О народной поэзии в древнерусской литературе, Буслаев Федор Иванович, Год: 1859

Время на прочтение: 71 минут(ы)
Буслаев Ф. О литературе: Исследования, Статьи
М., ‘Художественная литература’, 1990

О НАРОДНОЙ ПОЭЗИИ В ДРЕВНЕРУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

(Речь, произнесенная в торжественном собрании Московского университета 12 января 1859 г.)

Милостивые государи!

Желая обратить ваше внимание на один из важнейших предметов древнерусской литературы, я руководствовался тою мыслию, что ясное и полное уразумение основных начал нашей народности есть едва ли не самый существенный вопрос и науки, и русской жизни.
Признавая за всею массою русского народа неоспоримое участие в истории русского права, в истории государственной и общественной жизни, в истории русской церкви, обыкновенно отказывают народу в его содействии к развитию собственно литературных идей, потому что привыкли думать, будто книжное учение в древней Руси и процветание литературы в эпоху позднейшую есть область совершенно чуждая общей жизни народных масс, есть частное дело немногих, сосредоточившихся в исключительной, им одним доступной сфере. На долю русского народа обыкновенно представляют только безыскусственную словесность, его песни и сказки, загадки и пословицы, а книжное ученье полагают привилегиею людей избранных, которые сообщали и сообщают неграмотной братии от своего книжного просвещения столько, сколько ей потребно, только ради чисто практических целей внешнего благочиния и порядка.
Если бы этот печальный взгляд на нашу литературу и народность нашел себе оправдание в действительности, то, без сомнения, ничтожна была бы и наша литература, отказавшаяся от жизни, и того ничтожнее была бы народность, которая в течение многовекового существования нашей письменности не могла привиться к литературе и не умела стать с нею в уровень.
В утешение своему национальному чувству смело можем утверждать, что такой неблагоприятный взгляд составился только по малому знакомству с нашею древнею, народною литературою, рукописные памятники которой доселе еще не приведены в общую известность.
Все до сих пор изданное из нашей старины и объясненное по преимуществу касается или истории церкви, или государственных и юридических отношений. Потому и самая литература древней Руси обыкновенно представлялась сосредоточенною только к немногим высшим пунктам, стоящим по своему, так сказать, официальному значению выше обыкновенной сферы нравственных интересов всей массы народа.
Строго отделяя вопросы чисто литературные от всяких других, не можем мы, в отношении именно литературном, искать у какого бы то ни было народа, в его простом, безыскусственном быту, ничего другого кроме поэзии, и тем более должны мы искать ее у народа русского, одного из племен славянских, которые от самой природы так счастливо одарены поэтическим творчеством. Потому вопрос об отношении народа к литературе приводится в более определенную форму — об отношении русской народной поэзии к нашей письменности.
Будучи убежден, что в тех памятниках нашей литературы по преимуществу выражается во всей полноте жизнь народа, которые наиболее проникнуты творчеством народной фантазии, я решаюсь занять ваше внимание, милостивые государи, рассмотрением некоторых поэтических элементов нашей древней литературы.
Поэтическое произведение имеет то великое преимущество перед всяким другим письменным памятником, что оно способно воспроизводить во всей жизненной полноте характеры, действия и события, во всем разнообразии внешней обстановки, со всею глубиною и искренностью верований и убеждений. Оно не только рисует перед нами весь отживший быт, но и вводит в вечную, непреходящую область тех нравственно-художественных идеалов, до которых временные черты действительности были возведены.
Потому, избирая этот предмет, я имел в виду не решение специальных вопросов отвлеченного, эстетического содержания, имеющих интерес для специалистов, но указание на полнейшее и всестороннее изучение древнерусской жизни, на изучение, обязательное и желанное для всякого образованного русского человека. Говорю: только указание — потому что ни объем этого чтения, определяемый известными границами, ни высокая важность самого предмета не позволяют мне взять на себя трудную и едва ли исполнимую в настоящее время задачу — во всей полноте определить значение народной поэзии в нашей древней литературе.
Я ограничусь только надлежащею — по моему мнению — постановкою самого вопроса, предложив несколько новых данных для определения того пути, по которому — как мне кажется — должно следовать для достижения более удовлетворительных результатов в решении предложенного вопроса.
Так как по заведенному порядку на самом акте университетском прочитываются только выдержки из приготовленного к этому случаю исследования, то я нашел возможность войти в некоторые подробности, может быть, небесполезные для науки, которой преподавателем имею часть быть в Московском университете.
Приступая к самому предмету чтения, не могу предварительно не изъявить своей радости, что миновало то время, бесплодное для изучения народности, когда с иронией и даже с презрением относились люди — впрочем, образованные — к наивным вымыслам и поэтическим суевериям народного воображения.

I

Народная поэзия русская, восходя своими началами к эпохе доисторической, и доселе носит на себе явственные признаки своего мифологического происхождения, как и вообще изустная поэзия всякого народа. Напротив того, наша древняя письменность, возникшая вследствие потребности водворить христианскую веру, долго держалась характера исключительно церковного, сообщившего свой торжественный тон почти всем произведениям русской литературы до начала XVIII века. Итак, эти две области различного происхождения и противоположного характера — постоянно ли были во враждебном между собой отношении или же находили для себя нейтральную среду, в которой могли примиряться, взаимно помогая друг другу в нравственном совершенствовании русского человека?
Очевидно, что только при утвердительном ответе на вторую половину вопроса возможна мысль не только о поэзии в древней нашей письменности, но и об успешном влиянии христианского просвещения на нравственные силы простого, неграмотного народа. То и другое оказалось возможным только тогда, когда творческий дух народной фантазии проник в замкнутое святилище старинного грамотника и — с другой стороны — когда книжное учение низошло до поэтических интересов целого народа.
Эта все примиряющая, благотворная среда было теплое, искреннее верованье — единственный и самый обильный источник всякой поэзии, в ее первобытном, бессознательном, эпическом периоде. В этой примирительной среде безыскусственная поэзия каждого христианского народа проходит три заметные периода: мифологический, смешанный и собственно христианский. В среднем периоде, который характеризуется двоеверием, поэзия смешанная, или двоеверная, служит необходимым историческим переходом от мифологической к собственно христианской. Но так как в устной поэзии народной и доселе явственно присутствуют элементы мифологические, так как и доселе творческая фантазия русского и других христианских народов еще не достаточно очистилась от старой, языческой примеси, то под указанными мною тремя периодами скорее должно разуметь моменты в развитии народной поэзии, моменты, которые могут существовать одновременно, друг подле друга. Потому и в устной, и письменной словесности поэзия, обыкновенно называемая христианскою, вернее, есть поэзия смешанная, в которой органически слились два враждебные элемента, примирившиеся в одном общем их средоточии — в искреннем веровании.
В древнерусской письменности господствует поэзия двоеверная, или смешанная, и христианская: преимущественно к этим двум разрядам поэзии относятся факты, которые намереваюсь предъявить вашему просвещенному вниманию. Но чтоб перейти к поэзии в двух уже последующих периодах, для ясности почитаю необходимым сказать несколько слов о значении первого, то есть мифологического периода в истории духовного развития народов.
1) Изучающим сравнительную мифологию хорошо известно, что еще задолго до принятия христианства народы уже проходили по различным степеням духовного развития, главнейшим выражением которого была мифология в ее неразрывной связи с поэзиею. Чем полнее и совершеннее было это развитие, тем совершеннее и полнее в духовном отношении раскрывалась народность и, впоследствии, тем способнее становился народ к усвоению себе высоких идей христианства: потому что уже в эпоху доисторическую привык он вращаться в области верования, привык уважать какие бы то ни было убеждения.
Первые начала народной поэзии теряются в доисторическом созидании самой мифологии, в так называемом мифологическом процессе {Объяснение этого термина смотри в лекциях Шеллинга о философии мифологии.} духовной жизни народа. Выходя из этой темной области мифологической, народный эпос — каковы поэмы Гомера, песни ‘Древней Эдды’, финская ‘Калевала’ — представляет полное, нераздельное единство мифологии и поэзии, народного верованья и творческого воодушевления. При такой совокупной нераздельности художественного творчества с мифологическим развитием народных верований надобно видеть в древнейшем мифологическом эпосе не только внешнюю сторону или поэтическую форму религиозных убеждений народа, но один из самых существенных моментов в самом созидании народной мифологии. Чем более проникался народ своими верованьями, чем обильнее накоплялись они в его творческой фантазии, претворенные в живые образы, тем неотразимее чувствовал он потребность уяснить для себя эти верованья и образы и представить их, как живые созданья, в целом ряде эпических рассказов. Таким образом, поэзия является необходимою, естественною посредницею между темным, еще неразвитым верованьем и между народным сознанием: она уясняет и распределяет в осязательных образах созревшее верованье, как скоро оно вышло из смутной области неопределенного чаяния и гадания.
Эпос мифологический полагает первые основы нравственным убеждениям народа, выражая в существах сверхъестественных, в богах и героях, не только религиозные, но и нравственные идеалы добра и зла. Поэтому эти идеалы народного эпоса более нежели художественные образы: это ряд ступеней народного сознания на пути к нравственному совершенствованию. Это не праздная игра фантазии, но ряд подвигов религиозного благочестия, стремившегося в лучших своих мечтаниях сблизиться с божеством, узреть его непосредственно.
Мифологические начала, общие всем родственным индоевропейским народам, в каждом из них получали свое собственное развитие, вследствие большей или меньшей зрелости духовных сил народа, а также вследствие разных обстоятельств, местных и исторических, которые благоприятствовали свободному раскрытию дохристианских народных верований или задерживали его.
Если славянский мифологический эпос не успел создать полных, округленных типов божеств, подобно эпосу греческому, скандинавскому или финскому, все же он тесными узами связан с тем живительным источником мифических верований, который дает жизнь всегда новому и свежему творчеству народной фантазии. Без этой родственной связи с мифическою стариною невозможно было бы процветание такого благоуханного народного эпоса, каким обладаем мы, русские, и соплеменные нам славяне, особенно сербы и болгары.
Славянский эпос и доселе живет теплою, искреннею верою в целый ряд мифических существ, но существ мелких, немногозначительных: это не крупные, величавые личности греческого Зевса, финского Вейнемейнена, скандинавского Тора или Одина, с определенным нравственным характером, развитым во множестве подвигов и похождений, — но ряд существ не самостоятельного, не отдельного бытия: это целые толпы вил, русалок, дивов, полудниц и т. п.
Как существа стихийные, все эти мифические лица могли предшествовать образованию нравственных, определительных характеров в типах высших божеств, но могли они быть и остатком, который в памяти народа сохранился от этих человекообразных идеалов. Таким образом, господство вил, дивов, русалок в народном эпосе может означать не то, чтоб в верованиях народа не успели еще сложиться более крупные мифологические личности, но — что эти личности не получили более определенных форм в поэзии эпической и потому со временем забылись, оставив по себе своих спутников, эту, так сказать, собирательную мелочь народной мифологии.
Темные и краткие намеки на Волоса, Перуна и на другие славянские божества мы встречаем не только в старинных письменных памятниках, например, в ‘Слове о полку Игореве’, но и в народных песнях как у нас, так и у других славянских племен. Но подробного развития характеров и подвигов этих божеств славянский эпос не представляет, и потому, не сосредоточиваясь на крупных личностях божеств, он, так сказать, раздробляется в своих мифологических интересах, преследуя тайные нити, которыми связываются герои, а иногда и лица исторические, с целым миром мелких существ сверхъестественных.
2) Итак, главный характер славянского эпоса — героический, или — выражаясь сербским термином — юнацкий. Как произведение народной фантазии, сложившееся еще в эпоху мифическую и до последнего времени сохранившее на себе следы этой эпохи, юнацкий эпос проникнут творческим верованьем в таинственную связь героев с миром сверхъестественным. Весь цикл древнерусских богатырей убеждает нас в этой истине. В обществе их, за столом Владимира Красна Солнышка, является Тугарин Змиевич, мифический Змий и сын Змия. Он в преступной связи с супругою самого Красного Солнышка. Сестра Красна Солнышка, Марья Дивовна, то есть дочь Дива, чудовищного великана {См. сербскую песню о Иоване и Дивском старейшине: ‘Серпске нар. пиесме’ Вука Караджича, ч. 2, No 8.}, похищена Змием, у которого и живет в горных палатах, или в пещере, устланной серебром и золотом. От Змия спасает свою тетку Добрыня Никитич, по песням, не дядя, а племянник Владимира. Сестра Апраксеевны, супруги Красна Солнышка, дева-воительница, вроде северной Брингильды. Она выходит замуж за Дуная, за героя, от которого получила имя знаменитая река и в котором, следовательно, эта река мифически олицетворялась. Племянница князя Владимира, Запава Путятишна, выходит замуж за необыкновенного героя, который приезжает из дальных стран, из города Леденца {Сличи в ‘Сербских песнях’ Ледян город, в котором Ербен видит связь со сказочной Стеклянной, или Ледяной, горою. — Серпске нар. пиесме. ч. 2, No 29. — Русск. беседа, 1857, No 4.}, и в одну ночь строит великолепные палаты в саду Запавы Путятишны и тем снискивает ее любовь. Поток Михаило Иванович женится на вещей девице, которая, подобно скандинавским валькириям, обращается в белую лебедь. Сам князь Красно Солнышко присутствует на их свадьбе. Даже Илья Муромец, побеждающий мифического Соловья-разбойника, носит на себе следы древнейшего характера первобытного эпоса в своих тайных сношениях с задонской царицей, которая, при живом муже, рожает от Ильи Муромца сына, Збута Королевича, с которым вступает в бой наш герой, не зная, что он ему сын {Очень важно сближение этого мотива с древненемецким эпизодом из готского эпоса о Гильдебранде.}.
Таким образом, Владимир Красное Солнышко окружен в нашем народном эпосе таинственною сетью мифических чаровании. И племянница его, и сестра, и племянник, и даже супруга — в связи с миром сверхъестественным, с существами мифическими. Он веселится на свадебных пирах с вещими женами, оборотнями — белыми лебедушками, с мифическими богатырями, олицетворяющими реки, он делит хлеб-соль с оборотнями-змиями, с породою змеиною.
Не меньшую связь с миром мифическим представляют и другие витязи первобытного нашего эпоса.
Волх Всеславич даже по самому рождению своему — существо сверхъестественное. Хотя он родился от обыкновенной женщины, от какой-то княжны Марфы Всеславъевны, но отцом его был лютый змий, вещая натура которого отозвалась на сыне тем, что он был чародей, оборотень: сам обертывался ясным соколом, серым волком, туром — золотые рога и умел превращать в нечеловеческие образы всю свою храбрую дружину.
Наши грамотные предки даже XVII в. верили, что этот Волх был старший сын мифического Словена. От Словена будто бы получили название Славяне, а от Волхова — река Волхов, прежде называвшаяся Мутною. Этот Волхов будто бы был ‘бесоугодный чародей, лють в людях, бесовскими ухищрениями и мечтами претворялся в различные образы и в лютаго зверя крокодила, и залегал в той реке Волхов водный путь тем, которые ему не поклонялись: одних пожирал, других потоплял. А невежественный народ — будто бы — тогда почитал его за бога и называл его Громом или Перуном. И постановил этот окаянный чародей, ночных ради мечтаний и собрания бесовского, городок малый на некотором месте, зовомом Перыня, где и кумир Перуна стоял. И баснословят о нем невежды, говоря (вероятно, пословицею): в боги сел. И был этот окаянный чародей удавлен от бесов в реке Волхов, и мечтаниями бесовскими несено было окаянное тело его вверх по той реке и извержено на берег против Волховнаго его городка, что ныне зовется Перыня. И со многим плачем от невежд тут был он погребен, с великою тризною, поганскою, и могилу ссыпали над ним высокую, по обычаю язычников. И по трех днях после того тризнища разверзлась земля {В рукописи ‘прослезися земля’.}, и пожрала мерзкое тело крокодилово, и могила просыпалась над ним на дно адское: иже и доныне, якоже поведают, знак ямы тоя стоит не наполнялся’.
Хотя собственные имена в народных преданиях часто не имеют никакого смысла, будучи позднейшею наддачей, однако в отчестве, которое песня придает Волху, можно видеть некоторый мифологический смысл. Волх произошел от змия, но прозывается Всеславичем, как бы по отчеству своей матери. Потому во всяком случае, уже по самому грамматическому смыслу, отцом Волха был какой-то Всеслав или тот оборотень в лютого волка, тот вещий чародей, который уже в ‘Слове о полку Игореве’ смешивается с известным князем Полоцким, или же сам баснословный Славен, на том основании, что Всеслав и Славен, как формы созвучные, могли в предании между собою смешаться.
Во всяком случае, змеиная натура отца отразилась на Волхове. Он был крокодил — позднейшая замена водяного змия, и залегал реку Волхов, как в известной сказке {‘Не грозна туча во широком поле подымалася, не полая вода на круты берега разливалася, а выводил-то молодой князь Глеб Олегович рать на войну. Как прочуял змей Тугарин рать немирную, и начал мутить Оку реку широкиим хвостом. Широка Ока река возмутилася, круты берега разсыпалися, мутна вода разливалася. Нельзя к змею подойти, нельзя змия войной воевать’. — Этот змий Тугарин в сказке называется начальником, ханом Татарской Орды. Сахаров. Рус. народн. сказки, с. 122, 144.} залетал Оку-реку змей Тугарин, встречающийся в обществе наших древних богатырей при самом Владимире Красном Солнышке.
Мифический змей, согласно местным условиям нашей родины, из чудовища морского был переведен в речное. Но первоначально он был, без сомнения, змием морским, страшным чудовищем, которое, по скандинавским преданиям, окружало всю землю, которое постоянно враждовало светлым асам и наконец выступило против них во всей своей ярости в последний день Божественных Сумерек, или Помрачения светлых Божеств.
Мифическое предание о змие, окружающем всю землю, у наших предков перешло в книжное сказанье о том, что земля ‘основана на трех больших китах и на тридцати малых, и будто бы эти киты, находя на райское благоуханье, берут от него десятую часть и от того сыты бывают’ {Апокрифическая ‘Беседа Святителей’.}.
Сам русский эпос возводит Волха, как реку, к морскому отцу. В песне о Садке — богатом госте это морское божество называется Морским царем, которому Садко приносит жертвы как божеству и дает дань как царю и который наконец женит этого богатого гостя на одной из своих тридцати дочерей, именно на реке Волхове. Не надобно удивляться, что чародей Волхов, речной змий, вдруг становится дочерью, а не сыном Морского царя. Это обыкновенная мифологическая игра грамматическим родом: как собственное имя мужского рода, то есть Волхов — он сын Словена или змия, как имя нарицательное, то есть река — он дочь Морского царя.
Это мифическое отношение реки к морю наши грамотные предки, между прочим, выражали следующим образом в известной апокрифической ‘Беседе Святителей’, о которой будет говорено ниже: ‘Вопрос: которая мать сосет детей своих? Ответ: море реки поедает в себя’. Или в другом месте: ‘…которая мать пожирает детей своих? Ответ: море реки приемлет в себя’.
По народному стихотворенью, Садко попал к самому Морскому царю, он должен был головой поплатиться, что недовольно его чествовал, подобно тому, как погибали те, которые, по упомянутому выше книжному сказанью, не воздавали божеских почестей чародею Волхову. Для истории нашей древнерусской книжной поэзии любопытны самые обстоятельства, при которых Садко попал к Морскому царю.
Однажды едучи по морю, корабль Садки без всякой видимой причины остановился. Тогда корабельщики метали жеребьи, кого бросить в море синее. Жеребий выпал самому Садку, потому что, как говорил сам о себе этот богатый гость:
Я, Сад-Садко, знаю, ведаю:
Бегаю по морю двенадцать лет,
Тому царю заморскому
Не платил я дани, пошлины,
И в то море Хвалынское
Хлеба с солью не опускивал:
По меня Садку смерть пришла.
Оделся Садко в шубу соболиную, взял звончатые гусли и, усевшись на золотой шахматной доске, поплыл по морю: а корабль тотчас же двинулся с места и пошел. Подымалась тогда погода тихая, понесло Садка по волнам и причалило к берегу, где он встретил Морского царя, или самого бога вод.
В этой песне очевидно предание о принесении человека в жертву водяному божеству в случае опасного или неудачного плаванья. Жертва приносилась по жребию. Обреченного божеству спускали на доске.
Каков бы ни был древнейший, дохристианский обычай, но повторение тех же обстоятельств встречается в одном рассказе, присовокупленном к повествованию о житии Исидора Твердислова, юродивого Ростовского: это именно в описании чуда о купце, ‘его же святый избави от глубины морския’.
Случилось некоторому купцу по морю куплю творить. Однажды, когда он плыл по морю, корабль вдруг остановился, и волнами стало его разбивать: корабельщики ждали себе смерти. Тогда умыслили они метать жеребий, жеребий пал на того купца, и ‘посадили они его на доску’ и бросили в море: а корабль тотчас же тронулся с места и поплыл. Затем рассказывается, как сам Твердислов явился на море купцу и на той же доске невредимо пустил его вслед за кораблем и спас.
3) В мифологических сказаниях многих народов бывает с большею или меньшею ясностью обозначен один очень важный момент в истории народных верований: это переход от древнейших божеств к позднейшим, переход, свидетельствующий о дальнейшем развитии духовных сил народа, выражающихся в мифологических сказаниях.
Это историческое развитие мифологического процесса, столь очевидное в мифологии греческой, из народов позднейших в наибольшей ясности выразилось в поэтических сказаниях скандинавской ‘Эдды’.
Древнейшим мифическим существам, турсам и йотам, чудовищам и великанам, представителям бесплодных скал и зимнего холода, наследуют светлые божества, асы, постоянно ведущие борьбу со своими чудовищными предшественниками и постоянно их побеждающие. Но и в самих асах очевидны следы древнего злого начала: даже сам царь их, бог богов, великий Один, представлялся, по древнейшим преданиям, одноглазым чудовищем, следовательно, существом из породы циклопов, соответствующих скандинавским йотам. Но главным представителем застарелого зла в обществе асов — это злобный Локи, от которого произошла чудовищная порода — тот хищный волк Фенрир и тот всемирный змий, которые, в страшное последнее время Божественных Сумерек, общими силами с полчищами Суртура, губят всех светлых богов северного Олимпа. Если своею связью с Локи асы сообщаются с мифическими существами старого порядка вещей, то дружественным и родственным союзом с ванами, божествами прекрасными и разумными, выражают они дальнейшее духовное развитие племен, в которых эти мифы составлялись. Хотя в царственном Одине северные племена вполне выразили свой предприимчивый воинственный характер и свое великое значение в исторических судьбах человечества, но высокое беспристрастие мифического эпоса не позволяло фантазии остановиться на этом божестве как на высшем идеале человеческого совершенства. Сын Одина, чистый и непорочный Бальдур, должен был стать выше всякого временного исторического превосходства своего воинственного отца, он должен был выразить вечную, непреходящую любовь и правду, высочайшую чистоту нравственную.
Но такого величия духа недостоин мир, во зле пребывающий: и Бальдур должен был погибнуть по хитрым козням того же Локи, по безрассудству и коварству асов, постоянно сообщавшихся со злым началом в лице Локи. Потеряв Бальдура, асы лишаются не только чистоты нравственной, которую хоронят вместе с сожжением трупа Бальдура, но даже и прежних своих сил физических, своего прежнего могущества.
Зло торжествует и получает себе оправдание, как казнь за совершенные преступления.
Нравственное падение богов и торжество злобного Локи яркими чертами изображено в одной из лучших песен ‘Древней Эдды’, известной под названием ‘Lokasenna’, в которой злобный Локи издевается над всеми северными богами, беспощадно высказывая им в лицо все их слабости и пороки. Оказывается, что все они виновны, что на всех на них тяготеет преступление, даже самая сила и храбрость их заподозрены.
Глубочайшая идея лежит в основе этого превосходного эпизода северного мифологического эпоса.
Надобно было привести в ясность этот суд над богами, прежде чем все они погибнут в страшную годину Помрачения Божеств, надобно было изречь суд по правде, чтобы с полным сознаньем отказаться от своих богов: и это скептическое сознанье было выражено целым рядом беспощадных сарказмов Локи.
В этой песне языческая фантазия как бы приносит сама себя в жертву, для того чтобы вместе со своими, все еще родными, любезными божествами очистившись в пламени Последнего Дня (в Муспилли), возродиться к новой жизни, в безмятежном царстве возрожденного Бальдура, этого чистейшего из всех асов.
Не имея намерения ставить в параллель с рядом северных мифов предания русские, не могу, однако, не предъявить, что и в русском мифологическом эпосе довольно явственно высказалось сознание о переходе от древнейших верований к позднейшим, только в гибели не богов, а мифических героев, согласно с героическим характером славянского эпоса.
Я разумею здесь превосходное сказанье о том, отчего перевелись витязи на Святой Руси {Помещено г. Меем в ‘Сыне отечества’ за 1856 г., No 17.}.
Как древние титаны возмутились против божеств небесных или как чудовищные великаны северной мифологии вели войну со светлыми асами, так и наши богатыри, возгордившись своими победами над обыкновенными смертными, стали вызывать на бой воителей небесных:
‘Не намахалися наши могутныя плечи,
Не уходилися наши добрые кони,
Не притупились мечи наши булатные!’
И говорит Алеша Попович млад:
‘Подавай нам силу нездешнюю —
Мы и с тою силою, витязи, справимся!’
Как промолвил он слово неразумное,
Так и явились двое воителей,
И крикнули они громким голосом:
‘А давайте с нами, витязи, бой держать —
Не глядите, что нас двое, а вас семеро’.
Не узнали витязи воителей.
Разгорелся Алеша Попович на их слова,
Поднял он коня борзого,
Налетел на воителей
И разрубил их пополам, со всего плеча:
Стало четверо — и живы все.
Налетел на них Добрыня-молодец,
Разрубил их пополам, со всего плеча:
Стало их восьмеро — и живы все.
Налетел на них Илья Муромец,
Разрубил их пополам, со всего плеча:
Стало вдвое более — и живы все.
Бросились на силу все витязи:
Стали они силу колоть-рубить…
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет…
Не столько витязи рубят,
Сколько добрые кони их топчут…
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет…
Бились витязи три дня, три часа, три минуточки,
Намахалися их плечи могутныя,
Уходились кони их добрые,
Притупились мечи их булатные…
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет…
Испугались могучие витязи:
Побежали в каменныя горы, в темныя пещеры…
Как подбежит витязь к горе, так и окаменеет,
Как подбежит другой, так и окаменеет,
Как подбежит третий, так и окаменеет…
С тех-то пор и перевелись витязи на Святой Руси!
Предание это, во всей яркости выставляя мифическое значение богатырей, не дает еще права думать, чтоб под воителями нездешними разумелось что-нибудь иное, а не такие же мифические лица, только лица более просветленные, нездешние, как выражается сказание — существа более чистые. Это смена одного мифологического периода на другой.
Вводя нас в историческое развитие нашей мифологии, это сказанье замечательно и потому, что определяет мифическое значенье камней и скал, которым, как известно {Срезневский И. Святилища и обряды языческого богослужения древних славян, 1846, с. 29 и след.}, некогда воздавалась у нас божеская почесть. По нашему сказанью — камень или скала есть окаменелый богатырь, подобно тому как в северной мифологии скалы олицетворялись в образе чудовищных турсов.
В своем дальнейшем развитии то же предание переносится на обыкновенных смертных, и именно на девиц и баб, превратившихся уже не в сплошные груды скал, а в каменные, человекообразные статуи. Сюда относится замечательная повесть, в сборнике XVII в., о девицах Смоленских, ‘како игры творили’.
‘Было от города Смоленска за 30 верст по Черниговской дороге, — так рассказывается в этой повести, — случилось быть на великом поле бесстудному беснованью. Множество дев и жен стеклися на бесовское сборище, нелепое и скверное, в ночь (?), в которую родился Пресветлое Солнце — великий Иоанн Креститель, первый покаянию проповедник, его же ради вся тварь неизреченно возрадовалась. А эти окаянные бесом научены были. И соизволил Господь Бог обличить их в поучение человекам, и послал к ним Св. Великомученика Георгия. Святой явился перед ними и говорил им, чтоб они перестали от такого беснованья, но они нелепо ему возбраняли с великим срамом. Тогда он проклял их, и все они тотчас же окаменели, и доныне на поле том видимы, стоят, как люди: в поучение нам, грешным, чтобы так не творили, да не будем с дьяволом осуждены в муку вечную’.
Повесть эта, состоящая в очевидной связи со сказанием о превращении богатырей в каменья, сверх того, заслуживает полного внимания по любопытному смешению языческого элемента с христианским, по смешению до такой степени грубому, что Пресветлое Солнце, которому по языческим обрядам действительно праздновали в день Купалы, как эпитет, перенесено к Иоанну Предтече.

II

Начав обозрение русской поэзии с изустной и чисто мифической и следя за развитием наших мифов, мы незаметно перешли в область поэзии двоеверной, полухристианской, и притом уже не изустной, а письменной. Эта нечувствительность в переходе из одной области в другую лучше всего говорит об очевидном присутствии народных поэтических элементов в нашей древней письменности.
Народная поэзия, войдя в древнерусскую литературу, всего скорее и естественнее могла слиться с так называемыми ‘отреченными книгами’, то есть с сочинениями апокрифическими, в которых христианские понятия и предания перемешаны с народными мифами, с различными суевериями и поэтическими вымыслами. На это слияние народной поэзии с отреченными книгами указывает нам уже и древняя письменность, помещая между этими книгами различные суеверия и игры и между прочим хороводы с завиванъем венков.
Одно из этих апокрифических сочинений, именно ‘Беседа трех святителей’, получило особенно важное значение в нашей древней литературе относительно развития и распространения в ней поэтических элементов, смешанного, полухристианского характера.
‘Беседа’ эта по своему происхождению относится к отдаленной древности и первоначально занесена к нам, вероятно, из Болгарии вместе с заговорами на лихорадки, с зелейниками и другими отреченными книгами, потому что эта беседа встречается в рукописях болгарских, в которых не видно следов русского влияния. Но усвоенная русским народом, она получила у нас местный колорит и пустила глубокие корни в древнерусской поэзии. Состоя в теснейшей связи с народными суевериями, загадками, приметами и с различными мифологическими воззрениями, эта ‘Беседа’ дала содержание многим народным песням, сказкам, изречениям и в свою очередь, вероятно, многое заимствовала из этих народных источников.
Это обоюдное влияние всего лучше говорит в пользу присутствия поэтических элементов в нашей древней письменности.
Для того чтобы познакомить вас с этою знаменитою ‘Беседою’, приведу из нее несколько более любопытных мест в связи с фактами из истории нашей народной поэзии, как мифологической, так и смешанной с понятиями христианскими. С этой целью буду рассматривать эту ‘Беседу’, во-первых, в отношении древнейших мифических преданий и, во-вторых, в связи с народными духовными стихами, с загадками и сказками, причем постараюсь объяснить вообще художественный стиль этой ‘Беседы’.
1) Начну с языческих представлений характера космогонического. Сюда принадлежит миф глубокой древности о том, что земля, в символическом образе коровы, происходит от быка {Миф этот в ‘Беседе’ выражен в следующих наивных словах: ‘Вопрос: что есть вол корову роди? Господь землю сотвори’.}. Этот миф не только вполне согласен с древнейшими представлениями индоевропейских языков, по которым понятия о земле и корове выражаются одним и тем же словом, но и глубоко входит в основы мифических и поэтических преданий родственных народов.
По мифологии северной, два господствующих поколения мифических существ — великаны (турсы, йоты) и боги асы — ведут свое происхождение от двух космических начал: от чудовища Имира, тело которого пошло на построение всего мира, и от коровы Аудумблы. От Имира произошли великаны с карликами, а от Аудумблы — асы.
Эта мифическая мать божеств до настоящего времени в народных сказках играет мифическую роль несчастной матери, не перестающей, в превращенном виде коровы, утешать и лелеять свою дочь-сиротку.
Из множества сказок этого общего им всем содержания приведу вкратце сербскую, под названием ‘Пепелюга’ {Вук Стефанович. Српске народне приповиетке, No 32.}.
Однажды девушки пасли стадо и, сидя вокруг ямы, пряли. Вдруг явился им некоторый старец с седою бородою по пояс и предупредил их, чтоб они не роняли веретена в яму, не то: чье веретено в яму упадет, мать той девицы превратится в корову. Так это и случилось с одною из девиц: она уронила веретено и, воротившись домой, нашла свою мать уже в виде коровы. Вскоре потом отец девицы женился на одной вдове, у которой тоже была дочь, но не в пример хуже падчерицы. За то несчастную сироту мачеха невзлюбила и, чтоб ее мучить, задавала ей не под силу уроки — прясть лен и ежедневно пасти стадо. Но девице пряла ее мать-оборотень. Вскоре, однако, подстерегли тайну сироты, и злая мачеха настояла, чтоб корову зарезали. Безутешной девице мать-корова говорила, чтоб она не ела ее мяса, а кости ее собрала и похоронила позадь избы. Потом, уже из земли, будучи погребена, мать не переставала помогать своей дочери различными чудесами. Таким образом, этою чудодейственною могилою сказка — со свойственною ей фантастичностью — выражает мысль об обоюдном переходе мифологических представлений коровы и земли.
Мифическое значение земли определяется, между прочим, отношением ее к морю.
Даже сквозь понятия христианские нашему древнему грамотнику виделись поэтические образы земли и моря, в их древнем мифологическом значении. Это явствует, например, в следующем ‘Споре Земли с Морем’, по одной рукописи XVI в. ‘Земля говорила: я мать всем человекам, и Богородице, и Апостолам, и Пророкам, и Святым мужам, и Раю, плодящему цветы и овощ: а ты, море волнуемое, — мать пресмыкающимся гадам и лукавому змию, который ругается животным, и скотам, и нестройным ветрам. А Море говорило Земле — я же мать тебе: если не будешь напоена мною, то не можешь дать по себе никакого плода, ни раю овоща сотворити, ни сама лица своего умыти’.
2) Знаменитый народный стих о Голубиной Книге и по внешней форме своей, состоящей в беседе между князем Владимиром и Давидом Есеевичем, и по своему содержанию есть не что иное, как чисто поэтическое воссоздание той же апокрифической беседы. В этом стихе та же замысловатость вопросов, переходящих в загадку, та же смесь языческой космогонии с понятиями и предметами христианского мира {Подробные исследования об этом предмете изложены мною в сочинении о влиянии христианства на славянский язык и в других монографиях.}
Сходство этих двух произведений до того разительно, что я почитаю совершенно излишним входить в подробности объяснения и ограничусь здесь только приведением из стиха тех мест, которые согласны с ‘Беседою’:
У нас белый вольный свет зачался от суда Божия,
Солнце Красное от лица Божьего
Самого Христа Царя Небесного,
Млад светел месяц от грудей Его,
Звезды частым от риз Божиих,
Ночи темныя от дум Господних,
Зори утренни от очей Господних,
Ветры буйные от Свята Духа,
У нас ум-разум Самого Христа,
Самого Христа, Царя Небесного,
Наши помыслы от облац небесных,
У нас мир-народ1 от Адамия,
Кости крепкие от камени,
Телеса наши от сырой земли,
Кровь-руда наша от черна моря.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Иерусалим город городам отец.
‘Почему тот город горадм отец?’
Потому Иерусалим городам отец:
Во тем во граде во Иерусалиме
Тут у нас пуп земле.
Собор-Церковь всем церквам мати.
‘Почему же Собор-Церковь церквам мати?’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стоит Собор-Церква посреди града Иерусалима.
Океан море всем морям мати.
‘Почему Океан всем морям мати?’
Посреди моря океянского
Выходила Церковь соборная,
Соборная богомольная,
Святаго Климента Попа Рымского:
На Церкви главы мраморныя,
На главах кресты золотые.
Из той из Церкви из соборной,
Из соборной, из богомольной,
Выходила Царица Небесная,
Из Океяна моря она умывалася,
На Собор-Церковь она Богу молилася.
От того Океян всем морям мати2.
Кит-рыба всем рыбам мати.
‘Почему же Кит-рыба всем рыбам мати?’
На трех рыбах земля основана.
Как Кит-рыба потронется,
Вся земля всколебается3.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возговорил Володимир Князь,
Володимир Князь Володимирович:
‘Ой ты той еси, премудрый Царь,
Премудрый Царь, Давыд Есеевич!
Мне ночесь, сударь, мало спалось,
Мне во сне много виделось,
Кабы с той стороны со восточной,
А с другой стороны с полуденной,
Кабы два зверя собиралися,
Кабы два лютые собегалися,
Промежду собой дрались, билися.
Один одного зверь одолеть хочет’.
Возговорил премудрый Царь,
Премудрый Царь Давыд Есеевич:
‘Это не два зверя собиралися,
Не два лютые собегалися,
Это кривда с правдою соходилися’, и проч.4
1 Замечательное выражение ‘мир-народ’ встречается в XVII в. в одной из песен, записанных англичанину Ричарду Джемсу (1619 — 1620 гг.):
Побежали Немцы в Новгород,
И в Нове городе заперлися,
И многой мир-народ погубили.
2 Сличи с этим символич. толкование ‘Беседы’: ‘Что есть: еже рече писание: видех жену седящу на мори и Змия лежаща при ногу ея, егда хотяше жена рожати отроча, и Змия пожирашеть ея. Ответ: Море глаголет весь мир, жена же бысть Церковь, по среде мира, а змия есть дьявол’, и проч. Об Иерусалиме: ‘Который град прежде всех сотворен и больше всех? Ответ: Ерусалим град прежде всех сотворен и больше всех, в нем же пуп земли, и Церковь Святая Святых и Господень гроб’.
3 Соответственно тому в древнем стихе о Садке колебанье моря и разлитие рек приписывается пляске Морского царя. Святитель Николай, явившись Садку во сне, говорит:
‘Расплясался у тебя Царь Морской:
А сине море всколебалося,
А и быстры реки разливалися,
Топят много бусы, корабли,
Топят души напрасныя
Того народа Православного’.
4 См.: Киреевский П. Русские народные песни. Сличи в ‘Беседе’: ‘Что есть бел щит, а на беле щите заец бел: и прилете сова и взя зайца, а сама ту сяде’. Отв.: ‘Бел щит есть свет, а заец правда, а сова кривда’, и проч.
3) Другой важнейший источник, из которого было взято содержание нашего стиха, — это средневековые Бестиарии, то есть так называемые физиологические сочинения, о животных и вообще о природе, с примесью самых фантастических, суеверных понятий. Эти сочинения, господствовавшие на Западе, были очень распространены и у нас, особенно от XV до XVII в. включительно.
Кроме трех чудесных китов, наш стих приписывает особенное космогоническое значение другим животным, каковы Стратим-птица, которая живет на Океане и, подобно Морскому царю, колышет море и топит корабли, Индрик-зверь, который ходит под землею, ‘как солнце по небу’, пропущает реки и колодязи, а сам живет в Святой горе.
В средние века верованье в чудовищных животных тесно было связано с верованьем в чудовищных людей, которые назывались дивовищами. К этому разряду относили получеловека и полузверя, людей об одном глазе, об одной ноге, даже без головы и т. п.
Предания классических народов о сиренах, кентаврах, фавнах были перемешаны с национальными верованиями в оборотней-волков, или волкодлаков, в дев с лебедиными крыльями или вообще в пернатые существа, имеющие человеческую фигуру, и т. п. Таким образом в этой смутной области средневековых верований народное незаметно переходило в заимствованное извне и заимствованное, такое же чудесное и необычайное, легко уподоблялось народному, туземному. На основании своих национальных воззрений сочинитель ‘Слова о полку Игореве’ представлял Всеслава оборотнем-волком, или волкодлаком: ‘Всеслав-князь людям князьям города рядил, а сам в ночь судил, волком рыскал — великому Хорсу волком путь перебегал’. Но почти то же самое русский грамотный человек читал в сказке, очевидно, заимствованной из чужих источников, о Царе Китоврасе: ‘Был в Иерусалиме Царь Соломон, а в граде Лукорье царствовал Царь Китоврас, и имел он обычай — днем царствует над людьми, а ночью оборачивается зверем Китоврасом {В рукописном Подлиннике ‘Онокентавр зверь Китоврас, иже от главы яко человек, а от ног аки осел’.} и царствует над зверьми, а по родству брат Царю Соломону’.
Изображения человеческих фигур с песьими головами (Кинокефалов) были употребительны в нашей древней живописи, например, на ‘Страшном Суде’ между народами помещались Измаильтяне — Песьи Головы, в Псалтыри, изданной при патр. Иоасафе в листе, со множеством от руки сделанных миниатюр (в библиотеке Троицкой Лавры), есть одна, на которой изображены, в несколько рядов, народы: между ними целый ряд фигур с собачьими головами. Сверх того по нашим иконописным подлинникам известен древнерусский художественно-религиозный тип с песьею головою.
Из чудесных, необычайных людей в нашей ‘Беседе’ упоминаются живущие под негасимым огнем: они не пьют, не едят, куда ветер повеет, туда и люди эти летят, как паутина, а смерти им нет.
Поэтический стиль наших духовных стихов, равно как и разбираемой нами ‘Беседы’, вполне соответствует, вообще в истории средневекового искусства, стилю романскому, который в украшениях на капителях, порталах и во всех подробностях скульптурных представляет грубейшую смесь языческого с христианским, смесь верований и воззрений туземных с заимствованными. В нем господствует та же чудовищность в сочетании форм человеческих со звериными или птичьими в изображении крылатых зверей, многоглавых змиев и других небывалых животных. Ряд чудовищных, необычайных изображений в скульптурных украшениях Димитриевского собора во Владимире (1197) хорошо известен любителям нашей старины, которые в этих украшениях видят романский стиль.
И здесь и там, и в искусстве и в поэзии, чувствуется одно общее начало: глубокою верою проникнутое, но темное, смутное состояние творческой фантазии, отягченной множеством разнообразных преданий и запуганной страшными видениями двоеверия и полу язычества.
В этом отношении отличается высоким романским стилем превосходный народный стих об Егорье Храбром {См.: Киреевский П. В., Рус. нар. стихотворения.}. Тот вовсе не понял бы всего обаяния народной поэзии в этом стихе, кто решился бы в храбром герое видеть святочтимого Георгия Победоносца, точно так же как в песенном Владимире Красном Солнышке — равноапостольного князя.
Разъезжая по земле Светло-Руской и утверждая в ней веру православную, Егорий еще не встречает на Руси людей. Это утверждение веры состояло не в обращении народа в христианство, а в первобытных подвигах героя-полубога, который извлекает дикую страну из ее доисторического мрака неизвестности, пролагает пути и дороги по непроходимым дремучим лесам, по зыбучим болотам, через широкие реки и толкучия горы {То есть: ‘гора с горой столконулася’, как объясняется в самой песне.}. Егорий Храбрый является на Русь как новый творец, устроитель вселенной {Слово ‘творити’ значит не только ‘созидать’, но и ‘украшать’ (откуда ‘тварь’ — лицо, ‘утварь’ — украшение), а также ‘разводить’, производить брожение (откуда ‘творило’ — квашня, облает, ‘тварь’ — мокрый, крупный снег). Сличи сканд. Mіtudr — творец, собственно — умеряющий и украшающий.}, подобно финскому Вейнемейнену, и, как этот последний, совершает творческие подвиги с помощью своих чарующих, вещих слов.
‘Вы лесы, лесы дремучие! (говорит он)
Встаньте и расшатнитеся:
Расшатнитеся, раскачнитеся…
Зароститеся вы, леса,
По всей земле Светло-Руской.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ой вы еси, реки быстрыя,
Реки быстрыя, текучия!1
Протеките вы, реки, по всей земли,
По всей земли Свято-Руские!
По крутым горам, по высокиим,
По темным лесам, по дремучиим.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вы горы, горы, толкучия!
Станьте вы, горы, по-старому’, и проч.
1 ‘Текучая’ есть тавтологический эпитет ‘реки’, как тихие покои, божий день (день родственно слову dіvus и проч.).
Вместо людей наезжал Егорий на стада чудовищных животных, на стада летучих змиев да рыскучих волков. Только пастухи этого последнего стада носят на себе обличье человеческое, но их сверхъестественный, чудовищный вид, напоминающий мифические, стихийные существа, вроде вил, русалок, леших, не оставляет ни малейшего сомнения, что Егорий Храбрый попал не только в страну языческую, но даже заехал в самое святилище языческих божеств.
И пастят стадо три пастыря,
Три пастыря да три девицы,
Егорьевы родные сестрицы,
На них тела яко еловая кора,
Влас на них как ковыль трава.
Братом таких существ, обросших древесною корою {Вольф в своих ‘Заметках о немецкой мифологии’ приводит целый ряд преданий, по которым светлые или воздушные эльфы суть не что иное, как гении или духи царства растительного. Сравни сканд. миф о создании людей из деревьев и саксонское преданье о том, что ‘девицы на деревах растут ‘.} и с зелеными волосами, как у русалок, могло быть, конечно, не лицо христианского мира, а мифическое существо, каким и описывается Егорий в песне:
По колена ноги в чистом серебре,
По локоть руки в красном золоте,
Голова у Егория жемчужная,
По веемо Егорье часты звезды.
Частые звезды на Егорие напоминают ризу в стихе о Голубиной Книге: ‘звезды частые от риз Божиих’, что же касается до жемчужной головы, то такая же была у вещей жены Потока, обернувшейся белою лебедью:
Она через перо была вся золота,
А головушка у ней увивана красным золотом
И скатным жемчугом усажена.
(Кирша Данилов)
Как рыскучие волки, которых наезжает Егорий, не только волкодлаки древней мифологии {Сличи сказание Геродота о Неврах, превращавшихся в волков: сказание северное о вльзунгах, Зигмунде и Зинфиотли, обратившихся волками, и мн. др.}, но и символические знаки романского стиля, подобные крылатому или многоглавому змию, так и чудесный образ самого героя, выходя из мифических основ, в то же время напоминал нашим предкам художественное произведение того же древнехристианского стиля, литое или чеканное, из золота и серебра, с драгоценными каменьями.
Под влиянием того же смутного верованья, находившего в прилепах романского стиля оправдание мифологическим преданиям, наш народный стих до того сближает мифологию с художественными украшениями средневекового символического искусства, что во встрече Егорья с Черногар-птицею то и другое, мифология и искусство, сливаются в одно смутное представление:
Приезжал Егорий
К тому ко городу Киеву.
На тех вратах на Херсонскиих
Сидит Черногар-птица,
Держит в когтях Осетра-рыбу:
Святому Егорью не проехать будет.
Святой Егорий глаголует:
Ох ты, Черногар-птица!
Возвейся под небеса,
Полети на Океян-море:
Ты и пей, и ешь в Океян-море,
И детей производи в Океян-море.
Эта Черногар-птица — не только дополнение к мифической обстановке из волков и змиев, но, соответствуя Стратим-птще, которая, по стиху о Голубиной Книге, тоже детей производит на Океяне-море, — вместе с Осетром-рыбою в когтях есть не что иное, как скульптурное украшение Херсонских, то есть Корсунских, ворот, подобных известным Новгородо-Софийским вратам, деланным немецкими мастерами в романском стиле.
4) Символический непонятный знак романского стиля требовал толкования. На основании древнейших ‘Толковых текстов’ наша апокрифическая ‘Беседа’ строила целый фантастический мир загадочных образов и понятий, которые следовало решить. Потому эта ‘Беседа’ в загадках и отгадках, соответствующая по своей форме некоторым эпизодам мифологического эпоса {Напр. в песнях ‘Древней Эдды’ — песня о великане Вафтруднире.}, с одной стороны, служит толкованием художественных средневековых символов, а с другой — состоит в теснейшей связи с народною загадкою и со старинною повестью, любившею вплетать загадки с разгадками в самую основу сказочной завязки.
Лучшим доказательством связи нашей ‘Беседы’ с художественным стилем древнерусского искусства может служить следующее сближение. В палатах царя Ивана Васильевича была изображена символическая притча, заимствованная из Василия Великого. Между прочим тут были представлены символические знаки в виде зайца, стрельца, волка, а также было изображено, как ‘гоняется после дни нощь’, то есть как ночь гонится за днем, и сверх того — ‘жизнь да смерть’ {Розыск о деле Висковатого. — ЧОИДР, 1858, кн. 2.}. Соответствие этим изображениям в нашей ‘Беседе’ до того разительно, что следующее место из нее кажется объяснением притчи в Царских палатах, будто намеренно для нее составленным: ‘Кто бежит и кто гонит?’ Ответ: ‘День бежит, а ночь гонит’. Вопрос: ‘Кто борются между собою?’ Ответ: ‘Живот со смертью’.
Из множества символических толкований и притчей приведу из ‘Беседы’ несколько образчиков.
‘В. Что есть: конь стоит, изсох, а трава под ним до чрева? Отв. Конь есть богатый человек, который, смотря на свое богатство, изсох. В. Что есть: конь стоит на голом гумне, а сыт вельми? Отв. Конь есть убогий человек, который о богатстве не печется. В. Что есть: видел я жену пречудну и великим светом одеянну, глава же ея сияла как солнце, а за солнцем шел месяц, а кругом ея держалось двенадцать звезд. Отв. Жена есть вера христианская, а свет есть Св. Богородица, от нея же родился праведное солнце Христос Бог наш, а месяц есть Закон Моисеев. В. Которые суть птицы — песни воспевают, а глас их до небес восходит, а косы их до земли висят? Отв. Птицы — закон церковный, а косы их — веревки, а церковь — земное небо’.
Следующая загадка напоминает известную притчу Кирилла Туровского о Белоризце и о Монашестве, о душе и покаянии: ‘В. Стоит град долог, а в нем сидит царь с царицею и со всеми друзьями, и пришел к ним высокоумливый вельможа и разогнал царя с царицею, и разъезжаются любимые его друзья, и расплачется царица, аки заклепанная голубица. Отв. Город есть человек, а царь ум, а царица душа, а любовные други — мысли, а вельможа — хмель’. Эпитет ‘высокоумливый’, приданный хмелю, говорит в пользу предположения, что при составлении этой загадки имелась в виду известная повесть о высокоумном хмеле.
Кроме указанных мною качеств символического стиля, загадки апокрифической ‘Беседы’ имеют достоинство и вообще в поэтическом отношении, придавая особенную игривость и свежесть описаниям природы или же увлекая искренним чувством, будто невзначай мелькнувшим, чтоб сообщить поэтический колорит какому-нибудь краткому библейскому рассказу. Вот примеры тому и другому. ‘В. Некоторый царь имеет у себя множество слуг, а у слуг его нет никакого оружия, а только по одной стреле в теле: и где стреляют, стрел не собирают. Отв. Царь — пчелиная матка, а слуги у него — пчелы, а имеют у себя по одному жалу, и где испущают жало, назад не берут. В. Кто принес Господу глубокую воду и убрус неткан, и испросила себе, чего у ней не было. Отв. Когда блудница припала к ногам Христовым, слезами мочила их и волосами головы своей отирала, и испросила себе оставление грехов’.
5) Неоднократно было замечаемо, что старинная сказка, подобно некоторым песням мифологического содержания, основывает завязку и развязку на разрешении трудных задач и мудреных загадок. Очень любимая в средние века повесть, и у нас распространявшаяся между читателями в Палеях, Хронографах и Сборниках, о состязании Царя Соломона с Царицею Ужичъскою, Южскою, или Южною (т. е. Савскою), вся состоит в загадках и разгадках. Этот же наивный мотив дал содержание любимой у нас в старину переводной сказке о Синагрипе и Акире Премудром. По народному рассказу, Феврония Муромская является сначала как вещая дева, говорящая загадками, которых не может понять княжий отрок, посланный искать врача {См.: (Буслаев Ф.) Песни ‘Древней Эдды’ и Муромская легенда, Пыпин А. Очерк литературной истории повестей и сказок.}.
Наша апокрифическая ‘Беседа’, отзываясь на все литературные и художественные интересы эпохи, не только в составе своем вообще, но и многими мелкими подробностями связана с древнею сказочною литературою. Загадки, на которых основана известная древняя русская сказка о куще Димитрии Басарге, внесены и в ‘Беседу’, и — что особенно замечательно — в том же порядке.
Православный купец Басарга, Киевлянин, попав со своими кораблями к языческому царю Несмеяну, должен отгадать предлагаемые этим царем загадки, отгадавши, купец останется на свободе и не лишится своего имущества. Если же не отгадает, то должен или перейти в языческую веру, или лишиться жизни. Вместо Басарги решает царевы загадки сын его, семилетний отрок Добро-мудрый Смысл или Мудросмысл, иначе Борзосмысл. Но вот самые отрывки из сказки по рукописи 1689 г.: ‘И рече Царь: ‘Тебе глаголю, детище, загадку мою: много ли того или мало от Востоку и до Западу? Скажи ми’. И глагола детище: ‘Загадку твою отгадаю: того, Царю, ни мало, ни много, день с нощию: солнце пройдет в круг небесный и от Востоку и до Западу единым днем, а нощию единою солнце пройдет от Севера до Юга: то тебе, Царю, отгадка’. Удивижеся Царь разумному ответу его, что ему добре разумно отвечал’. На другой день опять: ‘Рече им Царь: ‘Младый отрок, а разумом стар и смыслен! Отгони {Отгадай.} ми сего дни другую загадку: что днем десятая часть в миру убывает, а нощию десятая часть в мир прибывает?’ И рече детище ко Царю: ‘Государь Царь!.. То, Царю, днем десятая часть солнцем воды усыхает из моря, из рек, из озер, а нощию десятая часть в мир прибывает: ино та часть воды исполняется, зане солнцу зашедщу и не сияющу. То тебе, Царю, моя другая отгадка’. Дивижеся Царь тому разумному ответу, что ему разумно отгадал’.
Этим двум загадкам, помещенным в нашей ‘Беседе’ в том же порядке, предшествует третья, по смыслу состоящая с ними в связи. ‘В. Что есть во всех человецех умаляется, а в нощь прибывает? Отв. То есть сон в человецех бывает. В. Много ли есть от Востока до Запада? Отв. День да нощь, солнце и месяц: солнце бо идет с Севера на Юг, а месяц тем же путем идет, во вселенную святят. В. Что есть на сем свете днем десятая часть убывает, а десятая часть нощию прибывает? Отв. Егда убо солнце днем бывает, тогда в морях и в реках воды десятая часть усыхает, а в нощь прибывает десятая часть’.
6) По занимательности энциклопедического содержания и по игривости поэтического изложения, примененного к народным загадкам, апокрифическая ‘Беседа’ до того была распространена между грамотными нашими предками, что отрывки из нее были внесены в Азбуку, и, вероятно, не ради одной поэтической формы изложения, а скорее по причине назидательности сведений, которые думали грамотные люди почерпать из этой ‘Беседы’.
Старинная Азбука предлагает отрывки из ‘Беседы’ в двояком виде: или в ряду притчей, загадок, пословиц и других изречений, перешедших из Св. Писания, из ‘Пчелы’, из Даниила Заточника и других источников, или же прямо под заглавием ‘Беседы трех Святителей’.
Приведу примеры того и другого по рукописной Азбуке начала XVIII в.
После букв, в статье, под заглавием Склады, читается, между прочим, следующее: ‘Не ищи, человече, мудрости, ищи прежде кротости: аще обрящеши кротость, тогда познаешь и мудрость’.
‘Не тот милостив, кто всегда милостыню творит: тот милостив, кто никого не обидит и зла за зло не воздает’.
‘Стоит море на пяти столпех. Царь речет: потеха моя, а царевич речет: погибель моя. Царь есть тело, а царица душа’.
Стоит град пуст,
А около его куст.
Идет старец,
Несет ставец,
В ставце взварец,
В взварце перец,
В перце горечь,
В горечи сладость,
В сладости радость:
В радости смерть.
‘Стоит град на пути, а пути к нему нет: идет посол нем, несет грамоту неписаную, а дает читать неученому’.
‘Стоит человек в воде по горло, пить просит, а напиться не может’.
‘Когда синица орла одолеет, тогда безумный ума научится’ {Сличи у Даниила Заточника: ‘Коли пожрет синица орла, коли камение воспловет по воде, коли свиния почнет на белку лаяти, тогда безумный уму научится’.}.
Замок водян, ключ древян:
Зайцы перебегли, а ловец утоп.
Аще кто хощет много знати,
Тому подобает мало спати.
Человече Божий! бойся Бога:
Стоит смерть у порога!
Труба и коса
Ждет смертного часа!
Здесь колико ни ликовать,
А по смерти гроба не миновать.
‘Единаго искахом, а три обретохом, обретохом же и не познахом: но показа нам мертвая девица’.
Что касается до самой ‘Беседы Святителей’, то она излагается в Азбуке в кругах, по два круга рядом: в одном вопрос, в другом ответ. Некоторые из этих вопросов и ответов взяты действительно из известной нам апокрифической ‘Беседы’. Например. ‘В. Что есть высота небесная, широта земная, глубина морская? Отв. Высота небесная Отец, широта земная Сын, глубина морская Дух Святый. В. Что четыре рози на земле? Отв. Четыре Евангелиста. В. Что четыре орла едино яйцо снесли? Отв. Четыре Евангелиста Св. Евангелие списаша. В. Кто крестил Богородицу? Отв. Петр Апостол. В. Кто не рожден умре, а рожден не умре, в столп претворися, а не истле? Отв. Адам не рожден умре, а рожден не умре Илья Пророк, а в столп превратися Лотова жена. В. Кто есть первый Пророк на земле? Отв. Адам. Егда сотворен был, и вопроси его Господь: Адаме, что видел еси во сне? Он же рече: видел еси, Господи, Петра в Риме распята, а Павла в Дамасце, а Тебя, Господи, видел над моим лбом распятого’.
Другие вопросы с ответами заимствованы из Иконописных Подлинников и сочинений, содержащих в себе объяснение церковной архитектуры и утвари, какова, напр., ‘Никоновская Скрижаль’, изданная в Москве в 1656 г. Например, из иконописного толкования Св. Софии: ‘В. Что Премудрость созда себе Храм? Отв. Премудрость Христос, а Храм Богородица. В. Что утверди столпов седмь? Отв. Седмь Св. Отец Соборы’ {В Подлинниках это толкуется иначе: ‘Утверждена же седмию столп. Толк. Седмию Духа дарования, что в Исаине Пророчестве писано’.}. Из Подлинника же взяты некоторые символические толкования живописных подробностей, напр., ‘В. Что у Богородицы на главе три звезды? Отв. Прежде рождества дева, в рождестве дева, и по рождеству дева’. В Сборном Подлиннике графа С. Г. Строганова: ‘О звездах, что пишутся на Пресвятой Богородице Иконе. Тремя бо звездама образует три великия тайны Пресвятой Богородицы. Первая великая тайна, яко Дева сподобися Бога плотию без семени родити, прежде бо рождества Дева. Вторая превеликая тайна, яко рождаемый рождьшей девства двери не вредны соблюде, Еммануиль бо глаголется, естества двери отверзе, яко человек, девства же затворь не разверзе, яко Бог: сего рождьшия и в рождестве Дева глаголется, и в лепоту, Бога роди, из нея воплощена. Третья превеликая тайна, яко и по рождестве паки Девою пребысть. Ино толкование: и паки три звезды, яко той есть образ рождьшия нам Единого от Троицы Христа Бога нашего’.
К символике христианской археологии принадлежат в нашей Азбуке вопросы: что есть престол? Что царские врата? Что занавес у царских врат? Что жертвенник? — и тому подоб.
Надобно сказать правду, что популярное объяснение всех подобных предметов в старинных Азбуках могло бы быть весьма полезно для учившихся грамоте, если бы между этими объяснениями не встречалось самых превратных понятий, свидетельствующих о наивности древнерусских грамотных людей. Например: ‘В. Что у Спасителя на венце: 0x01 graphic
. О. Н? Отв. 0x01 graphic
— От небес прииде во своя, и свои его не прияша. О — Они его не познаша. H — На кресте его распята. В. Что у Богородицы подпись М.Р.ОУ? Отв. Мария, Р — роди, О, — Фарисея, У — учителя’.
Эти и другие простонародные толкования были вносимы и в Иконописный Подлинник, но при них помещались и настоящие, истинные объяснения: так что внимательному читателю всегда можно было усвоить себе лучшее. Например, в Сборном Подлиннике графа Строганова сначала предлагается истинное толкование, а затем прибавлено: ‘Нецыи же толкуют их сице: 0x01 graphic
— От небеси сошед, во своя приидох. О — Они же мя не прияша. H — На кресте мя пригвоздиша’.
В другом, тоже Сборном Подлиннике, принадлежащем тоже графу Строганову: ‘МРОУ. Се есть подпись образу Пресвятыя Богородицы, по гречески глаголется: Митерн (sіc) Qey, a словенски толкуется: мати Богу, а не Марфа, яко же нецыи мнят’.
После приведенных мною фактов почитаю совершенно лишним входить в доказательство той мысли, что наша древнерусская Азбука, несмотря на ограниченное и наивное понимание вещей, не лишена была поэтических и художественных интересов, как бы смутно интересы эти ни принимались, и, конечно, не малолетними только, но и, без сомненья, взрослыми учениками.
7) Указав на обширное влияние апокрифической ‘Беседы’ на древнерусское образование, проследив тонкие нити, которыми этот памятник нашей литературы связывается с интересами поэтическими и художественными, и, наконец, усмотрев влияние его даже на первоначальное обучение грамоте, мы можем теперь объяснить себе, почему был так распространен он между нашими предками во множестве сборников, то в сокращенном виде, то с различными прибавлениями. Еще и теперь кое-где в захолустьях обширной Руси можно встретить грамотного мужичка, который, пробавляясь этою занимательною ‘Беседою’, поучается из нее по-своему понимать мир и историю человечества, символически объяснять себе влияния природы и всемирные события, толковать изображения на иконах, а вместе с тем все более и более свыкается с тем поэтическим миром духовных стихов, которые поет ему странствующий певец, слепой старец, смутно блуждающий своим воображением в том же наивном, уже чуждом для нас мире апокрифической ‘Беседы’.
Заключая об этом памятнике, не могу не коснуться отношения его к книгам отреченным и истинным. ‘Беседа’ эта, как было уже замечено, без сомнения, вместе с другими апокрифическими книгами перешла к нам из Болгарии, {Сличи в статье о книгах истин, и ложн. у Калайдовича в ‘Иоанне Ексархе Болгарском’. Иоанна Богослова вопросы: это, вероятно, наша ‘Беседа’.} но с течением времени все более и более расширялась в своем объеме, принимая в себя частию поэтические элементы народной поэзии, частию отрывки из других отреченных книг , а вместе с тем все более и более проникалась национальными воззрениями. Люди со строгими православными убеждениями могли смотреть презрительно на это наивное собрание притчей и загадок, могли его преследовать с точки зрения богословской: но так обаятельна была поэзия этого памятника, что, несмотря на строгие запрещения, он расходился между русскими грамотными людьми во множестве списков, с самыми странными, противными духу православия прибавлениями.

III

Вся жизнь древней Руси была проникнута поэзиею, потому что все духовные интересы были понимаемы только на основе самого искреннего верованья, хотя бы источник этого последнего и не всегда был чисто христианский. Множество примет, заклятий или заговоров и других суеверных обычаев и преданий, и доселе живущих в простом народе, свидетельствуют нам, что та поэтическая основа, из которой возникли эти разрозненные члены одного общего им целого, была не собственно языческая и уж вовсе не христианская, но какая-то смутная, фантастическая среда, в которой с именами и предметами христианского мира соединялось нечто другое, более согласное с мифическими воззрениями народного эпоса {Даже в самой ‘Беседе’ можно найти несколько отреченных книг, то есть притчей, на которые указано в статьях о книгах истин, и ложных. Напр.: Сифова Молитва, Адамлъ Завет, Исаино видение, Имена Ангелам.
Вот, напр., как в одной сербской песне христианским именам дано языческое понятие: ‘Стала Молния дары делить: дала Богу небесную высоту, Св. Петру Петровские жары, Иоанну лед и снег, Николе на воде свободу, а Илье молнию и стрелы’. — Вук Стефанович Караджич. Српске народие пиесме, I, No 230.}.
Не надобно думать, чтоб это смутное понимание христианских идей было достоянием одной только Руси, оно господствовало в средние века и на Западе, но при других условиях принимало другой характер и вело к другим результатам.
Отличительною чертою этого смутного состояния было суеверное убеждение в какую-то чарующую, сверхъестественную силу, которая ежеминутно, в быту житейском, в том или другом более важном случае жизни, может внезапно оказать свое необычайное действие. В период эпической жизни народа это убеждение выразилось в чудесном как основной пружине всего народного эпоса. Пока мифология народная не была остановлена в своем развитии благотворными успехами христианского просвещения, это суеверное чудесное находило себе свободный исход в эпическом творчестве. Но потом, захваченная христианством врасплох, народная фантазия, не очищенная от языческих представлений и запуганная ими, уже как наваждением дьявольским, но все же как от родной старины не отказавшаяся от них, естественно должна была сойти со своего свободного творческого поприща и, так сказать, сжаться в более тесном кругу целого ряда мелких суеверий, которые, однако, тем не менее обнимали и доселе в простом народе объемлют всю жизнь, все крупные и мелкие явления ее.
Народное суеверие есть один из существенных видов поэзии, перешедшей в жизнь и с нею слившейся. Потому, несмотря на свою фантастическую основу, суеверие важно для народа своею практическою применимостью в делах житейских. Это неразрывное сочетание поэзии с жизнью, низводящее художественные и религиозные идеи до применения в быту действительном и постоянно возносящее этот последний в мир идей, во всей силе господствовало в ту эпоху, когда фантазия народа беспрепятственно предавалась эпическому творчеству, слабые следы которого остались в народных суевериях.
Не имея намерения рассматривать этот предмет в современной устной словесности народной, обращаюсь к нашей древней письменности.
Перелистывая старинные рукописные сборники, не раз остановитесь вы на чрезвычайно любопытных, большею частью коротких заметках, носящих на себе явственные следы народных суеверий, частью заимствованных, частью собственно русских, иногда языческих, иногда с примесью христианских преданий. Чернокнижие, распространявшееся между русскими грамотниками в книгах отреченных, или еретических, немало способствовало к образованию этой, так сказать, суеверной поэзии в нашей древней письменности.
Но так как практичность есть главное свойство этого рода поэзии (не подходящего под эстетическое определение поэзии бесцельностью и непрактичностью), то самое богатое собрание всевозможных суеверий, примет, оберегов, причитаний или заговоров и отреченных молитв вы встретите в книгах, составленных с самою определительною практическою целью, именно в Лечебниках и Травниках.
Предоставляя другим полное монографическое исследование об этой важной отрасли нашей древней литературы, я обращу внимание ваше только на поэтическую сторону в этой, казалось бы вовсе чуждой поэзии, сфере. Но предварительно почитаю не лишним заметить, что каково бы ни было первоначальное происхождение Лечебников и Травников — из Греции через Болгарию, из Польши, вообще с Запада, или же на своей собственной древнерусской почве, только все разнообразные списки этих памятников литературы носят на себе явственные следы то иностранной, то чисто русской редакции, а во многих списках иностранное со своеземным до того слилось, что то и другое составляет одно нераздельное целое. К этому последнему разряду принадлежат два синодальных Лечебника {Оба XVII в.}, из которых заимствую характеристику суеверных поэтических воззрений наших грамотных предков.
Не говоря о лечебных пособиях, между которыми постоянно встречаются латинские термины и приводятся иностранные средства {Напр., ‘А то есть целба немецкая’, ‘А то лекарство фрианское’.}, даже в самых заговорах и отреченных молитвах, несмотря на своеземный состав большей части из них, очевидны следы иностранного влияния, сначала греческого, потом латинского {Напр., слова в заговорах: ‘Тета тона софрос’. Там же упоминается латинская молитва ‘Ave Marіa’: ‘да говори. 5-ю ‘Отче наш’ да Ю- ави Мариа’.}. Первоначальный состав Лечебника распространялся внесением сведений из разных источников, которые иногда упоминаются {Напр., ‘Ноября в 1 д. (т. е. 1630 г.) Яков Мелей сказывал: добро де от волосатика мясищо, что в раковинах живет, сырое прикладывать к ранам’, ‘Выпись взята у Ивана Насетки, а он взял у Доктора, пропускному зелью, пургация’, ‘О попутчике пишет сице: сказывал де Виницеянин торговый человек’…}. Сверх того он видоизменялся вследствие местных условий, к которым применялся, и таким образом получал местный характер {Напр., ‘Трава растет в воде, по прудом, и по речкам на дне’: у нее цвет желт, много ее в Неглинне, уже и у Чертолских ворот’. В том же Лечебнике на московскую же местность указывает и следующее место: ‘То от Московского кнутъя, а не от селского: Добро бы вскоре захватить овчиною сырою тот час, как бит, и привязывати мездрою к битому, и кровь битую овчина высосет все, и скоро жить станет.
От селского кнутъя: Молоком коровьим парным мазать, пером или топленым гретым молоком’. Это в — стадьях под общим заглавием: Битому человеку от кнутья.}.
Молитвы о трясавицах, или лихорадках, со внесением в них притчи о Св. Сисинии, в наших Лечебниках ведут свое начало из Болгарии, потому что в статье о книгах истинных и ложных приписываются болгарскому попу Иеремии {У Калайдовича в статье о книгах истинных и ложных: ‘Вопросы Иеремиа к Богородици о недузе естественнем, и иже именуют трасавици, басни суть Иеремиа попа Болгарьскаго, глаголет бо окаанный сей, яко седящу Св. Сисению в горе Синайстей, и Ангела Михаила именует, еже на соблазн людем многым, и седмь дщерий Иродовых трясцами басньствовавше’. — ‘Иоанн Ексарх Болгарский’, с. 210.}. О чародейских письменах на яблоках для исцеления от той же болезни упоминается как в Лечебниках, так и, в числе бесовских обычаев, в Паисиевском сборнике XIV в. {В Синод. Леч.: ‘А кому буде трясца, то напиши на яблоцы: т. в. р. л. нотис никосвост’. В Паис. сборн. в Кирилло-Белоз. монаст.: ‘Немощного беса глаголемого трясцю. мяятся прогоняюще некими ложными писъмяны. проклятых бесов еленьских. пиша имяна на яблоцех. покладают на святей трапезе в год люторгеи и тогда ужаснуться страхом ангельская воиства’, и проч. Смотри из этого же слова выписку далее.}.
Ведя свое начало от ложных, или отреченных, книг и впоследствии расширяя свое содержание народными заговорами и приметами, а также выписками из старинного чернокнижия, наши Лечебники и Травники предлагали не только врачебные пособия, но и всевозможные наставления о различных важнейших случаях в жизни, для благополучного исхода которых необходимы чарующее слово, молитва, или заговор, или вещая примета. К древнейшим источникам, греческим и болгарским, с XVI в. стали прибавляться западные, из ‘Тайная Тайных’ и ‘Аристотелевых Врат’, из Альберта Великого, Михаила Скотта {Перевод Альберта Великого и Мих. Скотта относится к 1670 г.}, Раймунда Люлия и других. Хотя в план моего изложения не входит критическое исследование о влиянии этих книг на наши Лечебники, однако не могу не привести одной статьи Синод. Сборника XVII в., в которой, при описании чарующей силы Орлова камня, приводятся эти и другие западные источники {Статья озаглавлена так: ‘Перевод. Об Орловом камени, что в себе имеет силу и угодия. Находят его в Персицком море и во Индеи’.}.
‘Старые знатцы, которые открыли силы и угодья в зверях, во птицах, и в травах, и в кореньях, оставили нам опыты про силы и угодья некоего камня, именуемого Орлов камень. Греки и Латине называют тот камень атитес, а ныне многим людям объявился от царской птицы, от орла, от чего и имя свое получил. Как орел сядет в гнезде своем на яйцах, и он тот камень кладет в гнезде своем. И в орловом гнезде находят таких два камня. А держит орел тот камень в своем гнезде для обереганья детей своих: потому что тот камень оберегает от всяких притчей, от поветрия и от всяких зол. А камень тот живет разного цвету, темно-багров и сероват. А в котором камне стучит, то мужичек, а в котором рассыпается, то женочка. В том камне дал Бог дивные угодья, таковы, что несведущим людям нельзя про него и веры взять. А знатцы про тот камень писали подлинно: Изидорус писал в своей 60 кн. в 4 главе, Плиниюс в своей 36 кн. в 23 гл. Деоскордиюс писал в своей книге о камне. Албяртус Магнус, Матиолес да Варфоломей Англичанин писал в своей книге про всякие угодья, Ремеюс Белеов писал в своей книге о драгоценных камнях, и иные знатцы, которые тот камень у себя держали, и что в том камне силы и угодья, и они о том пишут: как женам легко родить, взяв тот камень, привязать жене той на левой руке или к левой ноге {Сличи далее чары над орлом в день Ивана Купалы.} и, как родить, тотчас снять’, и т. п.
В наших Лечебниках, русской, самостоятельной редакции, все иностранное, накопившееся в течение веков, проникнуто русским, народным характером, потому что и в том и в другом было одно общее начало: чужеземное чернокнижие было усвоено своему собственному суеверию.
Само собой разумеется, что наши Лечебники, эта любопытная смесь иноземного чернокнижия с народною мифологиею, относилась к книгам отреченным. Думая каким-нибудь заговором исцелить себя от болезни или предохранить от несчастья, русский человек со страхом и трепетом приступал к чарующему средству и, заботясь о спасении своего тела, ужасался при мысли, что он тем самым губит навеки свою душу. Но суеверие брало верх над благочестивым опасением, а совесть находила себе примирение, встречая в заговорах не только священные имена, но иногда и целые отрывки из христианских молитв.
1) С самым искренним верованием человек обращался к окружающей его природе, и, не ведая ее свойств и действий, не понимая ее явлений, отовсюду ожидал себе чуда, и чем более запасался чарующими средствами, тем более страшился — со стороны злых людей — столь же чарующего противодействия. Природа и жизнь человека представлялись ему в радужном, поэтическом колорите, в целом ряде тех таинственных явлений, которые его воображению казались отдельными эпизодами мифологического эпоса, проникнутого чудесным, и тем обаятельнее была для него поэзия этих фантастических эпизодов, тем глубже проникала она все существо его, что главным действующим лицом во всех в них видел он себя самого.
Прежде нежели войду в подробности этого поэтического мира, почитаю необходимым эти общие мысли объяснить примером.
Этот пример вместе с тем будет самым приличным введением в историю народной поэзии по древнерусским Лечебникам и Травникам.
Есть русская песня о Потоке Михаиле Ивановиче. Однажды на охоте он подстрелил было белую лебедь: но эта лебедь была не что иное, как оборотень — вещая дева, Авдотья Лиховидьевна, на которой потом наш герой женится. Когда через несколько времени умерла эта вещая женщина, Поток по условию, заключенному с нею, живой был посажен к ней в могилу и там воскресил свою жену, помазав ее змеиною головою. Вместо того, при тех же обстоятельствах, в немецкой сказке ‘О трех змеиных листах’ некоторый витязь возвращает к жизни свою жену тремя листиками, которыми перед тем в его глазах одна змея воскресила другую. Тот же мотив, с небольшим изменением в обстоятельствах, встречается в одной древне-французской повести XIII в., только вместо змей являются в ней маленькие зверьки.
Из Лечебника оказывается, что зелье, которым одна змея воскресила другую, было — Попутник и что этот чудесный эпизод в сказке — очевидно родственный нашей песне — не случайный вымысел праздной фантазии, не имеющий никакого основания, но действительное верование старины в сверхъестественную силу Попутника, верованье, на котором было основано на самой практике употребление этого растения между другими врачебными пособиями. Следующие слова в нашем Лечебнике бросают новый свет на приведенные мною сказанья: ‘О Попутчике пишет сице: сказывал де Виницеянин, торговый человек: лучилось им дорогою ехати с товары на возех тяжелых, и змея-де лежит на дороге, и через ее перешел воз, и тут ее затерло, и она-де умерла. И другая змея к ней пришла, и принесла во рте припутник да на ее возложила, и змия-де ожила и поползла’.
2) Как эпический певец описывает природу не ради красоты ее, а по ее практическому отношению к человеку, то есть ради ее пользы или вреда, которых причину полагает он в сверхъестественных силах, воочию являвшихся ему в образе мифических, демонических существ, так и практическому взгляду Лечебников в описаниях природы сообщает особенный поэтический интерес искренняя вера в таинственное соотношение действительности с миром идеальным.
При таком верующем взгляде самое отношение человека к природе было таинственное, исполненное поэзии. К тому или другому растению нельзя было относиться запросто, как ни попало, но с благоговением, чтоб не оскорбить пребывающего в нем демона, и не во всякое время, а надобно ждать урочного часа. Траву Детлевину надобно рвать между Купальницею и Петровым днем, а как брать ее, очертить кругом куста, а говорить: ‘Есть тут матка травам, а мне (или нам) над обе’. А брать траву Полотая нива, надобно кинуть золотую или серебряную деньгу, а чтоб железного у тебя ничего не было, а как будет рвать ее, и ты пади на колено, да читай молитвы, да, стоя на колене, хватать траву ту, обвертев ее в тафту, в червчатую или белую: а беречь ту траву от смертного часа: а хочешь идти на суд или на бой, ино никто тебя не переможет’.
Впрочем, это таинственное отношение человека к природе не до того застилало туманом глаза его, чтоб он не чувствовал внешней формы и не обращал на нее никакого внимания: только вызывало его на описание внешней формы не эстетическое чувство красоты, а практическая потребность — определить какой-нибудь предмет посредством подробного описания для того, чтобы пользующийся Лечебником мог взять то, что ему нужно. Несмотря на эту практическую цель, или — вернее сказать — ради этой практической цели, многие описания дышат неподдельным чувством изящного, выражаемого в свежести воззрений на природу. Например: ‘Трава везде растет по пожням и по межникам и по потокам, листы расстилаются по земле. Кругом листков рубежки, а из нее на середине стволик, тощий, прекрасен, а цвет у него желт, и как отцветет, то пух станет шапочкою, а как пух сойдет со стволиков, то станут плешки, а в корне и в листу и в стволике, как сорвешь, в них беленько’, ‘Есть Спун трава, растет по лугам при холмах, а растет как гречка, а цвет как у щавеля, а растет в колено и ниже, а столпица коленями, меж коленцами брюшки, а лист у ней как Зогзицынь {Т. е. кукушкин цвет. Сличи в ‘Слове о полку Игореве’: ‘зегзица’.}, трава долга, а в ночи стоит вяла: лист виснет, как солнце сядет, а как солнце взойдет, лист стоит, а сама трава черна’.
3) Иногда подробный рассказ о добывании какого-нибудь чарующего средства вводит суеверное воображение в магический круг эпического чудесного, которому подчиняет судьбу человека в различных обстоятельствах его жизни. Подобные описания можно назвать краткими эпизодами мифологического эпоса.
Особенно приурочиваются эти эпизоды ко дню Ивана Купалы, мифическое значение которого и доселе так еще свежо в преданиях народа.
‘В травах царь есть Симтарим трава, о шести листах: первой синь, другой червлен, третий желт, четвертый багров, а брать вечером на Иванов день, сквозь золотую гривну или серебряную, а под корнем той травы человек, и трава та выросла у него из ребра. Возьми человека того, разрежь ему перси и вынь сердце. Если кому дать сердца того человека, изгаснет по тебе. Если муж жены не любит, возьми голову его и поставь против мужа: только что увидит, будет любить пуще прежнего. Десная рука его — добро, если которая жена мужу не верна или муж жене: стерши мезинным перстом, дай пить. Если у которой жены детей не будет, — печени того человека сварить в молоке и пить по три утра на тощее сердце, и будет тебе отрок, потом девица’.
‘Есть орел птица. Возьми орла на Иванов день о вечерне, и, взявши орла, стать на росстанях меж дорог на камне, и наострить трость гораздо, и заколоть орла того вострою тростью, и раздробить тело его на части. А те части иссушить на солнце без ветру — ко многим потребам годно. Первое, око его добро при себе носить, правое, завязав в ширинку, и носить под левою пазухою: когда Царь или Князь на тебя гнев держит, и ты тем гнев Царев укротишь. Левое око его добро смешать с коровьей кровью и селезневою, да все то иссуши, да завяжи в синий плат, чистый. И когда хочешь ловить рыбу, и ты привяжи к цепу, и наловишь рыбы много. Та же вещь ко многим ловушкам годна, ко звериным и птичьим, и ко всякой ловле. Кость его головную истолокши, с кожею оленью, в чистом плате носить и к голове привязывать от всяких болезней. Мозг его головной с маслом смесив, в нос класть, когда голова болит и щемит, или к челу приложить. А крыла его правого правильное перо добро держать, когда жена не может родить: то перо подложить ей под ногу, и родит’ {Сличи вышеприведенную статью иностранного происхождения из Синод, сборника.}.
В семейном и общественном быту крестьян свадьба есть по преимуществу время всяких чаровании, эпических обрядов, разгульного веселья и суеверного страха. И доселе в простом народе ни одна свадьба не обходится без колдовства: ‘Свадьба без див не бывает’. Следующее место из Лечебника добавит эту семейную эпопею новым эпизодом с любопытными данными для характеристики так называемого эпического чудесного.
‘Когда человек хочет от ведьм стеречись на свадьбе или на пиру: найди рябину в лесу на дубовой колоде, и сделай из той рябины посошок и по весне, о кою пору надеешься кукушке закуковать {Позволю себе употребить эти превосходные формы нашего народного словосочинения.}, в ту пору ходи с тем посошком, вверху писанным, рябиновым, и в котором месте впервые заслышишь кукушку кукуючи {Позволю себе употребить эти превосходные формы нашего народного словосочинения.}, и ты также держишь посошок рукою, и подле рук у того посоха заметь сверху и съисподу тот жеребий’ {Чары жеребьем соответствуют скандинавским рунам. Это черты и нарезы древних славян.}. И уткни одну половину жеребья под ухо у дверей, а другую половину подле другой половины ушка, обапол дверей, в той хоромине, в которой хочешь свадьбу рядить или пир: в ту хоромину ведьма никак не может войти дверьми, и воротится, а тут не пойдет. И около ложа всякого с тем посошком рябиновым добро ходить и около поля: ржа того жита не ест. Добро ту рябину себе во дворе посадить и держать для того, о чем вверху писано’.
4) Наши Лечебники не ограничивались тесным кругом врачебных пособий, но своими поэтическими чарованиями обнимали всю жизнь древнерусского человека: точно так, как и теперь ворожея или колдун слывут в простом народе знахарями, людьми вещими, которые не только исцеляют недуги, но и прогоняют или насылают бесов и всякую нечисть, своими чарованиями устрояют семейное счастье и благосостояние или расстраивают, дают умный совет или таинственное средство от всякого зла, и т. п. {Уже сам язык свидетельствует об этой тесной связи лечения и чарованья. Древнее слово ‘балий’ значит врач и чародей, слово врачь в древнерусском означало и лекаря и колдуна. От придал ‘вещий’, как эпитета поэта и мудреца, происходит областное слово ‘вещетинье’ — лекарство.}.
В этом отношении Лечебник соответствует ‘Домострою’, то есть такому сборнику практических сведений и наставлений, которые человеку необходимы в руководство в домашнем обиходе, в семейном быту и в ежедневных отношениях к обществу. Только та существенная разница между ‘Домостроем’ и Лечебником, что в первом — как он нам известен по редакции, приписываемой знаменитому священнику Сильвестру, — господствует только житейская мудрость и осторожная опытность, между тем как Лечебник в своих средствах постоянно прибегает к сверхъестественным чарующим силам.
Бросим беглый взгляд на древнерусское житье-бытье, руководимое этими необычайными чарованиями. Лечебник отзывается на все существенные потребности русского народа, испокон веку земледельческого и оседлого.
Начну с оседлости. Быт земледельческий невозможен без оседлости. Поверяя земле все свои труды и силы, влагая в ее недра надежду на довольство и благосостояние, человек к ней привязывается, как к своей родной кормилице. Клочок земли, который он возделывает, для него есть как бы дополнение собственного существа его. Видимым символом этого союза человека с возделываемою им землею — родное пепелище, усадьба. Обжившись на родном пепелище, человек вполне свыкается со всеми окружающими его условиями, каковы бы они ни были: и в этой застарелой привычке находит он себе спокойствие и довольство. Зато сколько опасений и сомнений, сколько всякого для него горя, и действительного и воображаемого, как скоро приходится ему менять старое пепелище на новое. Как бы ни была ветха и худа его избенка, неохотно, с горем покидает он ее: там он родился и вырос, там жили и померли его родители, там он пировал на своей свадьбе и вкусил первые радости семейного счастья, там возрастил своих деток. Переселяясь на новоселье, он невольно оглядывается на всю свою прежнюю жизнь, проведенную на старом пепелище, и с грустью и трепетом вступает в новое жилье. Так ли будет он счастлив впредь? Будет ли по-прежнему милостива к нему судьба? Не разгневается ли домовой дух, этот хранитель его прежнего семейного счастья, и будут ли так же благосклонны к нему высшие силы на новом месте?
Отвечая на заботы и опасения русского человека.
Лечебник предлагает следующие наставления тому, кто обзаводится новой избой: ‘Когда хочешь двор ставить на новом месте, или избу, или иные которые хоромы, и ты вели испечь три хлеба маленькие, вынь их из печи и подложи один хлебец под пазуху, а другой под другую, а третий положи на сердце, и вшедши на то место, где хочешь избу ставить, и став на том месте, спусти на землю те три хлебца, подпазушные и от сердца. И если все три хлебца лягут кверху коркою верхнею, то место добро: тут, с Божиею помощью, ничего не боясь, ставить избу и всякие хоромы, если же лягут вверх исподнею коркою, тут не ставь и то место покинь. Когда же только два хлебца лягут кверху верхнею коркою, еще ставь — добро, когда же падет один хлебец кверху своим верхом, а два к исподу, то не вели ставить на том месте’.
‘Другое дело о том же. Если хочешь испытать, где избу ставить или иные хоромы, возьми кору старую дубовую и ту кору тою же стороною, которая к дубу лежала, положи на том месте, где хочешь ставить избу или иные хоромы, и не двигай ее. И полежит та кора три дня, и на четвертый день подымешь и посмотри под корою, и если найдешь под нею паука или муравья, и ты тут не ставь избы и иных хоромов: то место лихо. А когда найдешь под тою корою мурашку черную да с мешечками или каких червяков найдешь, и ты тут избу ставь и иные хоромы, какие хочешь: добро то место’.
Недостаточно того, чтоб благополучно обосноваться на добром месте, надобно его постоянно охранять от всякого зла. Вот в Лечебнике указ, как от двора своего отогнать беса: сожечь совиные кости и тем дымом храмину свою кадить и двор курить, и исчезнет бес. А потом ослиным салом назнаменой двери, и всякое зло, которое найдет на двор, исчезнет. Для того же хорошо держать корольковое каменье: от него нечистый дух бегает, потому что то каменье крестообразно растет. А чтоб от двора бегала всякая нечистота, змея, и паук, и жаба: надобно в том дворе повесить зелье попутник.
Теперь перейдем к сельскому и домашнему хозяйству. Из множества наставлений приведу некоторые.
‘Огород начинай пахать Марта месяца в 5-ый день, на Св. Конона {Конона Градаря.}, хотя бы еще и зима была, и ты только начни в тот день: непременно огород будет добр и овощу будет много’.
‘А хочешь сеять, и ты доспей из волчьей кожи решето о тридцати дырах, и сей всякие семена, и не попортят твоей нивы, и птицы не едят семян’.
‘А если медведь начнет портить ниву, то возьми коневью голову валящую, и чтоб тебя никто не видел — перед солнцем, — ткни ту голову среди нивы на коле, зубами вверх или вниз, все равно’.
‘Если воробей или другая птица начнет доедать ниву, то павину кость носить ночью, чтоб не приметила того никакая птица, ни зверь, и, обошедши ниву трижды с посолонья {‘Посолонь’ — по солнцу. Древнее слово.}, положи на ниве и иди домой’.
‘А если ниву бьет червь, говори: не бейте, черви, не ешьте нивы сея гобины {‘Гобина’ — обилие. Древнее слово.}, озими. Серая червь {Замечательно употребление слова червь в женск. роде.}, и белая и малая, и костеникй! Подите вы, черви, на запад солнца, на зеленую дуброву, на осиновый лист. Аще вы не пойдете с сея нивы с оземи, а сего не порядите, черви, спущу на вас птиц — крылья железные, ноги булатные: почнут вас брати, червь серую, и белую, и малую, и костяники, и подроду вашего не будет! И вы, черви, того не дожидайтеся, подите с сея озими долой, а сея озими корень твержае вам камени, а горчае смолы и серы. Говори это трижды’.
‘О хмеле, как хмель водить. Трех хмельников чужих взять корения тайно, да на тех местах покинуть по яйцу, да итти домой, а идучи домой, не оглядываться назад. Да где метати хмельник, и ты очерти трижды то место топором или косою и, мечучи коренье, у черты, говори: ярый хмель! Тебе от меня отходу нет! Никто тебя не украдет, никто не попортит, а сам кому коренья дам или хмелю, а то тебе от меня, однако, отходу нет, нигде ни к кому, а от тое черты тебе пути нет. Да стоя на западной стороне хмельника, на черте на восток лицом, через хмельник зря, внутри хмельника начертить крест, тем же, чем ту черту чертил, да пошедши впосолонъ лицем, по той по одной черте, став на черте к полуночи хребтом, а на полдень лицом, по той по одной черте, да став на черте, начертить крест, и среди креста на обоих местах, на крестах говорить: тебе от меня отходу нет’.
О том, как обходиться с пчелами. ‘Своих пчел покади волчьею губою, и несут тебе меды из чужих бортей в твои борти. Осетрию кость хвалят: втыкай внутрь пчелиного улья, где пчелы живут, да и в порожний улей осетрию кость воткнешь или в борти, и в том дереве пчелы живут и ведутся. Есть травица высока, а набело походит, маточник словет, а цвет на ней синь, как кошельчики, а наверху как кисток цветок, и по сторонам цветки сини же, а ростет по межам. На той траве, на цветку, матка пчельная сама бывает и берет, что ей требе. Тою травицею добро ульи потирать и всякие пчелиные борти, в том дереве и в улье пчелы любят жить. И тою травицею покрапливать пчел и порожние ульи и борти по весне: подлетают пчелы. Добро подкуривать осиновым листом, то им вельми здорово’.
‘А кому итти к пчелам, взять три листа попутниковых и держать во рту, того пчелы не ужалят’.
‘Если хочешь скота много держать, то медвежью голову пронеси сквозь скот на Иванов день до солнца и вкопай посреди двора: ино скоту будет вестися’.
‘А когда у кого скот мрет, и ты с умерлого вели кожу содрать и продать, и что возьмешь за кожу, и ты вели на те деньги купить сковороду железную, и вели на ней печь, что хочешь, мясо или рыбу: и ешь с той сковороды, что хочешь, а скот твой с тех мест не мрет и здрав будет’.
‘Кто животину купит приводную, мерина или корову, и приведши ко двору, велеть растянуть пояс женский, от вереи до вереи, да замок положить к верее, а колоду замочную к другой верее, и, проведши животину сквозь, замок замкнуть и пояс взять, опоясаться. И через мужской пояс водят же, от вереи до вереи его растянувши’.
‘А когда кто хочет купить что дешево, надобно носить при себе из Орлова крыла крайнюю кость, что в папоротке’.
Домашний обиход из Лечебника заключу несколькими мелкими приметами.
На Стретеньев день Господа нашего Иисуса Христа на дорогу никуда не выходить, ни дому, никаких хоромов не ставить.
Который человек плюет в окно, у того человека зверь ловит животину, хотя бы его животина и промеж чужой животины ходила: той приметы берегись, не плюй в окно.
Если кто учнет чихать, и ему надобно против чихания здравствовать, хотя бы и не другу: от того зубы не станут болеть.
Из общественных отношений, самые важные, которых касается Лечебник, это суд, война, судебный поединок, отношение к властям, к другу и недругу.
Прежде всего надобно было обезопасить чарующим средством личность человека. ‘Если хочешь быть страшен, — говорит Лечебник, — убей змею черную, а убей ее саблею или ножом, да вынь из нее язык, да вверти в тафту зеленую и в черную, да положи в сапог в левый, а обуй на том же месте. Идя прочь, назад не оглядывайся. Пришедши домой, положи под ворота в землю. А кто тебя спросит, где был, и ты с ним ничего не говори. А когда надобно, и ты в тот же сапог положи три зубчика чесноковые, да под правую пазуху привяжи себе утиральник, и бери с собою, когда пойдешь на суд или на поле биться. — Когда на суд хочешь итти, то идучи с березки снять зубом перепер, который трясется, а говорить: так как сей {В рукоп. ‘сесь’ — сей. Древнерус. слово.} перепер трясется, так бы мой супостат, имярек, и его язык трепетался, да обнеси кругом головы трижды, и положи в мошню {Хотя заговоры идущего на суд ведут свое начало из Болгарии, как и многие другие, однако, приняв чисто русскую форму, они получили у нас новый вид.}. — С ветлы или с березы надобно взять зеленый кустец, по-гречески мелея, а по-нашему вихорево гнездо: и взять тот кустец, как потянет ветр вихорь в зиме или летом, да середнее деревцо держать у себя — на суд ходить, или к великим людям, или на поле биться, и как бороться держать тайно в сапоге в одном, на правой ноге. А кто держит то деревцо у себя, тот человек не боится никого’ {Сличи в Паис. сборн. XIV в.: ‘Велми претит господь святыми своими и не велит чарам недуг лечити, ни паузы, ни бес искати, ни в стречю веровати, ни в ловы идуще или на куплю отходящи, или от князя милости хотяще, не велит чародеяньем, и кобми ходяще сих искати’.}.
Вот самый полный и необыкновенно поэтический заговор для предохранения от всяких враждебных или опасных столкновений в обществе: ‘Господи благослови! Отче Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного! Святый Государь Иван учитель! Научи нас дел добрых творити! Помилуй нас. Боже, как стал свет и заря, и солнце и луна, и звезды, как взошло красное солнце на ясное небо, и осветило все звезды и всю Русскую землю, и священные церкви, и митрополитов, и владык, и игуменов, и священников, и весь мир, и всех христиан. Святой Государь Спас и святой Государь Архистратиг Михаил! Помилуй, Господи, меня, имярек, грешного! Освяти, Господи, меня, имярек, князям и боярам, и властям и тиунам, неделыпикам и их дворянам, и гостям, и мужам и женам, и всему православному христианству, что нареклось на сем свете и на всяк час, и на всяко время, и на всякое сердце, и на всякие очи моему сердцу, имярек, от всякого зла и от злых очей закрой. Государь Михаил Архангел, своею ризою нетленною раба Божия, имярек’. А входить во двор, вперед левою ногою в порог, в ворота, а как отворять ворота, то опереться в правую верею ворот правым плечом, и молвить всю молитву, и перекреститься и молвить: ‘Святой Государь Спас и Святой Архистратиг Михаил! Закрой, Господи, от лиха человека и супостата на всяк час и на всяко время, и ныне и присно и во веки веков, аминь’.
Заговор от меча, как меч умолвить, и он не сечет: ‘Кован еси, брат! Сам еси оловян, а сердце твое вощано, ноги твои каменны, от земли до небес, не укуси меня пес отай! Оба есмя от земли! коли усмотрю тя очима, своего брата, тогда убоится твое сердце моих очей усмотрения’.
Сюда же надобно отнести заговор от ран и пореза: ‘Как мертвый человек не слышит раны на себе, как секут и режут, так бы не слышал раб Божий, имярек, раны на себе и железа моего на себе’, ‘Ни из камени воды, ни из мертваго души, ни из раба Божия, имярек, крови не будет’.
5) Высокого поэтического интереса достигает заговор, когда вводит в свои чарующие слова элемент повествовательный, который заимствуется или из народной мифологии, или из преданий христианских. Иногда смешение того и другого доходит до последней крайности.
Наши заговоры знают на море-окияне мост золотой: на нем сидит человек золотой, стрижет стрелы золотые и стреляет из человека прикос, и притчу, щипоту, и волосатик, прикос ночной и дневной, и полуденный, и полуночный, и водяной, и деревянный {Все эти названия болезней, очень любопытные для истории языка и народных поверий. В синод. Лечебн. упоминается болезнь Нежит, представляемая в болгарских на нее заговорах существом демоническим. Болезни в Лечебниках часто выражаются не именами, а глаголами, напр.: ‘аще человек отечет’ (оток), ‘кого грызет в составех’ (грыжа), ‘ещеу кого щиплет ногу’ (щипота) и т. п.}. А еще и море золотое и на золотом море золотое дерево, на золотом дереве золотые птицы — носы и когти железны, и дерут-волочат оне усови из больного на мхи, на болота. А то, на золотом же море, на белом камне сидит красная девица, с палицею железною, бьет, обороняет, отлучает от больного усови, тоже на мхи, на болота. Иногда по золотому морю, в золотом корабле едут 30 царей, 70 цариц, помогают больному отусовей.
Сближая заговор с молитвою и переводя мифологические лица и события на христианские, знахарь дает своим словам такой оборот: ‘Есть море золото, на золоте море золот корабль, на золоте корабле едет Св. Николай, отворяет морскую глубину, поднимает железные ворота, а залучает от раба Божия, имярек, усови аду в челюсти’.
Как наши мифические змеи живут в воде или как змей Фафнир, в песне ‘Древней Эдды’, шел к воде, когда его убил Зигурд {См. лекции о песнях ‘Древней Эдды’ и о Муромск. легенде.}, так и по словам нашего заговора на рану, когда змей укусит, представляется он идущим по воду, к морю: ‘Ты, змей, идешь в море по воду, а у меня море во рте’, — да плюнь на рану трижды, да говори скоро, покамест змей до воды не дошел’.
В своем позднейшем развитии предание о змее приурочивается или к медному змию Моисееву, или к известному повествованию об Апостоле Павле, с присоединением к этому последнему повествованию рассказа о том, как сам Ангел дал Павлу книгу, в которой было писано заклинание шестидесяти пяти с половиною родов звериных и пресмыкающихся, на змею облаковидную, власяновидную, дубовосходную, врановидную, слепую, стрельную, черную, треглавую и проч.
Чтоб остановить течение крови из носа, заговор припоминает Ахава-царя: ‘Во дни Ахава Царя не было дождя на землю три года и шесть месяцев: земля измедела, небеса ожелезнели, источники замыкались: и ты, кровь, стяни, а не кани’.
Особенно заметное развитие получила в русских суевериях басня Иеремии, попа болгарского, о Трясцах, Трясавицах, или Лихорадках. Это настоящие демонические существа: они дочери Ирода, числом семь или двенадцать. Каждая имеет свои личные свойства, как существо самостоятельное, не отвлеченное олицетворение болезни, но живая конкретная личность. Потому им даны и имена.
Заговоры на Трясавиц в разбираемом мною Лечебнике имеют вид отдельных эпизодов целой поэмы об этих дочерях Ирода. С мистическою лирикою молитвенного обращения эти заговоры соединяют интересные подробности поэтического описания лиц и их действий. Особенно замечателен в поэтическом отношении следующий заговор, в который внесена даже назидательная мысль, именно: Трясавицы мучат только того, кто предается греху, то есть эти демоны бывают насылаемы в возмездие за учиненное зло.
Вот этот заговор.
‘При море Чермном стоит столп каменн, в столпе сидит святой великий Апостол Сисиний, и видит: возмутилось море до облаков, и выходят из него двенадцать жен простоволосых — окаянное дьявольское видение. И говорили те жены: ‘Мы Трясавицы, дщери Ирода Царя’. И спросил их Св. Сисиний: ‘Окаянные дьяволы! Зачем вы пришли сюда?’ Они же отвечали: ‘Мы пришли мучить род человеческий: кто нас перепьет, к тому мы и привьемся и помаемся — помучим его, — и кто заутреню просыпает, Богу не молится, праздники не чтет, и вставая пьет и ест рано: то наш угодник’. И помолился Богу Св. Сисиний: ‘Господи, Господи! Избавь род человеческий от окаянных сих дьяволов!’ И послал к нему Христос двух ангелов Сихайла и Аноса и четырех Евангелистов. И начали Трясавиц бить четырьмя дубцами железными, давая им по три тысячи ран на день. И взмолились им Трясавицы: ‘Святой великий Апостол Сисиний, и Сихайло и Анос, и четыре Евангелиста, Лука, Марко, Матфей, Иоанн! не мучьте нас ! где ваши имена святые заслышим и в котором роду имена ваши прославятся, того мы роду бегаем за три дня, за три поприща’. И вопросил их Св. Апостол Сисиний: ‘Что ваши дьявольские имена?’ Одна говорила: ‘Мне имя Тресея’. Другая говорила: ‘Мне имя Огнен’. Как печь смоляными дровами распаляется, так Огнея жжет тела человеческие. Третья говорила: ‘Мне имя Ледея’: а Ледея, как лед студеный, знобит род человеческий, и не может от него человек и в печи согреться. Четвертая говорила: ‘Мне имя Гнетея’: Гнется же ложится у человека на ребра и взвивает утробу, а если кто хочет есть — пусть ест: только из души у того человека вон идет. Пятая говорила: ‘Мне имя Грынуша’. та ложится у человека в грудях, плечи гноит и выходит харканьем. Шестая говорила: ‘Мне имя Глухея’. та ложится у человека в голове, уши закладывает и голову ломит, и тот человек глух бывает. Седьмая говорила: ‘Мне имя Ломея’. Ломея же ломит, как сильная буря сухое дерево, у человека кости и спину. Восьмая говорила: ‘Мне имя Пухнея’. Пухнея же пущает отек на род человеческий. Девятая же говорила: ‘Мне имя Желтея’: Желтея же как желтый цвет в поле. Десятая говорила: ‘Мне имя Коркуша’: та всех проклятее: смыкает ручные жилы и ножные вместе. Одиннадцатая говорила: ‘Мне есть имя Глядея’: и та всех проклятее: в ночи человеку сна не дает, и бесы приступают к тому человеку, и в уме он мешается. Двенадцатая говорила: ‘Мне имя Невея’: Невея же сестра им старейшая, плясавица, которая усекнула главу Иоанна Предтечи, и та всех проклятее: поймает человека, и не может тот человек жив быть.
Если случится священник, творит сию молитву над головою болящего Трясавицею: ‘Во имя Отца и Сына и Св. Духа! Окаянные Трясавицы, заклинаю вас святым великим Апостолом Сисинием и святыми Евангелистами, Лукою, Марком, Матфеем, Иоанном!’ Потом говорит: ‘Ты еси окаянная Трясея, ты еси окаянная Огнея, ты еси окаянная Ледея, ты еси окаянная Гнетея, ты еси окаянная Грынуша, ты еси окаянная Глухея, ты еси окаянная Ломея, ты еси окаянная Пухнея, ты еси окаянная Желтея, ты еси окаянная Коркуша, ты еси Невея, сестра старейшая! заклинаю вас святым великим Апостолом Сисинием, святым Сихайлом и Аносом, и четырьмя Евангелистами, Лукою, Марком, Матфеем, Иоанном! Побегите от раба Божия, имярек, за три дни, за три поприща: а если не побежите от раба Божия, имярек, и я призову на вас Великого Апостола Сисиния, и святых Сихайло и Аноса, и четырех Евангелистов, Луку, Марка, Матфея, Иоанна, и учнут вас мучить, даючи вам по четыре тысячи ран на день’. Проговоря над болящим Трясавицею, священник дает ему пить воду с креста и затем говорит: ‘Крест всей вселенной хранитель, крест церквам красота, крест Апостолам похвала, крест царям держава, крест христианам утверждение и недугам исцеление, крест Отцам просвещение и украшение, крест бесам прогонитель, крест Трясавицам и идолам прогонитель, крест есть рабу Божию, имярек, ограждение’ {В переложении этого заговора я сделал некоторые исправления против Подлинника, значительная порча которого, вероятно, свидетельствует о его древнейшем происхождении.}.
Если с точки зрения истории просвещения не совсем привлекательною может показаться такая грубая смесь темных суеверий с именами христианскими, то, в отношении истории поэзии, этому замечательному отделу народной словесности нельзя не отдать справедливости в оригинальности и смелости поэтических образов и в искренности восторженного суеверия. Немцы дали почетное место в истории своей литературы двум коротеньким заговорам, сохранившимся в рукописи X в.: неужели мы, не столь богатые, как немцы, древними поэтическими памятниками, не допустим в историю нашей литературы приведенных мною и многих других, исполненных высокой поэзии заговоров, дошедших до нас в рукописях преимущественно XVII и XVIII вв., но, без сомнения, относящихся к эпохе древнейшей?
Эта суеверная или двоеверная поэзия заговоров, как мы видели, обнимала собою все интересы народного быта, она неразрывно связана была с ними самыми тайными, заветными узами, она-то и была нравственным бытом народа, возведенным в высшую область верований и убеждений, была делом жизни. В поэтическом идеале видели для себя наши предки предмет обожания или страха и ужаса: к поэтическому слову относились они с благоговением, смешивая его, в своем двоеверии, с молитвою.
6) Религиозная поэзия средних веков находила соответствующее себе выражение и в прочих искусствах, и особенно в скульптуре и живописи. По малой разработке этого предмета для древней Руси исследователи становились к произведениям старинной русской живописи в ложное отношение, зависевшее часто от субъективных воззрений, которые предварительно уже были составлены под влиянием восточного или западного взгляда. Принято было за аксиому вполне архаическое, в строгих идеях восточного исповедания окрепшее, неподвижное состояние нашей древней живописи: и одни, под влиянием восточного взгляда, видели в этой неподвижности неколебимую твердость религиозных и художественных начал, другие, под влиянием взгляда западного, — грубое коснение при византийских начатках, для развития которых недоставало древней Руси нравственных сил.
Не место говорить здесь о значительных успехах, оказанных древнерусскою художественною техникою в XVI и XVII вв, но для определения более широких и разнообразных отношений нашей старинной живописи к быту народному, к верованиям, убеждениям и даже к поэтическим суевериям древней Руси не могу не коснуться странной связи ее с разбираемыми мною заговорами.
До конца XVII в. довольно распространено было в нашей иконописи изображение Двенадцати Трясавиц, или Лихорадок. Представлялись они в виде обыкновенных женщин, по большей части обнаженные, только с крыльями летучей мыши. Отличительный характер каждой из них, ясно определяемый в заговорах, живопись обозначала светом: одна Лихорадка вся белого цвета, другая желтого, третья красного, синего, зеленого и т. п. В XVII в., при значительных успехах техники, эти женские фигуры отличаются даже благообразием и некоторою женственною прелестью, противоречащею символическим цветам и мышиным крыльям.
Изображение Трясавиц составляет только часть полного живописного представления, имеющего предметом победу Ангела Хранителя над этими демоническими существами, по молитве Св. Сисиния. Наверху в облаках изображаются ангелы, на пригорке Сисиний, один или с двумя другими святыми, стоит на коленях и молится. Перед ним, на особенном плане, стоит Ангел Хранитель и копьем поражает Трясавиц, которые низвергаются в яму под упомянутым пригорком. Трясавицы падают одна на другую, выражая свое поражение приложением правой руки к щеке. В живописи XVII в. лица их, впрочем, спокойны и довольно красивы, что придает некоторый символический тон выражению мысли {Подобное изображение, отличающееся значительным изяществом, можно, например, видеть в сельской церкви, в Пушкине, между Москвою и Троицкою Лаврою.}.
7) Знахари древней Руси были двоякого рода: или чисто народные, доморощенные представители древней мифологической мудрости, или же люди грамотные, а если и неграмотные, то к народному ведовству прилагавшие, по наслуху, апокрифический хлам старинного книжного ученья. Это было особенное чернокнижие, смесь русского с чужеземным, органически слитая в темных суевериях, которых поэзию объяснил я на приведенных заговорах и вещих снадобьях.
Народ мог довольствоваться своеземною стариною. Двоеверие же, возникшее под влиянием книжного ученья, развивалось в людях, состоявших в связи с источником древнерусского образования, то есть с классом людей книжных, следовательно, церковных. Еще в 1378 г. был схвачен какой-то поп, у которого нашли мешок с смертным зельем, то есть со снадобьями древнерусского Лечебника. Из ‘Стоглава’ известно, что причитаньями и заговорами, или ложными молитвами, промышляли просвирни, которые сравниваются, в этом любопытном памятнике русской старины, с Чудскими Арбуями {В ‘Стоглаве’ 11-й вопрос в гл. 5: ‘Еще иное бесчиние у проскурниц, горше сего. Боголюбцы дают проскурням деньги на просфиры о здравии или за покой, и она спросит о имени, о здравии, да над просфирою сама приговаривает, яко же Арьбуи в Чюди’, и т. д. В гл. 8: ‘А над просфирами, и над кутьями, и над свещами проскурницам не говорити ничего же’, и проч.}. Вероятно, в этой-то нечестивой сфере древнерусского суеверия, под мнимым авторитетом причетников, составлялись и распространялись ложные молитвы, более или менее подходившие к заговорам, а иногда и совершенно им уподоблявшиеся, сопровождаемые различными языческими обрядами.
Особенно любопытны свидетельства древнерусских памятников литературных о том, что иные простонародные знахари с запасами мифологического суеверия соединяли некоторое книжное обаяние и, вступая в монашеский чин, в должности причетника распространяли между суеверным народом свое нечестивое влияние, в ущерб истинному благочестию. О подобном нечестивце повествуется между чудесами в Житии Никиты Переяславского. Один земледелец промышлял в своем селе ворожбою: потом постригся в монахи в монастыре Св. Никиты, и был сделан пономарем. Но в этом новом звании не оставил своего прежнего обычая и тайно продолжал колдовать — и многих людей прельщал своим лукавством. И многие из города и деревень с больными приходили к Св. Никите, желая получить исцеление, этот же чернец-пономарь, в своем нечестии, говаривал им нелепые слова на Св. Никиту. ‘Что, — говорил он, — понапрасну тратитесь! приходите лучше ко мне! Когда я еще в миру жил, многие болезни врачевал и нечистых духов своим волшебством прогонял, не только человекам, но и скотам помогал’.
Еще раз присовокупляю: сколько ни были бы грустны подобные факты для истории древнерусской христианской цивилизации, но в истории литературы они заслуживают нашего полного внимания. И просвирни нашего ‘Стоглава’, и этот нечестивый монах были если не авторами, то избранными исполнителями народного чернокнижия, были певцами-рапсодами суеверного эпоса, проникнутого самым темным двоеверием.

IV

Если бы я имел в виду полное историческое обозрение предложенного мною вопроса о народной поэзии в нашей древней письменности, то, без сомнения, должен бы был коснуться ‘Слова о полку Игореве’, ‘Моления Даниила Заточника’ и немногих других памятников, уже внесенных в руководства русской литературы или же объясненных в отдельных монографиях {Такова превосходная монография г. Пыпина о древнерусских повестях и сказках.}. Но, при неистощимом богатстве рукописных материалов нашей старины, я избираю в настоящем случае более удобный и, может быть, единственно возможный покамест путь — именно тот путь, который ведет к уразумению древнерусской жизни, всей сполна, по частным, самым подробным исследованиям отдельных памятников. Цельность самой древнерусской жизни — признак ее свежести и младенчества — придает желанное единство этим отрывочным исследованиям по нашей древней литературе. Потому, не стесняя себя повторением общеизвестного, остановлюсь на таких произведениях, которые, может быть, внесут новые данные в историю древнерусской народной поэзии.
1) Древнерусская повествовательная литература духовного содержания, состоящая в житиях русских угодников, в описаниях основания монастырей, сооружения храмов, в рассказах о чудесах, содержит самые обильные источники для истории возвышенной христианской поэзии древней Руси. Согретые самым теплым, искренним верованьем, повествования эти служат выражением не личных убеждений писателя, но высокого религиозного вдохновенья целых масс народных — вдохновенья, растворенного слезами и молитвою, в страхе и надежде трепещущего перед высшими, небесными силами, на которые народ возлагает свои упования в бедах и горестях житейских.
Пока не будут критически разобраны по своему составу и происхождению различные редакции русских житий и других духовных повествований, до тех пор нельзя им дать ни надлежащего места в хронологическом изложении русской литературы, ни полной оценки их исторического и художественного значения {Подтверждение этой мысли смотри в ‘Истории Русской Церкви’ Макария, ч. 1, 1857, Пред., с. 16.}. Не имея права общими, ни на чем не основанными выводами предупреждать результаты здравой историко-филологической критики, я ограничусь немногими замечаниями, выведенными из разбора некоторых любопытных подробностей.
Эта прекрасная литература древней Руси, кроме действительных, исторических событий и личностей, которым служит правдивым выраженьем, составлялась под влиянием поэтических, повествовательных источников, иностранных и своеземных. Первые приходили к нам сначала из Византии, впоследствии, особенно в XVII в., с Запада, вторые — были плодом народных убеждений, верований и воззрений. Не нарушая исторического правдоподобия, источники эти придавали особенный поэтический колорит многим подробностям в духовных повествованиях.
Сначала скажу несколько слов о влиянии византийском. В настоящее время довольно распространено, между людьми, впрочем, образованными, мнение, будто влияние византийское было вообще вредно для развития и процветания нашей древней национальной словесности, будто, кроме книжной схоластики, сковывающей всякое свободное движение мысли и чувства, литература византийская ничего не внесла в нашу древнюю, собственно литературную деятельность, будто недостаток поэзии в древнерусских письменных памятниках преимущественно объясняется этим византийским началом, враждебным всему поэтическому, всему восторженному и воодушевляющему к истинно художественному творчеству.
Беглый взгляд на переведенные с греческого Патерики, распространявшиеся на Руси уже с XI в. {Синайский патерик по языку относится, без сомнения, к X 1 в.}, убедит всякого в высоком поэтическом интересе этих прекрасных сборников духовно-повествовательной литературы. Между древнерусскими читателями имели они такой громадный успех, что входили не только в состав собственно русских повествовательных произведений, но и в самую жизнь. Наш Киевский патерик не остался без этого плодотворного влияния византийских идеалов. Известен, например, рассказ о том, как Феодосии, возвращаясь ночью от В. князя Изяслава в свой монастырь, сам должен был править и сидеть на коне, в то время как возница его покойно отдыхал в повозке {См. Житие Феодосия Печерского.}. В Синайском патерике рассказывается подобный же случай о патриархе Феодоте. Однажды ехал он с одним клириком. Клирик сидел на осле, а патриарх в повозке. И сказал этот последний своему вознице: измерим долготу пути: одну половину пути ты будешь ехать на осле, а я в повозке, а другую половину ты в повозке, а я на осле и т. д. {Синайский патерик, иначе Лимонарь.}. Известен также в Печерском патерике рассказ о том, как просфорник Спиридон своею ризою заткнул устье печи и тем предотвратил пожар, а риза его не сгорела. Нечто подобное, по свидетельству Синайского патерика, произошло в обители Феодосия Великого. Однажды монахи готовили хлебы. Брат Георгий затопил печь, но не мог найти чем помести ее (потому что братия нарочно спрятали помело, чтоб испытать Георгия). Тогда он влез в печь, ризою своею помел ее и вышел невредим {См. в Печ. Пат. Житие Спиридона и Никодима, а в Патер. Синайск. гл. 114.}.
Высокие идеалы христианского подвижничества, описываемые в византийских источниках, входили в русский быт, воодушевляя избранных людей на подобные же подвиги, а в воображении народном возникал, таким образом, новый, исполненный чудес, светлый мир христианских идеалов.
2) Несмотря на постоянную заботливость благомыслящих людей древней Руси об очищении книжного чтения от грубой смеси нечестивого с благочестивым, мирского с духовным и отреченного с дозволенным, наши наивные предки, в своем верующем простодушии, очень часто переходили за границы дозволенного и к истинному прибавляли много ложного. Особенно любопытны в этом отношении сборники, в которых между благочестивыми рассказами из Патериков вдруг попадется какая-нибудь фантастическая сказка. Так, например, в одном Цветнике XVI в. вслед за чудесами, совершившимися в обители Печерской, именно после чуда об Исааке Печерском, помещен фантастический рассказ из вымышленных похождений Александра Великого в Индии, и при том под наивным заглавием: ‘А се иное чюдо Александра’. Еще страннее это смешение там, где в одном и том же рассказе соединяются вымышленные лица с известными личностями истории христианства, как, например, в одной повести о Синагрипе и Акире, о лицах известной старинной сказки, является между прочим и Николай Угодник.
К повествованиям, выписанным из книг, переведенных с греческого — из Патериков, Палеи, из Хронографов {Напр., чудо в Синод. Цветнике XVI в. о присоединении ‘Св. распятый’, к известному церковному стиху, помещено и в Хронографах.}, в XVII в. присовокупилось в наших сборниках множество рассказов из источников западных. ‘Зерцало Великое’, ‘Небо Новое’, ‘Звезда Пресветлая’ и другие книги, рукописные и старопечатные, содержат в себе множество легенд самого резкого католического характера. Любопытные западные рассказы о чудесах переводились у нас даже с отдельных листов, как, например, рассказ о превращении одного немилостивого господина в страшного пса, в Чешском королевстве, близ города Праги, в 1673 г.
Более и более расширяясь в своих пределах, духовное повествование обнимало собою все литературные интересы русского грамотного человека. Как на Западе уже в XII в. из духовной легенды развивались религиозные стихотворения повествовательного и драматического характера, так и у нас, только в эпоху гораздо позднейшую, из тех же источников произошло немало литературных произведений, в которых интерес поэтический берет верх перед всеми прочими.
Не имея намеренья говорить о русских силлабических стихотворениях XVI и XVII вв., обращу внимание на некоторые старинные произведения, отличающиеся большею национальностью во внешнем выражении.
Образец прекрасной новеллы, с оттенком известной московской местности, предлагает ‘Повесть о Достойне Пресвятой Богородице’ {В Синод. Цветнике 1665 г.}.
Повесть эта содержит в себе рассказ о том, как некоторый жид, увидев в церкви Св. Великомученицы Варвары, в Москве, светолепную, прекрасную жену в багряных ризах, незримо для прочего народа поклонявшуюся во время пения ‘Достойна’, и познав в ней самое Богородицу, принял православную веру.
В полные права свои вступает поэзия там, где принимает стихотворный размер. Мало-помалу прививаясь к книжной речи, наша древняя стихотворная поэзия сначала, как исключение, как случайная вставка, является там и сям, помещаемая среди прозаического изложения. Так, например, в одном апокрифическом рассказе ‘О исповедании Евгине и о вопросе внучат ея и о болезни Адамове’, по рукописи конца XV или начала XVI в. {Сообщено профессором Н. С. Тихонравовым.}, между обыкновенной славяно-русскою прозой той эпохи вдруг останавливают на себе внимание следующие народные стихи:
Раю мой, раю, пресветлый раю,
Красота неизреченная!
Меня ради сотворен есть,
Евги ради затворен есть!
Милостиве помилуй мя падшего.
В XVII в. народные стихи духовного содержания помещались между назидательными словами и повествованиями о чудесах. Так, в одном сборнике этого столетия известное народное стихотворение ‘Пречудная Царица Богородица’ помещено, очевидно, с намерением, между словом, в котором возбраняется в лице родной матери оскорблять не только Мать сыру-землю, но и Богородицу, и между чудом о том, как с тем же увещанием в 1654 г. являлась во сне Богородица одному нижегородцу, посадскому человеку {Сличи: Киреевский. Русск. народн. ст., No 20.}.
От народных новелл и легенд и от народных стихов духовного содержания оставалось сделать один только шаг до светской народной поэзии {См. ‘Сказку о некоем молодце, коне и сабле’.}. Но, входя в область древнерусской прозы, народная поэзия должна была несколько поплатиться свежестью вымыслов и чистотою языка. Из этой смеси элементов, книжных и народных, искусственных и безыскусственных, составился новый стиль так называемых народных книг, и особенно лубошных изданий, между которыми первое место занимают народные сказки. Вместе с искусственностью прозаической отделки развивающаяся образованность древней Руси снабдила эти издания наивными изделиями нашей старинной живописи.
3) Итак, и народные книги убеждают нас в неоднократно высказанной мною мысли о тесной связи древнерусской поэзии с искусствами образовательными. Мы видели прямое отношение нашей древней живописи к апокрифической ‘Беседе Святителей’ и вместе с тем к народным Азбукам, а также к поэтическим суевериям, получившим такое широкое развитие в Лечебниках и Травниках.
В истории нашего древнего искусства надобно внимательно отличать отношение вообще живописи к литературе и особенно к поэзии, от строго определявшегося отношения иконописи к интересам собственно религиозным. Но и в последнем случае, будучи любимым занятием русских святителей и вообще благочестивых людей книжных, иконопись была существенным дополнением духовного просвещения {В одном из двух сборных Подлинников графа С. Г. Строганова есть любопытное ‘Сказание о святых иконописцах’. Между русскими иконописцами упомянуты митрополиты: Петр, Макарий, Афанасий, архиепископ Ростовский Феодор, Алимпий Печерский, Григорий Печерский, Дионисий Глушицкий, Антоний Сийский, Адриан Пошехонский и Вологодский, Андрей Радонежский, по прозванию Рублев, Даниил Черный, Игнатий Златый, иконописец Симонова монастыря, Анания из обители Антония Римлянина, Геннадий Черниговский. При именах художников, иностранных и русских, приложены краткие характеристики их произведений, в отношении истории Церкви, с ссылками на Хронограф, на ‘Небо Новое’ Галятовского, на ‘Руно Орошенное’ Димитрия Ростовского и т. п. При имени Мануила Палеолога рассказывается известная история о Спасовом образе, перешедшем от Владимира Святого, вместе с Ярославом, в Новгород, а оттуда впоследствии в Москву. Приводится известие, будто бы Мефодий Моравский, брат Константина философа, показал писанный им самим на запоне Страшный Суд — нашему князю Владимиру и тем обратил его в христианскую веру.}.
Авраамий Смоленский был одним из самых начитанных людей своего времени, писал также и иконы, объяснял народу ‘от Св. Писания и Отцев Церкви’, свои иконописные изображения Страшного Суда и испытания воздушных мытарств. Некто Димитрий, переведший ‘Миротворение’ Георгия Писиды, был, вероятно, живописец, как показывает и самое прозвание его: ‘Зоограф’ (т. е. живописец). Выбор этого произведения, в котором к благочестивым воззрениям на мир присовокуплено очень много суеверных понятий о чудесных животных, достаточно говорит о направлении и вкусе нашего древнего переводчика, смешивавшего в своих представлениях христианскую символику с чудовищными образами средневековых Физиологии и Бестиариев.
Самым достойным литературным плодом начитанности иконописцев были наши Иконописные Подлинники, которыми по всей справедливости может гордиться русская старина {О литературе Подлинников см. мои лекции из ‘Истории русской словесности’.}. Иконники до того были образованны по своему времени, что, кроме Св. Писания и книг содержания духовного, посвящали себя даже собственно наукам. Так, один из них, Иконник Иоанн, в начале XVIII в. составил Грамматику, украсив ее довольно изящными рисунками. В предисловии он сильно восстает против невежества, являясь защитником книжного учения и просвещения {Эта Грамматика, и, вероятно, в подлинной рукописи самого Иоанна-Иконника, находится в библиотеке князя М. А. Оболенского. Не этому ли Иоанну принадлежит одна из сводных редакций Подлинника?}.
Внося в свои иконописные руководства как восточные основания нашего христианского просвещения, так и западные понятия и предания, вошедшие к нам в XVII в., эти замечательные люди не забывали и народной поэзии. Так, в одном Подлиннике читается следующее любопытное свидетельство для истории нашей народной поэзии: ‘У князя Владимера Киевского быша сильнии мужие богатыри’: 1) Ян Усмошвец, Переславец, что Печенежского богатыря убил, 2) Рагдай удалый, против трех сот мог выходити на бой, 3) Александр Попович, и всех их было 37 богатырей’ {В том же сборном Подлиннике графа С. Г. Строганова.}.
Нет сомнения, что со временем в наших рукописных сокровищах найдется много произведений, свидетельствующих о связи русской народной поэзии с художественными интересами древнерусского искусства, и особенно живописиси, но в настоящее время я не знаю ни одного из наших древних повествований, в котором бы так поразительна была эта родственная связь, как в ‘Сказании о Щилове Монастыре в Великом Новогороде’.
При архиепископе Иоанне жил в Новегороде некоторый посадник по имени Щил. Был он очень богат и имел одного только сына. Новгородские купцы приходили к нему и занимали у него на свою торговлю деньги, с процентами по одной деньге на 14 гривен и 4 деньги. И накопилось от этих процентов у Щила великое богатство, которое усердствовал он пожертвовать на сооружение храма, а себе на покоище. Архиепископ благословил его на доброе дело, сам положил камень в основу храма и был чествуем на богатом пиру, данном по этому случаю щедрым посадником. Быстро шла постройка каменной церкви во имя Покрова Пресвятой Богородицы, а архиепископ между тем, читая правила Св. Апостолов и Св. Отцов, начал умом своим негодовать, что дал Щилу благословение на сооружение церкви, потому что посадник приобрел богатство от лихвы. А постройка была уже окончена, и Щил, приготовив другой пир, явился к архиепископу с известием о благополучном совершении начатого дела. Тогда архиепископ, исповедавши Щила наедине, узнал, что церковь сооружена на сумму, приобретенную лихвою, и потом сказал ему: ‘Обманом взял ты от меня благословение! ступай же теперь домой, и вели устроить у здания своего в стене гроб, возьми сорочку и саван и все, что нужно на погребение мертвым, исповедайся отцу своему духовному, и ляг во гроб, и вели над собою отпеть надгробное пение. Тогда Господь Бог, ведающий тайны сердец наших, что благоизволит, то и сотворит, а я отправлюсь на освящение сооруженного храма’.
Плача и рыдая воротился Щил домой и немедленно исполнил поведенное архиепископом. И когда пели над ним надгробное пение, он, лежа в гробе, внезапно заснул, и почил, и тотчас же, вместе с гробом, исчез перед певшими, а на том месте очутилась бездонная пропасть. Прибыв на освящение церкви, архиепископ увидел это страшное зрелище и был в великом ужасе. Потом иконописцу велел написать красками на стене Ад, а на дне Адском Щила в гробу, а неосвященную церковь велел запечатать, ожидая изволения Божия.
Безутешный сын Щилов, скорбя и сетуя о внезапном лишении своего отца, приходит к архиепископу за советом и помощью в великой беде. Архиепископ, для спасения души отца его, велит ему в посте и бдении пребывать и в течение сорока дней ежедневно у сорока церквей сорокоусты заказывать и панихиды петь, а нищих в городе и по монастырям и на распутьях милостынею довольствовать. Сын Щилов исполнил все по повелению святителя. Тогда этот последний тайно посылает архидьякона отпечатать ту церковь, посмотреть изображение и донести о виденном. Архидьякон увидел на стенном писании Щила в гробу, но головой уже вне Адской пропасти. После того сын этого грешника должен был тем же порядком еще сорок дней молиться о спасении души своего отца. Опять был послан архидьякон посмотреть стенное письмо и донес архиепископу, что Щил в гробу и с гробом вне Ада до пояса. Еще сорок дней проведены были в тех же благочестивых подвигах. И только тогда посланный архидьякон увидел Щила в гробу всего вне Ада. После того архиепископ, удостоверившись в спасении души Щила, соборне пел над его гробом и освятил церковь. И с того времени устроился там монастырь, именуемый Щилов, который и доныне стоит. Иные говорят — присовокупляет повествование, — что моление о душе Щиловой совершалось в течение трех лет, по сту литургий на день.
Повествование о Щиле принадлежит столько же истории народной поэзии, сколько и истории живописи. Это эпизод из народного стиха о Страшном Суде и вместе из иконописного изображения того же предмета. Повествование имеет предметом не вечную казнь над лихоимцем, а моление о том, чтоб душа его избавилась от казни, которая — как известно из старинных иконописных подлинников — для лихоимцев состоит в том, что бесы льют им в горло, а они сидят в огне, не хотят пить и отворачиваются {Так в обоих сборных Подлинниках графа Строганова. Бесы льют в горло, вероятно, растопленный металл, согласно с жестокою казнию, употреблявшеюся в древней Руси.}. Постепенное освобождение Щила из Ада, чудесно изображаемое на стенном писании — как вместе с гробом выходит он из страшной пропасти, сначала только головою, потом по пояс, и наконец весь, — дает этому живописному представлению необыкновенно фантастический характер, впрочем, вполне согласный с благочестивою верою, которою проникались набожные люди, с ужасом смотря на изображения Страшного Суда.
Если художественное произведение глубоко действует на душу зрителя, то он видит в нем больше, нежели сколько изображено, расширяя ограниченные пределы видимых очертаний в необъятную область бесконечных мечтаний и взволнованных ощущений глубоко потрясенной души.
Это таинственное, только верою постигаемое ожитворение внешних очертаний иконописи превосходно выражено в нашем повествовании чудесным изменением изображения Щила в аду, изменением, таинственно соответствующим действительному спасению души великого грешника.
Неподвижному изображению живописи поэзия умела дать движение, свойственное ее художественным средствам, представив, вместо одной картины, целый ряд изменяющихся, последовательных моментов.
Истинно художественное народное произведение удовлетворяет не одним только эстетическим интересам. Оно теснейшими узами связано с действительностью, на почве которой возникает. Повествование наше видимо направлено против лихоимцев. Благочестивые люди древней Руси, очищая нравы своих современников, много заботились об искоренении мздоимства и неправых прибытков. Никита Переяславский, друг мытарям и неправедным судьям, и сам злой лихоимец, особенным чудом спас свою душу от великого греха. Раз, когда жена его варила мясо для собравшихся у мужа гостей, в горшке пенилась кровь и всплывали из кровавой пены то голова, то руки, то ноги. Никита узрел в том Божие прещение и отказался не только от дел лихоимания, но и от всех сует мира. Щил, ростовщик снисходительный, думал примирить свою совесть с Богом, пожертвовав собранное лихвою имение на сооружение церкви и на основание монастыря, себе в покоище. Без сомнения, так поступали в старину и многие другие, и в Новегороде, и в иных местах. Обычай, следовательно, существовал, подобная тяжба по благочестивым делам совести занимала многих, и поэзия, глубоко проникнутая верованьем, должна была принять деятельное участие в решении этой запутанной тяжбы.
4) Так глубоко проникали в жизнь художественно-религиозные идеи, выражением которых служит множество духовных повествований, подобных сказанию о Щиле. Поэзия этих повествований для благочестивого русского человека казалась сущею правдою, но такою правдою, которая возносилась над обыкновенными условиями действительности. Согласно историко-героическому характеру русского безыскуственного эпоса, и эта христианская поэзия была по преимуществу историческая, верная действительности, вознесенной до идеала, подобно тому, как византийская живопись в художественных типах стремится уловить портретное изображение, завещанное преданьем.
Отношение мира действительного к идеальному возведено было в область верованья, примиряющего все противоречия между действительностью и фантазией. И чем глубже и искреннее было верованье, тем больше поэзии предлагало повествование, и чем поэтичнее была идея, тем глубже входила в подробности быта действительного. Воодушевленный святостью лица или необычайностью события, повествователь чувствовал в себе нечто вроде священного восторга. Вдохновляющую, художественную идею заимствовал он из таинственного мира своих благочестивых убеждений и там, где не вдавался ни в отвлеченную мечтательность, ни в сухое поученье, облекал он свои выспренние идеи в самые живые, разнообразные явления мира действительного, рассказывая о делах и событиях своей русской жизни. Поэзия, таким образом, сливается здесь с историею при посредстве искреннего верованья, которым освещаются нравы и обычаи, убеждения и привычки и все житье-бытье наших предков: и в этом таинственном, чудесном освещении выступает перед нами вся старина русская из темной исторической дали.
Герои этой исторической поэзии древней Руси были не только простые смертные, как посадник Щил, но и по преимуществу люди, осененные высшею благодатью. Впрочем, и эти необыкновенные люди выходили из той же массы народа, были они люди русские и тем сильнее возбуждали к себе общее благоговение, что в своих просветленных ликах возносили они русскую народность, очищенную от всего случайного, в высшую, неземную область.
Вот, милостивые государи, тот высший пункт, до которого народная поэзия могла достигнуть в историческом развитии древнерусской литературы!
‘Слышал я некогда, — говорил один благочестивый человек XVI в., описывая житие Михаила Клопскаго {См. ‘Идеальные женские характеры Древней Руси’.}, — слышал я некогда книгу о пленении Трои. В этой книге плетены многие похвалы Еллинам, от Омира и Овидия. Только единой ради буйственной храбрости такой похвалы сподобились, что память о них не изгладилась в течение многих лет. Но хотя Еркул (Геркулес) и храбр, однако в глубину нечестия погружался и тварь паче Творца почитал. Также и Ахилл и Троянского Царя Приама сыновья были Еллины и, от Еллинов похваляемы, сподобились такой прелестной славы. Кольми паче мы должны похвалять и почитать святых и преблаженных и великих наших чудоделателей, которые такую победу над врагами одержали и такую от Бога благодать прияли, что не только человеки, но и самые ангелы их почитают и славят. Мы ли же не будем о чудесах их проповедать?’
Может быть, строгие ценители поэтического художества во всех приведенных мною фактах усмотрят не более как только брожение поэтических элементов, не установившихся в стройное целое и не окрепших в художественной форме, — не более как разрозненные члены невыполненного и неудавшегося художественного организма. Однако я позволяю себе надеяться, что едва ли кто откажет нашей древней письменности в очевидных признаках ее поэтического характера, определяемого взаимным влиянием русской народности и литературы.
Масса поэтических элементов русской старины, не сосредоточенных к избранным личностям гениальных представителей, вполне согласуется со степенью развития древнерусской жизни, жизни сплошной, по преимуществу народной. Этим основным своим характером литература древней Руси доселе соответствует поэтическим воззрениям и убеждениям простого народа: так что, изучая древнюю Русь, исследователь яснее понимает и современное нам нравственное состояние русского народа, точно так же, как изучение устной народной поэзии нечувствительно вводит нас в художественный мир древней Руси.
Вот, милостивые государи, причина, почему, обращая ваше внимание на русскую старину, я думал найти в литературном предании забытые на время, но тем не менее родственные связи, которыми история литературы сближает образованные поколения с современным нравственным бытом простого народа.
Современность литературных и политических интересов состоит не в том только, что всех занимает в последнюю минуту, она может определяться и точкою зрения на предмет: и история русской литературы, с благоговением обращающаяся к сокровищам народной поэзии, искреннее всяких торжественных возгласов выразит свое сочувствие к великому делу, предпринятому августейшим покровителем Московского университета, к улучшению быта тех классов народа, в которых доселе сохраняются свежие предания русской поэзии.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Московские ведомости, 1859, 13 янв., No 11, с. 78—80, 14 янв., No 12, с. 86—88, 15 янв., No 13, с. 93—96, 16 янв., No 14, с. 102—103.
Как известно, Московский университет был основан Иваном Ивановичем Шуваловым и Михаилом Васильевичем Ломоносовым 12 января 1755 года.
По сложившейся традиции, ежегодно, в очередную годовщину основания, в университете происходили торжества, непременной примечательностью которых были чтения наиболее уважаемыми профессорами и преподавателями заранее приготовленных речей.
Двенадцатое января приходилось на Татьянин день, а сама святая широко почиталась в народе как покровительница города Москвы и, в особенности, — так уж сложилось — Московского университета. Церковь Мученицы Татианы располагалась тут же, в университетском дворе, служа завершением правого крыла университетского здания (ул. Герцена, 1), и, естественно, торжества начинались в ней. (Церковь эта помнит многих великих ученых России, ее стены уцелели и до сих пор, но сейчас уже служат коммунальной культуре, так как ныне здесь расположился самодеятельный клуб.)
Как правило, речи, произносимые на торжественном акте, носили программный характер, и буслаевское слово не было здесь исключением. Мы видим, что Буслаев в ту пору всего только экстраординарный профессор (через год он станет ординарным, то есть ‘полным профессором’, а еще через год будет избран в академики), и его участие в церемонии — знак несомненного признания его научного авторитета. По свидетельству современников, эта речь Буслаева была принята публикой с небывалым энтузиазмом и стала заметным явлением общественной жизни.
В речи Буслаева высказаны важные принципиальные соображения.
В атмосфере подготовки крестьянской реформы и скорого будущего освобождения многомиллионного крестьянства (напомним, шел 1859 г.) идет борьба за признание необходимости вдумчивого изучения реального положения русского простонародья, его быта, его культуры, нравственных и эстетических воззрений. И здесь деятельности Буслаева, и в частности данной речи, принадлежит исключительное место.
Буслаев неслучайно оказался в эпицентре этой борьбы. Он не только был одним из тех, кто давно и настойчиво привлекал общественное внимание ко всем этим вопросам, ибо и когда эти вопросы перед обществом наконец-то встали и оно принялось за их пылкое, неспокойное обсуждение, Буслаев остался на высоте положения.
К этому он был подготовлен и своим происхождением, и воспитанием, и всем строем мысли. Существенно, например, то, что Буслаев вырос в поле бережного внимания к рукописной народной книге и вообще к народной культуре. Этого уважения (в котором Буслаева укрепили его университетские учителя — М. Погодин и С. Шевырев) он не утеряет никогда, а сама рукописная книга, равно как и народная культура, получит в его лице одного из наиболее проницательных и сведущих знатоков.
Как уже говорилось, рукописная книга в XVIII и XIX веках шагнула в народ, в его глубинные слои, и стала бытовать преимущественно в посадской и крестьянской среде, стала элементом низовой культуры.
В этой книге чутко запечатлевались народная психология, нравы и языковое творчество народа, художественные и моральные представления простых людей, их верования, их надежды.
Несомненно, Буслаев ценил рукописную книгу и как документ, как свидетельство народа о самом себе, и его нерасточимое внимание сравнимо разве что с необычайным интересом Николая Лескова, жадно выискивающим подробности подобного самосвидетельства.
С другой стороны, рукопись, рукописная книга питала глубокие демократические симпатии Буслаева, ободряя его в перипетиях острейшей идейной сечи, в накале которой сокровенная глубина духовного стиха или народной легенды и их чарующая художественная завершенность еще должны были доказать свою способность быть аргументом в битве идей. А сделать это было непросто не только из-за тупой непонятливости прагматически или позитивистски окрашенных умов. Но победы были, Буслаев причастен к ним, и вклад его здесь весом и значим.
Воспитание в рукописном слове предопределило подход Буслаева к истории отечественной словесности. Он устанавливает новую меру: верх литературы отныне неизменно соотносится с ее подпочвой, с ее почвенным слоем. Таким образом, в поле зрения историка культуры попадает теперь весь широкий спектр разнородных, бытовавших на всем пространстве Руси явлений литературы от самого ее верха, освященного церковью и засвидетельствованного печатным станком, до самого низа, уходящего в народную толщу, соприкасающегося с народнопоэтическим преданием и питающегося тем, что мы, за леностью в поисках лучшего слова, по старинке именуем ‘фольклором’.
В буслаевской речи были и другие принципиальные соображения, некоторые из которых будут затронуты ниже.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека