхъ, дйствительно, есть покой, въ трагизм его есть замиреніе, даже восхищеніе, въ исканіяхъ найдена радость искать и видть себя ищущимъ, въ порывахъ, стремленіяхъ и тоскованіяхъ обртены сила порыва, красота стремленій и любовное почтеніе къ себ, тоскующему и недовольному. Конечно, есть передъ чмъ задумчиво остановиться, есть чмъ полюбоваться въ глубокихъ изгибахъ тоски Григорія Орлова, въ благородныхъ, красивыхъ, хотя чуточку театральныхъ, протестующихъ рчахъ ротмистра Кувалды, въ мрачно-озлобленномъ настроеніи величаваго Тетерева, есть своеобразная сила даже и въ ухмыляющемся цинизм Проходимца-Промтова, но то обстоятельство, что они сами все это слишкомъ замчаютъ и подчеркиваютъ, значительно уменьшаетъ ростъ всхъ этихъ и подобныхъ фигуръ въ произведеніяхъ Горькаго.
Напряженное самолюбованіе ихъ, восхищенное, довольно и задорно смющееся выраженіе лица автора, очень чувствительно и замтно выглядывающее изъ-за общаго фона разсказовъ и рчей героевъ — не усиливаетъ, а какъ разъ напротивъ, ослабляетъ, портитъ впечатлніе. Григорій Орловъ, при всей значительности мотивовъ своей психики, слишкомъ уже откровенно, наивно любуется своей тоской, своимъ неугомоннымъ недовольствомъ, такъ что подчасъ становится какъ-то неловко, конфузно за него. Кувалда прямо упивается своими рчами, своей геройской ролью протестанта, гипнотизируя себя своими рчами… ‘Для ротмистра такія бесды были положительно праздникомъ сердца. Онъ говорилъ больше всхъ, и это дало ему возможность считать себя лучше всхъ’… Этому обаянію поддался и самъ художникъ, этого нельзя не почувствовать, читая ‘Бывшихъ людей’… Вотъ какъ говоритъ, между прочимъ, о себ Терентій Богословскій старику Безсменову: ‘Мн некуда двать силы. Я могу найти себ мсто по способности только въ балаган, на ярмарк, гд могъ бы рвать желзныя цпи, поднимать гири и прочее… Но я учился… и хорошо учился… за что и былъ изгнанъ изъ семинаріи… Я учился и не хочу жить на показъ, не хочу, чтобы ты, придя въ балаганъ, любовался мной со спокойнымъ удовольствіемъ, Я желаю, чтобы вы смотрли на меня съ безпокойнымъ неудовольствіемъ’. Такъ говоритъ Терентій Богословскій, говоритъ и любуется на себя, именно ‘со спокойнымъ удовольствіемъ’, такъ смотритъ на него и авторъ, читатель и зритель. Тутъ есть упоеніе своей мрачной злобой… есть самодовольство, мало идущія къ угрюмой фигур Тетерева. ‘Проходимецъ’ аппетитно смакуетъ смлость своихъ отрицаній и дерзновеній, порою онъ захлебывается отъ восхищенія собственнымъ краснорчіемъ и глубокомысліемъ, поэтому-то цинизму его рчей недостаетъ глубины, грозности, въ нихъ чувствуется что-то прсное, отсутствіе остроты и дкости.
Если Орловъ, Кувалда, Тетеревъ, Промотовъ и имъ подобные — кмъ-то, кажется, г. Протопоповымъ, удачно названные ‘конкретные босяки’, — слишкомъ сочно пропитаны самолюбованіемъ, то еще въ большей мр это слдуетъ отнести къ абстрактнымъ босякамъ, къ тому экстракту босячества, который представленъ въ произведеніяхъ Горькаго въ сказочныхъ образахъ всхъ этихъ Раддъ, Зобаровъ, Изергилей и т. п. концентрическихъ отраженій босячества. Здсь каждая страница, каждая сцена дышитъ самоупоеніемъ, самовосхищеніемъ, культомъ себя, своей силы, красоты и величавости…
Вообще говоря, босякъ Горькаго въ подавляющемъ большинств — будь-то Кувалда или Орловъ, Кузька въ ‘Тоск’ или Сережка въ ‘Мальв’, — прежде всего доволенъ и гордъ собой, хотя бы это довольство и преломлялось въ недовольств и тоск, въ озлобленности и ругани, онъ разсматряваетъ себя съ искреннимъ восхищеніемъ, любуется и красуется… И самъ художникъ скрыто и явно, удовлетворенно упивается своимъ созданіемъ (не будемъ ршать вопросъ, насколько босякъ Горькаго представляетъ собой соціально-историческую категорію, живую историческую дйствительность въ бытовой, классовой ея окраск и насколько босякъ этотъ — философское отвлеченіе, художественное обобщеніе), любуется и гордится имъ, обличаетъ, грозитъ и пугаетъ.
Въ безудерж дерзновенія, въ смлости отрицанія, въ беззавтной ршимости протеста и крайней быстрот натиска, которыми проникнута поэзія художественнаго творчества Горькаго, — слышится порою, дйствительно, что-то угрожающее, воинственное, боевое. Этотъ элементъ творчества Горькаго длаетъ его огромнымъ общественно-философскимъ бродиломъ, значеніе этого разъдающаго фермента, этого гигантскаго соціальнаго тарана, съ наслажденіемъ ударяющагося въ каменную стну буржуазной пошлости, рутины и всяческой гнили, конечно, очень велико и можетъ оцниваться до нкоторой степени независимо отъ того или иного смысла конечныхъ идеаловъ Горькаго, той послдней цли и высшей цнности, во имя которыхъ работаетъ этотъ гигантскій таранъ. ‘Нтъ работы споре, чмъ работа разрушенія’, говоритъ Горькій въ разсказ ‘Дло съ застежками’, и дйствительно, дло это длается художникомъ вдохновенно, оживленно, съ упоеніемъ, но и здсь онъ не забываетъ, конечно, по временамъ съ восхищенной улыбкой самодовольства оглядываться на себя или своихъ героевъ заставлять оглядываться, любуясь собой… ‘Люблю я, другъ, эту бродяжью жизнь, говоритъ одинъ изъ благодушныхъ босяковъ.— Оно и холодно и голодно, но свободно ужъ очень. Нтъ надъ тобой никакого начальства… самъ ты своей жизни хозяинъ… Хоть голову себ откуси, никто теб слова не можетъ сказать… Хорошо… Наголодался я за эти дни, назлился… а вотъ теперь лежу, смотрю въ небо… Звзды мигаютъ мн… ровно говорятъ: ‘Ничего, Локутинъ, ходи, знай, по земл и никому не поддавайся’… Н-да… И хорошо на сердц’… Такова поэзія физическаго и духовнаго броженія. Красиво, вдохновенно говоритъ объ этомъ герой Горькаго, много подобныхъ рчей, славящихъ ‘броженіе’, можно бы было привести…
Но чтобы въ самомъ дл осмыслить работу разрушенія, нужно понять конечную цль, во имя которой она совершается, цль, которая отбрасываетъ на нее блескъ и свтъ своего обаянія, даетъ этой работ цну и значеніе. Чтобы понять смыслъ броженія, духовнаго бродяжничества, хожденія съ мста на мсто, смыслъ отрицанія протеста и возмущенія, — необходимо подняться къ истокамъ тхъ идей и настроеній, увлеченій и вдохновеній, изъ которыхъ вытекаютъ вс эти броженія, хожденія, исканія и отрицанія. Хочется выдлить, уловить среди этого быстро текущаго, вчно смняющагося, вчно снова и снова подымающагося потека, — потока все время недовольнаго, тоскливо и гнвно бурлящаго, но въ глубин очень довольнаго собой, удовлетвореннаго своимъ бурлящимъ гнвомъ, своей протестующей тоской, — что-нибудь устойчивое, незыблемо-крпкое, какую-нибудь постоянную точку опоры, уловить и уяснить самый смыслъ этой постоянной смны, признаннаго отрицанія, этого угомонившагося неугомона.
Быть можетъ, здсь насъ лучше всего введетъ въ существо дла тотъ пытающій, ошеломляющій вопросъ, который задаетъ своему собесднику-писателю, приводя его тмъ въ трепетъ и замшательство, ‘читатель’ Горькаго:
‘Кто есть твой Богъ?’
‘Писатель’ поникъ въ молчаніи, не зная, что сказать, въ душ его нтъ искренняго, достойнаго отвта на тотъ роковой вопросъ, ‘на который, — говоритъ онъ, — такъ трудно отвтить человку нашего времени, если этотъ человкъ честно относится къ себ. Кто есть твой Богъ? Если бъ я зналъ это!’
Однако самъ ‘читатель’ съ помощью автора отвчаетъ на поставленный вопросъ: ‘Нкоторые слпо ищутъ чего-то, что, окрыляя умъ, возстановило бы вру людей въ самихъ себя. Часто идутъ не въ ту сторону, гд хранится все вчное, объединяющее людей, гд живетъ Богъ… Т, которые ошибаются въ путяхъ къ истин, — погибаютъ! Пускай, не нужно имъ мшать, не стоитъ ихъ жалть, — людей много! Важно стремленіе, важно желаніе души найти Бога, и если въ жизни будутъ души, охваченныя стремленіемъ къ Богу, Онъ будетъ съ ними и оживитъ ихъ, ибо Онъ есть безконечное стремленіе къ совершенству…’ Безконечное стремленіе къ совершенствованію предполагаетъ понятіе совершенства, а оно-то въ творчеств Горькаго не раскрывается вовсе. И часто трудно понять, въ чемъ полагаетъ его художникъ, ‘кто есть его Богъ’. Тотъ же ‘читатель’ говоритъ: ‘Смыслъ жизни въ красот и сил стремленія къ цлямъ, и нужно, чтобы каждый моментъ бытія имлъ свою высокую цль’. Объ этомъ говоритъ вся поэзія, вся философія босячества, прелесть безконечнаго стремленія, безконечнаго движенія: ‘Ничего, Локутинъ, ходи, знай, по земл и никому не поддавайся!..’ Жить для героевъ Горькаго значитъ ‘думать, волноваться, горть’ и двигаться, прежде всего, двигаться безконечно, безостановочно. Въ исканіяхъ, часто ради самого исканія, проходитъ жизнь героевъ Горькаго, этотъ процессъ вчнаго безпокойства даетъ имъ устойчивость и спокойствіе. Прелесть полета выражаетъ собой смлый Соколъ, служа ‘призывомъ гордымъ къ свобод, къ свту’, ‘Впередъ!’ зоветъ птицъ ‘Чижъ, который лгалъ’. ‘Такъ надо жить, говоритъ Макаръ Чудра: иди, иди, — и все тутъ. Долго не стой на одномъ мст, — чего въ немъ? Вонъ какъ день и ночь вчно бгаютъ, гоняясь другъ за другомъ, вокругъ земли, такъ и ты бгай отъ думъ про жизнь, чтобы не разлюбить ея’. Угрюмый Тетеревъ и тотъ любитъ смотрть, какъ ‘люди настраиваются жить…’ Въ этомъ же, или почти въ этомъ, смыслъ — ученія странника Луки. ‘Мы вс на земл странники, — говоритъ онъ.— Говорятъ, слыхалъ я, что и земля-то наша въ неб странница!’ На вопросъ, найдутъ ли люди страстно искомую ими истину, Лука говоритъ: ‘Люди-то? Они — найдутъ! Кто ищетъ — найдетъ… Кто крпко хочетъ — найдетъ!’ Если не безконечное стремленіе къ совершенству проповдуетъ онъ, такъ какъ въ правду совершенства можно врить и не врить, — то хоть иллюзію этого безконечнаго стремленія къ совершенству, симуляцію совершенствованія, если не настоящаго Бога, такъ, по крайней мр, выдуманнаго… Правда, минутами Горькій пытается ясне опредлить направленіе и смыслъ этого безконечнаго стремленія. ома Гордевъ растерянно и смущенно говоритъ о смысл жизни человка. Онъ понимаетъ: ‘Рка течетъ, чтобы по ней здили, дерево растетъ для пользы, собака — домъ стережетъ… Всему на свт можно найти оправданіе’. А человку нтъ оправданія. ‘Люди, какъ тараканы, совсмъ лишніе на земл. Все для нихъ, а они для чего? Ага?! Въ чемъ ихъ оправданіе?..’ Въ иде ‘лучшаго человка’ Луки, какъ высшей цли человческаго существованія, хотя, быть можетъ, иллюзорной, выдуманной, — дается нкоторая реабилитація жизни людей…
Но рядомъ съ этимъ, за послднее время все боле и боле усиливающимся стремленіемъ уяснить смыслъ жизни, сознательно опредлить и формулировать цль существованія человка, его идеалъ и Бога, — въ творчеств Горькаго, особенно въ раннихъ произведеніяхъ, явственно и задорно пробивается другая тенденція — отвтить на вс эти вопросы — ихъ устраненіемъ, обойти ихъ окольными путями. Эту-то тенденцію мы и называемъ аморализмомъ Горькаго. Здсь онъ боле, чмъ гд-либо, напоминаетъ Ницше, и противорчія, въ которыя впадаетъ самъ съ собой Горькій, идя по этому пути, объясняются тмъ обстоятельствомъ, что онъ, какъ основательно указывалось критикой, плохо разбирается въ собственной своей философіи, а также еще и тмъ, что послдовательный аморализмъ и атеизмъ невыносимъ для живого сознанія, доведенный до конечныхъ выводовъ онъ самъ убиваетъ себя, а живому человку хочется жить, ему нуженъ нравственный идеалъ, нуженъ Богъ, — и вотъ онъ сходитъ съ разъ избраннаго пути, платя за это цною противорчій. Косвеннымъ подтверженіемъ этого являются нкоторыя очень существенныя урзыванія текста въ переизданіяхъ произведеній Горькаго. Урзка, указанная вскользь H. K. Михайловскимъ, касается какъ разъ тхъ мстъ, на которыя было обращено вниманіе въ прежнихъ статьяхъ Михайловскаго. Несомннно, философія Горькаго даже и съ его точки зрнія нуждается въ перестройк. Сюда относится указанное H. K. Михайловскимъ многозначительное уравненіе: ‘сильно = морально и хорошо’, въ новыхъ изданіяхъ разсказа ‘Ошибка’ этого мста нтъ…
А вотъ Проходимецъ-Промтовъ и въ новыхъ изданіяхъ продолжаетъ говорить: ‘Какое мн дло до того, что морально и что не морально? Согласитесь, что ровно никакого дла нтъ!..’ ‘Волкъ правъ’, продолжаетъ думать разсказчикъ. ‘Я, знаете, разсказываетъ Промтовъ, рано и какъ-то незамтно для себя, твердо усвоилъ самую простйшую и мудрую философію: какъ ни живи, а все-таки умрешь, зачмъ же ссориться съ собой, зачмъ тащить себя за хвостъ влво, когда натура твоя во всю мочь претъ направо? И людей, которые рвутъ себя на двое, я терпть не могу… Чего ради они стараются? Бывало, я разговаривалъ съ такими юродивыми. Спрашиваешь его: ‘О чемъ ты, другъ, ноешь, зачмъ ты, братъ, скандалишь?’ — ‘Стремлюсь, говоритъ къ самоусовершенствовенію’.— ‘Чего же, молъ, ради?’ — ‘Какъ такъ, чего ради? Въ совершенствованіи человка смыслъ жизни’… Ну, я этого не понимаю. Вотъ въ совершенствованіи дерева смыслъ ясенъ: оно усовершенствуется для пригодности въ дло, и его употребятъ на оглоблю, на гробъ или еще на что-нибудь полезное для человка… Ну, хорошо! ты совершенствуешься — это твое дло, но, скажи, зачмъ ты ко мн пристаешь и меня въ свою вру обратить хочешь?’ — ‘А затмъ, говоритъ, что ты скотъ и не ищешь смысла въ жизни’.— ‘Да я же нашелъ его, ежели я скотъ, и сознаніе скотства моего не отягощаетъ меня’.— ‘Врешь, говоритъ. Коли ты, говоритъ, сознаешь, ты долженъ исправиться’, — ‘Какъ исправиться! Да вдь я живу въ мир съ самимъ собой, умъ и чувство у меня едино суть, а слово и дло въ полной гармоніи’.— ‘Это, говоритъ, подлость и цинизмъ’… И вотъ такъ разсуждаютъ вс они, бывало. Чувствую я, что они и врутъ и глупы, чувствую это и не могу не презирать ихъ’. Прелесть босячества Промтовъ видитъ въ его аморальномъ, естественномъ состояніи. ‘Въ такой жизни, какъ эта, нтъ обязанностей, — это первое хорошее, и нтъ законовъ кром законовъ природы, — это второе’…
Конечно, все это говоритъ герой Горькаго, Проходимецъ, и авторъ не отвчаетъ, въ сущности, за его слова. Правда, реплики разсказчика въ род вышеприведеннаго: ‘волкъ правъ’, тонъ разсказа — кое-что говорятъ объ отношеніи автора. Но опять тутъ мы имемъ дло только съ разсказчикомъ. Документы — недостаточно точные… ‘Читатель’, лицо боле близкое автору, полагаетъ смыслъ жизни въ красот и сил стремленія къ цли. Культъ красоты и силы отрицаетъ здсь самостоятельность моральной цнности. Тмъ же почтеніемъ къ мощи, къ ‘красот силы’ дышитъ вся поэзія босячества Горькаго, и отдльныя мста здсь скажутъ читателю гораздо мене, чмъ общій духъ, общій колоритъ цльныхъ произведеній. О томъ же въ сущности говорятъ Маякинъ, Гордевъ, ее оттняютъ раздавленные своей немочью интеллигенты, — и намъ въ конц концовъ неважно знать, какъ думаетъ самъ Горькій, намъ важно уловить основные мотивы его творчества.
Художественное творчество Горькаго по своему философскому смыслу совершенно чуждо трансцендентныхъ, потустороннихъ элементовъ, чуждо таинственности и мистицизма, оно имманентно приковано къ міру реальному, посюстороннему. Несмотря на неослабное тяготніе подняться въ волшебный міръ возвышающихъ душу обмановъ, несмотря на усиленное стремленіе ‘выдумывать’ жизнь, раскрашивать ее поэзіей золотыхъ сновъ, — Горькій въ своемъ творчеств всегда остается глубоко преданнымъ дйствительности, трезвымъ реалистомъ, онъ — все время во власти этой дйствительности, по сю сторону ея, въ предлахъ эмпирическаго существованія. Поэтому-то ‘полеты въ небо’, идеалистическіе подъемы и романтическія порыванія для него всегда и во всхъ случаяхъ — только тшащій душу обманъ, выдумка, придуманная именно въ виду почтительнаго сознанія страшной силы дйствительности, въ сознательномъ стремленіи опьянить себя, чтобы понизить чувствительность къ сил факта. Таковъ, какъ я пытался показать въ прошлой глав, смыслъ рчей Луки. Горькій, какъ и Лука, очень трезво понимаетъ жизнь, онъ — выразитель трезвости, но трезвости, страстно ищущей какъ бы обмануть себя и другихъ (или, быть можетъ, только другихъ, — это не всегда ясно), обмануть хорошимъ, ‘гладящимъ по шерстк’ вымысломъ, но не умющей, не ршающейся поврить этому вымыслу…
Заканчивая свою сказку ‘О чиж, который лгалъ, и о дятл — любител истины’, Горькій пишетъ: ‘Прочитавъ ее, ты, конечно, увидишь. что чижъ благороденъ, но не иметъ вры и поэтому нищъ духомъ’… И странникъ Лука, какъ чижъ, ‘не иметъ вры’: самое большее, подобно инквизитору Достоевскаго, онъ вритъ въ вру, въ ея практическое, умиротворяющее цлебное свойство. Онъ не уметъ просто, безъ постороннихъ соображеній врить въ реальность самаго объекта вры, а потому и въ возвышающемъ обман остается ‘рабомъ жизни’, во власти дйствительности, не умя преодолть ее высшей реальностью, высшей не обманчивой, а настоящей цнностью… Поэтому идеалы цнны философу возвышающихъ обмановъ только какъ взбудораженное, приподнятое состояніе опьяненія, какъ боле интенсивное, боле напряженное проявленіе той же дйствительности. Поднимаясь и кружась въ волшебномъ мір искусственно-идеалистическихъ вихрей, сильне живешь, чмъ на ровной, скучной плоскости дйствительности.
Художественная философія Горькаго чужда не только трансцендентнаго, она чужда и трансцендентальнаго. Нравственность, идеалъ, Богъ — для Горькаго не существуютъ, какъ апріорныя данныя, какъ самостоятельныя, независимыя отъ того или другого эмпирическаго содержанія цнности, все это цнится только какъ красивые вымыслы, выдуманные для украшенія и яркости жизни. Въ своемъ ницшеанскомъ преклоненіи передъ стихійнымъ потокомъ могучей жизни, въ своемъ восторженномъ, увлеченномъ культ красоты и силы жизни — Горькій растворяетъ нравственность, Бога, идеалъ, какъ автономныя цнности. Богъ — только ‘безконечное стремленіе къ совершенству’, и то очень неопредленному, очень расплывчатому, вдобавокъ: ‘если вришь — есть, не вришь — нтъ’… Не признавая самостоятельной цнности, возвышающейся надъ эмпирическимъ содержаніемъ жизни, независимой отъ случайной игры темныхъ, слпыхъ силъ ея стихійнаго процесса, Горькій, какъ и Ницше, тмъ самымъ обожествляетъ жизнь, какъ цлое, обоготворяетъ природу, ‘натуру’ въ ея ‘полной гармоніи’ съ самой собой, въ ея сил и красот вчнаго движенія, вчнаго измненія, безостановочнаго, безконечнаго стремленія къ цлямъ, къ невдомому совершенству. Вн этого напряженнаго біенія пульса могучей жизни стихій — для него нтъ ничего дорогого, святого, цннаго. Мораль, нравственный идеалъ — здсь нчто производное, нчто такое, что затеривается и таетъ въ лучахъ ‘красоты силы’, въ творческомъ могуществ самой жизни. Здсь нтъ ничего обязательнаго, должнаго, — ‘нтъ обязанностей — это первое хорошее’ въ такой жизни, надъ ней нтъ ничего высшаго, боле цннаго: ‘зачмъ тащить себя за хвостъ влво, когда натура твоя во всю мочь претъ направо?’ Эта жизнь сама даетъ себ высшую санкцію, сама освящаетъ себя и оправдываетъ, ей все позволено. Религіозная идея Бога, идея долга, нравственнаго закона утопаетъ здсь въ художественномъ аморализм, въ самодовольномъ атеизм. Это поклоненіе гармонической мощи красоты, сил, непосредственности чувства съ особенной яркостью выступаетъ въ сказочныхъ образахъ, сюда относятся неустающая любить старуха Изергиль, индивидуалистъ Ларра, сынъ Орла и врагъ общественности, смльчакъ Данко, красавецъ-пвунъ Лойко, гордая Радда, Ханъ и его сынъ и мы. др. Этотъ же культъ творческаго начала жизни, хотя блдне, но все же проглядываетъ изъ-за философскаго обличья странника Луки. Жизнь сама по себ такъ могуча, красива и обильна, что не нуждается въ какой-либо незыблемо-твердой, самостоятельной, вчной правд, она суметъ создать все, что ей полюбится, изъ лжи, изъ грезъ и иллюзій, она сама увнчаетъ себя, увковчитъ и будетъ жить, будетъ творить вчно новыя и новыя формы, красивыя, могучія, гармоническія, не спрашиваясь съ ихъ правдой и неправдой, не нуждаясь для нихъ въ нравственной санкціи, въ религіозномъ освященіи. При такой вр въ жизнь и ея творческое могущество не надо уже вры въ правду, въ Бога, жизнь сама изъ себя, изъ лжи и неправды своей создаетъ себ ихъ, если понадобится, для нея эти нравственныя и религіозныя цнности, идеалы и врованія — нчто подчиненное, второстепенное отраженное, цнное лишь по практическимъ результатамъ, важенъ самый призывъ къ ‘творчеству жизни’. ‘бодрыя слова, окрыляющія душу’, ‘красота и сила стремленія къ цлямъ’, вчное исканіе, безконечное броженіе…
У Горькаго своеобразная, вывороченная наизнанку телеологія: не дйствительность расцнивается съ точки зрнія идеала правды, а правда идеаловъ расцнивается по ея практической, жизненной нужности для дйствительности, но наибольшей цнностью все же, оказывается, обладаетъ ложь. Въ стать ‘Ницше и Горькій’, г. Гельротъ вполн врно замтилъ, что и ‘маленькій человкъ’ въ разсказ ‘Читатель’, и Маякинъ, и Коноваловъ говорятъ объ олицетворяемой жизни, которую нужно обогащать, которой человкъ долженъ приносить проценты, изъ которой нужно искоренять всхъ тхъ, что безъ пользы для нея занимаютъ въ ней мсто. Получается совершенно своеобразная телеологія: не жизнь для человка, а человкъ для жизни. Другими словами, вмсто вопроса о цнности жизни ставится вопросъ о цнности человка! Отношеніе жизни къ человку Маякинъ, какъ помнитъ читатель, уподобляетъ отношенію человка къ своимъ штанамъ: онъ ихъ не слушаетъ, — износитъ да броситъ. Поклоненіе сил, могуществу жизни, красивой мощи, здоровой, гармонической цлостности — служитъ у Горькаго основаніемъ его отрицательной критики интеллигенціи. Печальный, траурный видъ иметъ интеллигенція въ произведеніяхъ Горькаго, она безжизненна, хила, внутренно обезсилена, изъдена червоточиной всяческихъ противорчій, нтъ въ ней духа жива, нтъ силы, гармоніи, красоты, радости жизни, довольства… Сюда относятся приватъ-доцентъ въ очерк ‘Варенька Олесова’, Ежовъ и Люба Маякина въ повсти ‘ома Гордевъ’, герои разсказа ‘Ошибка’, герои неоконченной повсти ‘Мужикъ’, журналистъ въ разсказ ‘Озорникъ’, Иванъ Ивановичъ въ сказк ‘Еще о чорт’, Татьяна и Петръ въ ‘Мщанахъ’ и мн. другіе. Ихъ внутренняя негодность, развинченность, дряблость, трухлявость и прочія добродтели оттняются внутренней цльностью, гармоничностью, жизненностью различныхъ героевъ босяцкаго царства, добывшихъ себ душевный покой въ вчномъ, безпокойномъ исканіи, устойчивомъ въ безпрерывномъ движеніи, а также и такимъ олицетвореніемъ стихійной непосредственности, примитивной, полуживотной гармоніи съ самимъ собой, какою обладаетъ Варенька Олесова, Проходимецъ, ‘Мой спутникъ’ — князекъ Шарко и, наконецъ, фантастическіе образы сказокъ. Интеллигенція съ ея искусственностью, вымученностью, съ ея вчной неурядицей въ мір собственныхъ душевныхъ противорчій, бичуется и отрицается въ виду стихійной непосредственности, вольной воли естественнаго состоянія, ради гармоніи, хотя бы даже первобытнаго, грубаго, полуживотнаго, но внутренно-уравновшеннаго состоянія. Въ ‘Мужик’ герой возстаетъ противъ гипертрофіи интеллекта. Интеллектъ и интеллигенція со всми ея цнностями отрицаются ради утраченнаго рая гармоническаго существованія. Вдохновляясь гармоніей красоты и силы, Горькій фиксируетъ формальные моменты своего идеала, обоготворяя гармонію, мощь, красоту, онъ чаще почти безразлично относится къ содержанію, въ которомъ проявляется эта гармонія, эта мощь, эта красота. Пусть критика интеллигенціи у Горькаго иметъ нкоторыя серьезныя основанія, пусть его исканіе гармонически красивой мощи, какъ отдохновенія отъ томящей усталости, гнетущихъ, безотрадныхъ впечатлній, иметъ свое психологическое оправданіе, но вдохновеніе художника, всецло отдаваясь во власть этихъ неопредленныхъ, формальныхъ, расплывающихся руководящихъ принциповъ, — часто находитъ себ исходъ въ обоготвореніи примитивныхъ видовъ гармоніи. Въ своемъ культ красоты и силы Горькій, желая видть въ человк величаваго полубога, могучаго, гармонически-цльнаго, прекраснаго, — обращаетъ порою свой взоръ къ мощному зврю, къ состоянію примитивныхъ животныхъ формъ гармоніи, принимая ихъ за высшія, идеальныя, божественныя. Вмсто Бога здсь обоготворяется природа и ради нея принижается человкъ. Это традиціонная классическая ошибка очень многихъ и очень славныхъ критиковъ цивилизаціи, традиціонная ошибка всякаго опростительства, и большого и малаго, и простого и сложнаго, и замаскированнаго и открытаго.
Такимъ образомъ, моральный смыслъ творчества Горькаго въ значительной своей части является отрицаніемъ морали, по крайней мр, отрицаніемъ ея самостоятельности, нравственная цнность подчиняется аморальнымъ моментамъ силы красоты и т. д., религія сводится здсь въ лучшемъ случа къ пониманію Бога, какъ ‘безконечнаго стремленія къ совершенствованію’, безъ опредленнаго представленія совершенства, или, точне, съ представленіемъ смутнымъ, неопредленнымъ, расплывающимся. Художникъ ввряетъ свою мораль и свою религію, свой идеалъ и своего Бога вчно движущемуся, безконечно измнчивому потоку могучаго творчества жизни въ ея ‘красот и сил стремленія къ цлямъ’… У Горькаго, какъ и у Ницше, — мораль аморализма, религія атеизма.
Къ этому аморализму, упоенному, торжествующему, къ этому атеизму, успокоенному, обрадовавшемуся, очень примнимо психологическое объясненіе, данное ‘Идіотомъ’ Достоевскаго: ‘Берегъ, землю нашелъ и бросился ее цловать! Не изъ одного вдь тщеславія, не все вдь отъ однихъ скверныхъ, тщеславныхъ чувствъ происходятъ русскіе атеисты и русскіе іезуиты, а изъ боли духовной, изъ жажды духовной, изъ тоски по высшему длу, по крпкому берегу, по родин… Атеистомъ же такъ легко сдлаться русскому человку, легче, чмъ всмъ остальнымъ во всемъ мір! и наши не просто становятся атеистами, а непремнно увруютъ {Курсивъ Достоевскаго.} въ атеизмъ, какъ бы въ новую вру, никакъ и не замчая, что увровали въ нуль. Такова наша жажда’. Религіозная наша жажда, въ самомъ дл, очень велика, но удовлетворяется она очень часто суррогатами религіи. Условія русской жизни особенно помогаютъ этому. Часто бываетъ, какъ случилось и съ Горькимъ, что религіозная жажда утоляется исповдываніемъ нуля, религіозно-нравственнымъ нигилизмомъ, принятымъ за высочайшее откровеніе.
Но если, такъ сказать, теоретическій разумъ художественной философіи Горькаго содержитъ въ себ много отрицательныхъ элементовъ, то, быть можетъ, это не умаляетъ значенія практическаго разума ея поэзіи воли, движенія, призыва къ борьб, къ протесту. Мы уже говорили, что произведенія Горькаго по ихъ общественному значенію представляютъ собой, дйствительно, могучее бродило, сильный реактивъ, но дйствіе его въ высшей степени неопредленное, неурегулированное, чревато всяческими, положительными и отрицательными возможностями. Художественная философія Горькаго, богатая внутренними противорчіями, таитъ въ себ возможность самыхъ различныхъ практическихъ выводовъ… Многіе критики Горькаго, напротивъ, склонны слышать въ его творчеств очень опредленный голосъ проснувшейся личности, громко и смло выступившей на защиту своихъ нравственныхъ правъ. Они видятъ здсь протестъ личности противъ угнетающаго ее общественнаго цлаго, — вызовъ, брошенный обществу его ‘дномъ’, низами общественной пирамиды, ея подвальными этажами, — гнвно протестующій, возмущенный ропотъ человчества, устраняемаго отъ активнаго участія въ жизни, рокотъ надвигающейся бури… Устраненное отъ участія въ жизни человчество заявляетъ свои права на жизнь, свое притязаніе на радость и счастіе жизни. Этотъ мотивъ философской поэзіи Горькаго долженъ придать ей громадное общественное значеніе. Къ несчастію, все это гораздо боле врно въ условномъ, чмъ въ изъявительномъ наклоненіи.
Поднявшись со дна жизни, съ этого ужаснаго и таинственнаго дна, которое однако и до Горькаго не было тайною для русской литературы, исходивъ это дно вдоль и поперекъ, — Горькій вынесъ оттуда, кром громаднаго психологическаго опыта, кром философіи дна, также и глубокое, сильное чувство симпатіи и любви къ оставшимся на этомъ дн людямъ, онъ принесъ съ собой оттуда протестъ обойденной человческой личности, непризнанной обществомъ и непризнавшей общества. И выставляя силой своего могучаго таланта это дно на показъ всему читающему міру, Горькій длаетъ, конечно, огромной важности дло…
Но не слдуетъ забывать, однако, что творчество Горькаго въ своихъ основныхъ мотивахъ представляетъ собою не столько идеологію исторически-реальнаго босячества, какъ соціальнаго класса, сколько, главнымъ образомъ, выраженіе духовнаго босячества съ его философіей и психологіей. Затмъ, неправильно видть въ творчеств Горькаго апологію личности вообще. Здсь скоре апологія сильной индивидуальности или даже отдльныхъ свойствъ индивидуальности, ея мощи, красоты и пр. Эта примсь лжеромантизма (непосредственность, безыскусственность, настоящаго романтизма Горькимъ, какъ мы указали выше, утрачена безвозвратно, онъ романтикъ — съ нкоторымъ насиліемъ надъ собой), обоготворяющаго красоту силы, въ значительной мр ослабляетъ и замутняетъ его апологію человческой личности. Цнность личнаго начала, цнность личности здсь съ одной стороны умаляется пріоритетомъ мощи жизни надъ человкомъ, цной жизни, съ другой — уродливымъ искаженіемъ самого личнаго начала, болзненной работой чести, такимъ крайне индивидуалистическимъ возвеличиваніемъ собственнаго ‘я’, когда оно неминуемо посягаетъ на ‘я’ другого человка, на чужую личность, слдовательно, — вообще на ‘я’, вообще на человческую личность. Работа чести у босяковъ Горькаго часто принимаетъ рзкія, угловатыя формы болзненнаго напряженія. Психологически это выпячиваніе собственнаго ‘я’ — въ узкомъ, грубо эмпирическомъ смысл — очень понятно. Любопытно, что босякъ Горькаго не совсть будитъ въ нравственномъ сознаніи читателя, не жгучее сознаніе нравственной отвтственности, вольной и невольной вины, — подобному какъ поэзія совсти Достоевскаго или Успенскаго, — а напротивъ, стремится разжечь возмущеніе чести, увлечь завидной долей босяцкаго своеволія, заставить позавидовать его вольной вол, его безудержу… Босякъ — не укоръ, но возмущеніе, полный своимъ гнвомъ, довольный своимъ видомъ, онъ требуетъ не справедливости, но могущества, власти, обладанія, и возьметъ все это самъ, когда захочетъ и сможетъ…
Протестующая личность Горькаго часто сама отрицаетъ личное начало, принижаетъ достоинство личности человка своимъ крайнимъ искривленнымъ индивидуализмомъ, превозмогающимъ личность, полагая выше ея самой отдльныя ея особенности и свойства, — и своимъ аморализмомъ, опрокидывающимъ моральный смыслъ самого ея протеста, выставляя его, какъ голый фактъ безъ нравственныхъ основаній, какъ силу, не освященную правомъ. Всего явственне и рзче это выражено въ сказкахъ, въ крайнемъ проявленіи у Ларры, сына Орла, въ меньшей степени у Челкаша, Орлова, особенно Промтова и у очень многихъ другихъ.
Личность, возставшая на общество, кром силы, на которую нужно опереться, ищетъ своего права, оправданія своего возстанія, ищетъ религіозно-нравственной санкціи. Фактъ возстанія самъ себя не оправдываетъ и по существу оправдывать не можетъ. Важна не сила желанья, не наголодавшееся ‘хочу’, а правда ‘желанья’, моральное право — хотть.
И у Горькаго, несомннно, есть очень различные мотивы протестующаго настроенія, его произведенія представляютъ собой цлую картинную галлерею протестующихъ людей различнаго типа. Мы не остановимся здсь на подробномъ разбор и классификаціи ихъ. Есть здсь и такіе, что въ протест своемъ, въ возстаніи личности противъ общества выступаютъ съ обнаженнымъ желаніемъ, безъ всякой санкціи, не нуждаясь въ ней, чураясь ея. Есть и такіе, которые смутно чувствуютъ необходимость идеальныхъ основаній для своего бунта противъ общества, но не знаютъ, гд искать ихъ, они все же поднимаютъ вопросъ о нравственномъ прав протеста… ‘Какъ бывшій человкъ, я долженъ смирять въ себ вс чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, врно… Но чмъ же я и вс мы, чмъ же вооружимся мы, если отбросимъ эти чувства?’ — спрашиваетъ ранній философъ босячества, Кувалда, и слова его не остаются безъ отклика… И если нтъ въ той философіи босячества, философіи протеста, которую даетъ Горькій въ своихъ произведеніяхъ, опредленнаго и ршительнаго отвта на эти запросы, то цнны ужъ самые эти порыванія протестующей личности — исходить въ своихъ стремленіяхъ, вопреки другой, аморалистической тенденціи творчества Горькаго, не изъ одного только слпого и скользкаго ‘хочу’, изъ обнаженнаго акта воли, но и изъ сознательнаго и устойчиваго убжденія въ нравственной правот своихъ притязаній. И вотъ истинное обоснованіе правды возставшей личности — силой такого большого таланта — было бы, дйствительно, дломъ громадной общественной и моральной важности, но въ настоящихъ размрахъ задача эта могла бы быть выполнена при иныхъ религіозно-нравственныхъ предпосылкахъ, которыхъ чуждо художественно-философское творчество Горькаго.
Многое въ этомъ творчеств намъ пришлось здсь едва затронуть, многое осталось совершенно нетронутымъ. Но мы хотли поговорить только о нкоторыхъ его мотивахъ, главнымъ образомъ, отрицательныхъ, — о положительныхъ много говорилось и говорится.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека