О мотивах страха смерти и страха жизни, Глинка Александр Сергеевич, Год: 1906

Время на прочтение: 34 минут(ы)
Волжскій

О мотивахъ страха смерти и страха жизни.
ЛЕОНИДЪ АНДРЕЕВЪ.

С.-Петербургъ
Изданіе Е. Д. Жуковскаго

1906

I.

Поэзія страха до безконечности сложна и разнообразна въ своихъ проявленіяхъ, прихотливо округляющіяся, развтвляющіяся линіи ея психологическихъ узоровъ полны самихъ тонкихъ и сложныхъ изгибовъ, самыхъ неожиданныхъ изломовъ, характерныхъ пересченій, скрещеній, запутанныхъ узловъ. Ужасы смерти повсюду граничатъ съ не мене пугающими, страшными ужасами жизни, тайна смерти, загадки міровъ иныхъ сливаются съ тайною жизни, съ непостижимымъ и страннымъ въ этомъ мір. Страшна и таинственна смерть, окутанная непроницаемой тайной вчной ночи, но страшна и полна своихъ собственныхъ тайнъ и жизнь. Напряженный, мистически настроенный взоръ художника открываетъ скрытыя пропасти, глубины и бездны, устремляясь въ міръ необычайнаго, сверхъестественнаго, отыскивая странное, загадочное, поразительное, необъяснимое, чудесное. На этой канв выводилъ свои прихотливые, фантастическіе узоры и мистическій романтизмъ всхъ временъ и народовъ. У всхъ на памяти страницы исторіи литературы, окрашенныя въ этотъ своеобразный цвтъ поэзіи ужасовъ, необычайнаго, фантастическаго, въ основ которой нердко лежатъ развтвленія чувства страха смерти, обостренное и изощренное ощущеніе потусторонняго, нездшняго… Рядомъ съ отраженіемъ тайны смерти въ явленіяхъ жизни, рядомъ съ ужасами гроба, замогильныхъ призраковъ и тней, сверхъестественныхъ видній и неестественныхъ чудесъ, открываются загадки и странности въ самой жизни, въ ея признанной реальности, въ дйствительности обыденной жизни. Творческія нити, изъ которыхъ сплетается узорчатая ткань поэзіи страха, все утончаются и усложняются въ плетеніи, ткань становится нжне, узоры рисунка мельче, извилисте, прихотливе, съ виду проще, но по существу сложне. Убываетъ искусственная запутанность, грубость аффектаціи, дланная изощренность стиля, придуманность. Поэзія страха обогащается мельчайшими оттнками, обильной роскошью тоновъ и красокъ, углубленій и развтвленій. Страхъ смерти, утончаясь и осложняясь, становится страхомъ жизни, специфическіе ужасы необычайнаго, сверхъестественнаго, фантастическаго смняются ужасами обыкновеннаго, зауряднаго, естественнаго. Нарочитое страшное мене страшитъ, чмъ нестрашное, страшное открывается въ нестрашномъ, естественное кажется неестественнымъ, обыденное, нормальное — пугаетъ и кажется ненормальнымъ, ужаснымъ, не мене темной ночи пугаетъ ясный день.
Міръ страшнаго преображается, перерождается, усложняясь, нарождаются новые виды ужасовъ, старые теряютъ свою прежнюю власть. Рядомъ со страхомъ страшнаго родится и пугаетъ — ‘нестрашное’. Художественная литература чутко присматривается къ этому испугу.
Уже классическій поэтъ тайны ужаса, страха страшнаго, Эдгаръ По охотне всего открываетъ его въ реальномъ мір. ‘Правда чудне выдумки’ — таковъ эпиграфъ нкоторыхъ его произведеній, и онъ ищетъ эту страшную правду въ изломахъ и глубинахъ дйствительности, всматриваясь въ темноту ужасовъ жизни, въ міръ неясныхъ, смутныхъ переживаній. Тонко изощренное ощущеніе тайны открываетъ ему этотъ тревожный міръ. Творчество По — классическое выраженіе чувства специфически страшнаго, тайны смерти и жизни, онъ прежде всего поэтъ страшнаго, но тайна страшнаго нердко раскрывается у него въ прозрачно-ясномъ, трезво-реалистическомъ основаніи, встрчая конкретное, осязаемое, естественное объясненіе. Но тмъ не мене ужасы его поэтическихъ вдохновеній воистину ужасны и въ конц концовъ источники ихъ теряются въ мистическихъ глубинахъ тайны смерти (напр., Лигейя, Элеонора, Вероника). Но мистическая дымка тайны поднимается въ его картинахъ и надъ общей поверхностью жизни, общій видъ жизни страненъ ему и страшитъ его, вызывая ощущенія неустранимой, давящей тайны, тоску отчаянія (напр., Молчаніе)… Съ другой стороны мы встрчаемся съ многочисленными изгибами страха страшнаго у различнаго рода романтиковъ. Яркое выраженіе нкоторыхъ типическихъ моментовъ его даетъ творчество одного изъ крупнйшихъ представителей нмецкаго романтизма, Гофмана. Фантастическій міръ пугающей, страшащей тайны развертывается въ произведеніяхъ Гофмана, страхъ родится здсь въ волшебно извивающемся вихр все нарастающей фантастики неожиданностей, въ изнурительномъ сгущеніи смутныхъ, неясныхъ, чудесно-фантастическихъ и страшно-таинственныхъ моментовъ. Въ нашей литератур Гофманъ оставилъ очень замтный слдъ въ несомннномъ вліяніи его произведеній на идейное развитіе Достоевскаго. На это основательно указывалъ покойный проф. Кирпичниковъ въ своихъ статьяхъ о Достоевскомъ. О вліяніи Гофмана на Достоевскаго кром нкоторыхъ указаній въ письмахъ Достоевскаго очень выразительно говорятъ и его раннія произведенія, особенно ‘Двойникъ’, гд вліяніе ‘Элексира Сатаны’ Гофмана очень замтно. А между прочимъ, иде ‘Двойника’ самъ Достоевскій придавалъ огромное значеніе въ общемъ цикл своего творчества: ‘Серьезне этой идеи, — пишетъ онъ въ ‘Дневник писателя’ за 77 г., — я никогда ничего въ литератур не проводилъ’.
Въ сопоставленіи Достоевскаго съ Гофманомъ проф. Кирпичниковъ бралъ уже черезъ край, утверждая, что ‘сфера психологическихъ наблюденій Достоевскаго есть не что иное, какъ расширеніе и углубленіе сферы наблюденій Гофмана, реализированныхъ на данной почв и въ данную эпоху’. Но во всякомъ случа Кирпичниковъ былъ правъ, устанавливая это вліяніе, весьма существенное въ общей сумм духовнаго питанія Достоевскаго. ‘Оба они, — какъ говоритъ проф. Кирпичниковъ, — любятъ сопоставлять трагическое и страшное въ мелочномъ и обыденномъ’. Достоевскій глубже, чмъ кто-либо, ввелъ необычайное, странное, казалось бы, сверхъестественное — въ сферу обыкновеннаго, естественнаго, вскрылъ и показалъ естественность сверхъестественнаго въ глубокихъ изгибахъ человческой психологіи, нормальность ненормальнаго, живучесть болзненнаго. Онъ нарисовалъ потрясающія картины необыкновеннаго въ обыкновенномъ, открылъ страшныя углубленія и ужасы на гладкой и ровной до него психологической поверхности, обнажилъ ужасъ того, что казалось нестрашнымъ. Врзываясь остріемъ своего художественнаго генія въ тайну страха, Достоевскій шагнулъ уже далеко за грань специфически страшнаго, далеко за грань грубаго мистицизма и наивнаго романтизма. ‘Всегда говорятъ, жалуется онъ, — что дйствительность скучна, однообразна… Для меня, напротивъ: что можетъ быть фантастичне и неожиданне дйствительности? Никакому романисту не представить такихъ невозможностей, какъ т, которыя дйствительность представляетъ намъ каждый день тысячами въ вид самыхъ обыкновенныхъ вещей. Иногода же вовсе не придумать никакой фантазіи’. (‘Дневн. писателя’ за 76 г.). Цпляясь своимъ творческимъ геніемъ за эту фантазію дйствительности, за эти дйствительныя ‘невозможности’, Достоевскій раскрываетъ темнющую глубь жизни, психологическую подпочву обыкновенности, страшные душевные изгибы и изломы, эту ненормальность нормальнаго.
И тутъ у него порою со страшной силой сказывается отмченная имъ самимъ особенность русскаго человка. ‘Это — потребность хватить черезъ край, потребность въ замирающемъ ощущеніи, дойдя до пропасти, свситься въ нее наполовину, заглянуть въ самую бездну и, — въ частныхъ случаяхъ, но весьма рдкихъ, — броситься въ нее, какъ ошаллому, внизъ головой’… ‘Это — потребность отрицанія, — продолжаетъ Достоевскій, — въ человк, иногда самомъ неотрицающемъ и благоговющемъ, отрицаніе всего, самой главной святыни своего сердца, самаго полнаго идеала своего, всей народной святыни во всей ея полнот, предъ которой сейчасъ лишь благоговлъ и которая вдругъ какъ будто стала ему невыносимымъ какимъ-то бременемъ. Особенно поражаетъ та торопливость, стремительность, съ которой русскій человкъ спшитъ заявить себя, въ иныя характерныя минуты своей или народной жизни, заявить себя въ хорошемъ или поганомъ. Иногда тутъ просто нтъ удержу. Любовь ли, вино ли, разгулъ, самолюбіе, зависть, — тутъ иной русскій человкъ отдается почти беззавтно, готовъ порвать все, отречься отъ всего: отъ семьи, обычая, Бога. Иной добрйшій человкъ какъ-то вдругъ можетъ сдлаться омерзительнымъ безобразникомъ и преступникомъ, — стоитъ только попасть ему въ этотъ вихрь, роковой для насъ круговоротъ судорожнаго и моментальнаго самоотрицанія и саморазрушенія, такъ свойственный русскому народному характеру въ иныя роковыя минуты его жизни. Но за то съ такою же стремительностью, съ такою же жаждой самоохраненія и покаянія русскій человкъ, равно какъ и весь народъ, и спасаетъ себя самъ, и обыкновенно когда дойдетъ до послдней черты, т. е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчекъ возстановленія и самоспасенія всегда бываетъ серьезне прежняго порыва, — порыва отрицанія и саморазрушенія. То-есть, то бываетъ всегда на счету какъ бы мелкаго малодушія, — тогда какъ въ возстановленіи своемъ русскій человкъ уходитъ съ самымъ огромнымъ и серьезнымъ усиліемъ, а на отрицательное прежнее движеніе свое смотритъ съ презрніемъ къ самому себ’. Элементы эти въ творческой работ Достоевскаго очень сильны.
Но страшное въ творчеств Достоевскаго открывается все же больше всего тогда, когда онъ въ замирающемъ ощущеніи свшивается надъ пропастью, пытаясь, ‘заглянуть въ самую бездну’ этой пропасти. Дале, извилистыя линіи страха жизни, все усложняясь, все утончаясь, ведутъ еще дале вглубь обыкновеннаго, естественнаго, вскрывая его необычайность, странность и неестественность: страшное все глубже открывается въ нестрашномъ, ясная прозрачность и близость дна все боле оказывается обманчивой и лживой. И если страхъ жизни въ художественномъ вскрытіи сложности его психологическихъ узоровъ принимаетъ все боле таинственныя, боле страшныя очертанія, то наоборотъ, страхъ смерти у иныхъ художниковъ лишенъ всякаго элемента таинственности, выступая въ оголенномъ чувств грубо чувственнаго, физіологически животнаго страха. Волненій и томленій, загадокъ тайнъ здсь нтъ, нтъ всей мистической идеологіи страха смерти, онъ выступаетъ голый, трезвый, не вызывающій вопроса, откровенно грозящій обидной ясностью конца. Такъ рисуется страхъ смерти, напримръ, у такого трезваго художника, чуждаго ‘касанія мірамъ другимъ’, какъ Мопассанъ. Я не говорю о натуралистахъ, для которыхъ процессъ умиранія боле всего только вншній процессъ, чуждый окраски тонкаго импрессіонизма или иллюзіонизма, мастеромъ котораго является Мопассанъ. Соотвтствующіе сильные штрихи въ его произведеніяхъ могутъ служить художественнымъ показаніемъ того, что страхъ смерти далеко не всегда обрастаетъ мистическими цвтами, сочетаясь съ міромъ смутныхъ, неясныхъ толканій въ потустороннее царство непроницаемыхъ тайнъ вчной ночи. Смерть не столько тайна для него, полная возмутительной, съ точки зрнія человческаго сознанія, несправедливости, какъ, скажемъ, для Эдгара По или Достоевскаго, сколько естественная, понятная, неизбывная необходимость. Она страшна, но страхъ ея слишкомъ естественный. Вспомнимъ яркія страницы въ ‘Сильна, какъ смерть’. Еще рельефне то же въ Bel-Ami, когда старый поэтъ Норберъ де-Вареннъ длится съ Дюруа мучающимъ его острымъ сознаніемъ умиранія, подстерегающаго тлнія, которое онъ ощущаетъ въ себ. Онъ почувствовалъ, что ‘жить — значитъ умирать’.— ‘Видите ли, нашептываетъ старикъ, — день, когда человку уже не до веселья, наступаетъ неизбжно, и для нкоторыхъ онъ наступаетъ слишкомъ рано, съ этого дня, на что бы человкъ ни взглянулъ, онъ сзади всегда видитъ смерть. О, вы даже не понимаете этого слова. Въ вашемъ возраст оно ничего не значитъ, а въ моемъ оно ужасно. Да, его начинаютъ понимать вдругъ, неизвстно къ чему, неизвстно по поводу чего, и тогда все въ жизни мняется. Вотъ уже пятнадцать лтъ, какъ я чувствую, что она гложетъ меня, будто я ношу какого-то грызущаго звря. Понемногу, мсяцъ за мсяцемъ, часъ за часомъ, я началъ чувствовать, какъ она меня подтачивала и разрушала, будто домъ, который сейчасъ свалится. Она изуродовала меня такъ основательно, что я себя не узнаю. Во мн ничего не осталось отъ человка жизнерадостнаго, свжаго и сильнаго, какимъ я былъ въ тридцать лтъ. Я видлъ, какъ она съ искусною и злою медлительностью окрасила блымъ мои черные волосы. Она взяла у меня прежнее тло и оставила мн только мою разбитую отчаяньемъ душу, да и ту возьметъ скоро. Да, она искрошила меня, негодная, она осторожно и жестоко свершила, секунда за секундой, продолжительное уничтоженіе моего существа. И теперь я чувствую себя умирающимъ во всхъ моихъ поступкахъ. Каждый шагъ приближаетъ меня къ ней, каждое движеніе, каждое дыханіе ускоряетъ свое гнусное дло. Дышать, спать, пить, сть, работать, длать все то, что мы длаемъ, — значитъ умирать’…
Но если въ творчеств Мопассана отсутствуетъ страхъ страшнаго, если даже специфическіе ужасы смерти у него принимаютъ обнаженно естественный видъ, то тмъ замтне въ тонкихъ узорахъ его художественнаго рисунка выступаетъ ужасъ жизни, страхъ, который родится на ровной поверхности нормальной жизни среди срыхъ будней обыденщины. Острое ощущеніе ужаса этого обыкновеннаго, привычнаго выраженія лица жизни — достигаетъ порой въ произведеніяхъ Мопассана страшной, мучительной напряженности. Минутами этотъ страхъ, наростая, заволакивается даже у такого писателя, какъ Мопассанъ, сумрачной дымкой гнетущей тайны. Жизнь представляется часто до ужаса непонятной, странной и страшной въ своей обыкновенности и нормальности. Въ крайнихъ точкахъ настроеніе это разршается у него такими напряженными, явно болзненными состояніями, какъ въ ‘Орля’, ‘На вод’ и много другихъ. Здсь уже изъ ‘нестрашнаго’ родится страшное въ собственномъ смысл, являются навязчивыя идеи, призраки и тни. Но боль эта, боль испуга страннаго вида жизни, едва уловимыми, неслышно прибивающими волнами разлита въ настроеніяхъ большинства произведеній Мопассана. Его маленькія, часто кажущіяся такими незначительными по содержанію, художественныя новеллы сочно пропитанны ядовитымъ сокомъ этого страха жизни, который искусно охлаждается порою дыханіемъ тонкаго скептицизма. Но въ конц концовъ, въ общемъ и цломъ, въ настроеніи художественнаго творчества Мопассана — страхъ жизни далъ свою весьма чувствительную окраску. Сюда, въ это сложное чувство ужаса такой жизни привходитъ то ‘недоумніе передъ жестокой безсмысленностью страдальческой жизни прекрасной женщины, загубленной грубой чувственностью мужчины’, которую Л. Толстой указалъ, какъ основную мысль Une vie, въ своемъ предисловіи къ сборнику сочиненій Гюи де-Мопассана (‘На вод’ 1894 г.). Въ глубин сознанія этого ужаса, за этимъ испугомъ жизни скрывается всегда мерцаніе зовущаго свта идеала, въ глубин нарождается уже увренность, ‘что есть какой-то другой міръ или хотя требованіе такого другого міра въ душ человка’. Мопассанъ, — говоритъ Толстой, — ‘не уметъ еще назвать то, чего онъ ищетъ: не хочетъ назвать этого одними устами, чтобы не осквернить своей святыни. Но его неназванное стремленіе, такъ искренно, что заражаетъ и влечетъ къ себ сильне, чмъ многія и многія только устами произносимыя проповди любви’. Неназванное стремленіе въ лучшій міръ идеала живетъ въ глубин страха обыденной жизни Мопассана.
И здсь страшное въ творчеств французскаго новелиста иметъ много общихъ точекъ соприкосновенія съ настроеніемъ произведеній Чехова. Страхъ обыденщины, какъ мы пытались показать въ другомъ мст {‘Очерки о Чехов’ гл. II.}, является однимъ изъ самыхъ слышныхъ мотивовъ Чеховскаго настроенія, его лейтъ-мотивомъ, въ немъ художникъ стремится подняться надъ плоскостью дйствительности къ высотамъ идеала, его онъ вскрываетъ тамъ, гд до него не видли ничего страшнаго, ничего страннаго. Но Чеховъ не одинокъ въ этомъ отношеніи въ русской литератур. Въ тхъ или другихъ варіантахъ, въ своеобразныхъ индивидуальныхъ преломленіяхъ тема эта очень много разрабатывалась въ русской художественной литератур, тсно сростаясь съ русской тоской, съ психологіей русскаго лишняго человка, съ идеалистическими порываніями далеко прочь отъ ужаса обыденщины, отъ ненормальной нормальности, неестественной естественности. Объемъ этого художественнаго обобщенія очень широкъ и много вмщаетъ въ себя, расплываясь въ историческихъ волнахъ нашей литературы, богатой тонкими психологическими узорами. Мотивъ этотъ можно уловить уже у Гоголя, заглушенный его смхомъ сквозь незримыя слезы, онъ явственно слышится въ глубокомъ психологическомъ анализ Л. Толстого, въ его картинахъ, рисующихъ условность и ложь жизни современнаго человка, въ его моральной критик культурныхъ противорчій, не совсмъ заслоненъ этотъ страхъ обыкновеннаго — необычайной фантастичностью, взвинченностью дйствительности у Достоевскаго, его можно подсмотрть въ ярко блещущихъ картинахъ Тургенева, въ его задумчивой грусти по уходящей жизни, въ тоскливо обнажающемся порою сознаніи быстротечности, бренности человческой жизни и счастья, вплотную подходилъ къ этой тем и Салтыковъ въ глубинахъ своей сатиры, въ своемъ геніальномъ художественномъ вскрытіи власти ‘мелочей жизни’, ею томился Глбъ Успенскій въ своемъ болзнено тонкомъ пониманіи жестокаго владычества страшнаго случая надъ жизнью людей, мучительно боллъ болью этихъ вопросовъ и Вс. Гаршинъ и многіе, многіе другіе. И какое огромное разнообразіе и своеобразіе замчается у всхъ этихъ писателей въ разработк темы, какъ своеобразно, какъ индивидуализировано у каждаго изъ нихъ то нестрашное, которое вскрываютъ они въ своемъ творчеств, по-своему врзывается въ сложную глубь страшнаго ‘нестрашнаго* каждый индивидуальный талантъ, по-своему стремится къ побд надъ нимъ, осложняя и преодолвая его другими моментами своихъ творческихъ вдохновеній, въ общемъ синтез своего творчества.
Насколько существенно это осложненіе, углубленіе страшнаго въ творчеств тхъ или другихъ писателей, видно хотя бы уже изъ того, что Гл. Успенскій, самъ тонкій аналитикъ страха ‘нестрашнаго’, говоритъ уже съ ироніей о специфическихъ ужасахъ Достоевскаго, о его страх страшнаго. Вотъ какъ передаетъ Вл. Г. Короленко свою бесду съ Гл. Успенскимъ о Достоевскомъ.
— ‘Вы его любите?— спросилъ меня Глбъ Ивановичъ. Я отвтилъ, что не люблю, но нкоторыя вещи, напримръ, ‘Преступленіе и наказаніе’, перечитываю съ величайшимъ интересомъ.
— Перечитываете?— переспросилъ Успенскій, какъ будто съ удивленіемъ и потомъ, слдя за дымомъ папиросы своими задумчивыми глазами, сказалъ:— А я не могу, знаете ли, у меня особенное ощущеніе. Иногда дешь въ позд… и задремлешь… И вдругъ чувствуешь, что господинъ, сидвшій противъ тебя… самый обыкновенный господинъ… даже съ добрымъ лицомъ… и вдругъ тянется къ теб рукой… и прямо… прямо за горло хочетъ схватить… или что-то сдлать надъ тобой… И не можешь никакъ двинуться.
‘Онъ говорилъ это такъ выразительно и такъ глядлъ своими большими глазами, что я какъ бы подъ внушеніемъ самъ почувствовалъ легкое вяніе этого кошмара и долженъ былъ согласиться, что это описаніе очень близко къ ощущенію, которое испытываешь порой при чтеніи Достоевскаго’ {‘Рус. Богат.’ 1902 г. No 5. Вл. Г. Короленко ‘О Глб Иванович Успенскомъ’.}.
Весьма своеобразный характеръ пріобртаетъ эта тема у новйшихъ русскихъ беллетристовъ, у которыхъ она выступаетъ въ особенно острыхъ и обнаженныхъ формахъ.
Видное мсто занимаютъ здсь произведенія Леонида Андреева. Въ нихъ мы встрчаемъ очень тонкія извилины художественнаго анализа ужасовъ жизни, страшное и нестрашное весьма различныхъ формъ, видовъ и оттнковъ. Сознательно или безсознательно въ творческой работ его сказалось вліяніе и Эдгара По, и Достоевскаго, и Мопассана, и Чехова, но при всемъ этомъ онъ, какъ сильный и оригинальный талантъ, является, несмотря на различныя вліянія, на обильное художественно-философское питаніе, — все же прежде всего самимъ собой, художественная работа его — творческая работа.
Именно съ этой точки зрнія разсмотримъ послдній его разсказъ ‘Жизнь Василія ивейскаго’, напечатанный въ первой книг недавно вышедшаго ‘Сборника т-ва Знанія за 1904 г.’. Эти сборники произведеній новйшихъ беллетристовъ независимо отъ ихъ содержанія, представляются намъ очень знаменательнымъ явленіемъ въ исторіи нашей журналистики, значительная часть современной беллетристики искусственно высаживается такимъ путемъ въ особые сборники, уходя прочь отъ журналовъ и какъ бы чураясь ихъ. И волей-неволей беллетристика журналовъ оскудваетъ такимъ образомъ, между тмъ современный журналъ при современномъ среднемъ уровн массы читателя все еще въ значительной мр дышитъ беллетристикой.
Если это новое явленіе разовьется, оно окажется палкой, брошенной въ колесо дальнйшаго роста русскаго журнала, и будущій историкъ литературы съ грустью остановится на этомъ явленіи, недоумвая, кого винить: беллетристику или критику.
Но обратимся же, наконецъ, къ Леониду Андрееву.

II.

‘Потребность хватить черезъ край, потребность въ замирающемъ ощущеніи, дойдя до пропасти, свситься въ нее на половину, заглянуть въ самую бездну и, — въ частныхъ случаяхъ, но весьма рдкихъ, — броситься въ нее, какъ ошаллому внизъ головой’, эта потребность, которую Достоевскій считаетъ психологической особенностью русскаго человка, въ высшей степени, съ напряженіемъ и болью, сказывается въ произведеніяхъ Леонида Андреева.
Бездонныя пропасти и страшныя зіяющія своей зловщей темнотой бездны все боле и боле притягиваютъ къ себ художника. Творческое вдохновеніе его все смле и настойчиве въ замирающемъ ощущеніи свшивается надъ отвсными обрывами, пытаясь заглянуть въ самое жерло этой глуби, напрягаясь проникнуть въ самую темь ея, туда, гд глазъ перестаетъ уже различать ясныя очертанія предметовъ, гд туманная мгла густетъ, и все кажется такимъ загадочнымъ и ужаснымъ. Эти таинственныя глубины жизни и мрачныя извилины души человческой, темныя дали и неясные, окутанные непроницаемымъ туманомъ образы властно приковываютъ къ себ вниманіе г. Андреева. Все увренне и увренне вступаетъ онъ въ эту область, все глубже врзывается своимъ пытливымъ талантомъ въ эту скрытую отъ обыкновенныхъ глазъ подпочву душевныхъ явленій, почерпая здсь впечатлнія и вдохновенія для своей творческой работы. Надо думать, именно здсь пытается онъ понять и разгадать жизнь, или, выражаясь въ большей гармоніи съ духомъ творчества Андреева — подслушать тайну жизни.
Идя по этому пути, Андреевъ написалъ свои наиболе нашумвшія произведенія: ‘Бездну’, ‘Мысль’, ‘Въ туман’, въ томъ же дух — ‘Ложь’, ‘Молчаніе’, ‘Стна’ и другія.
Но не во всхъ своихъ произведеніяхъ Леонидъ Андреевъ пытается подсмотрть тайну жизни, свшиваясь надъ пропастями и безднами, не везд онъ подходитъ къ самому краю жизни, чтобы лучше ее видть. Не везд онъ ищетъ разгадку смысла жизни въ крайнихъ ея проявленіяхъ, экстраординарностяхъ и экстравагантностяхъ, не всегда виситъ надъ пропастями и безднами. Но везд и всегда наблюденія этого художника надъ явленіями, окружающими его, не столько захватываютъ ихъ въ ширь, сколько идутъ вглубь жизни, касаясь далеко скрытыхъ подпочвенныхъ слоевъ, устремляясь во внутрь человческой души, и здсь, подъ порогомъ сознанія, въ сфер безсознательныхъ душевныхъ переживаній, въ темномъ психологическомъ подполь художникъ доискивается объясненія наблюдаемыхъ имъ жизненныхъ явленій. Во многихъ же, количественно, быть можетъ, въ большинств своихъ разсказовъ Андреевъ является изобразителемъ обыденной, будничной жизни, повседневныхъ человческихъ отношеній, здсь передъ нами не уголовщина и психопатія, а обыкновенная, нормальная жизнь съ ея мелочами и пустяками, заурядная россійская обывательщина. Сюда относятся едва ли не лучшія произведенія Андреева — ‘Жили-были’, ‘Большой шлемъ’, ‘У окна’, ‘Петька на дач’, а также ‘Ангелочекъ’, ‘Смхъ’ ‘Въ подвал’ и др. Но среди этой простой и обыденной жизни, которая течетъ ‘плоская, мелкая и тусклая, какъ болотный ручей’, художника преслдуетъ ужасъ, эта обыкновенная заурядная, казалось бы, такая простая, ясная и совсмъ не страшная дйствительность, пугаетъ чуткаго и вдумчиваго писателя, поселяя въ душ его испугъ передъ жизнью. Ужасомъ и испугомъ проникнуты вс разсказы Андреева, обыденное теченіе поверхности жизни такъ же страшитъ его, какъ и таинственный міръ темныхъ пропастей и бездонныхъ глубинъ, обыкновенное въ жизни такъ же пугаетъ его, какъ и чрезвычайное. Эта способность видть ужасы жизни въ самыхъ ея мелочахъ и повседневностяхъ, за простымъ и невыразительнымъ ликомъ обыденныхъ и обывательскихъ отношеній — очень характерна для произведеній Андреева. Именно здсь онъ очень близко соприкасается съ Чеховымъ, хотя, какъ мы увидимъ дале, уходитъ въ конц концовъ слишкомъ далеко отъ него, приближаясь къ Достоевскому. ‘Если бы вы знали, какъ я боюсь своихъ обыденныхъ житейскихъ мыслей, въ которыхъ, кажется, не должно быть ничего страшнаго’, говоритъ герой очень характернаго для Чехова разсказа ‘Страхъ’ (VI т. 235 ст.). ‘Мн страшна главымъ образомъ обыденщина, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться. Я не способенъ различать, что въ моихъ поступкахъ правда и что ложь, и они тревожатъ меня, я сознаю, что условія жизни и воспитаніе заключили меня въ тсный кругъ лжи, что вся моя жизнь есть не что иное, какъ ежедневная забота о томъ, чтобы обманывать себя и людей и не замчать этого и мн страшно отъ мысли, что я до самой смерти не выберусь изъ этой лжи’.
Отголоски этихъ настроеній идутъ далеко вглубь нашей литературы. ‘Все самое запутанное, самое сложное, — писалъ еще Герценъ въ ‘Капризахъ и раздумь’ — сосредоточилось подъ крышей каждаго дома, и критическій, аналитическій вкъ нашъ, критикуя и разбирая важные историческіе и всяческіе вопросы, спокойно, у ногъ своихъ, позволяетъ рости самой грубой, самой нелпой непосредственности, которая мшаетъ ходить и предательски прикрываетъ язвы’. ‘Люди никакъ ни могутъ заставить себя, — жалуется Л. Толстой, — серьезно подумать о томъ, что длать дома съ утра до ночи, они тщательно хлопочутъ и думаютъ обо всемъ: о картахъ, о крестахъ, объ абсолютномъ, о варіаціонныхъ исчисленіяхъ, о томъ, когда ледъ пойдетъ на Нев, но объ ежедневныхъ будничныхъ отношеніяхъ, обо всхъ мелочахъ къ которымъ принадлежатъ семейныя тайны, хозяйственныя дла и пр. и пр., объ этихъ вещахъ ни за что на свт не заставишь подумать: они готовы, выдуманы’. Но именно они-то и страшны въ скрытой таинственности своей, въ незамчаемомъ ужас прячущейся въ нихъ безсмысленной стихійности человческихъ отношеній. Это родитъ острое чувство страха, испуга передъ жизнью, оно неизбжно подымается порою при вдумчивомъ вглядываніи въ жизнь. Часто звучитъ эта нотка въ трепетныхъ настроеніяхъ Глба Успенскаго. Вспомнимъ хотя бы характерный аккордъ заключительныхъ строкъ его чудного очерка ‘Съ человкомъ тихо’. ‘И стоитъ дьявольская тоска.— Солонина ‘достигла’ 20 коп.— неизвстно отчего. Батюшка сидитъ дома и думаетъ объ улучшеніи быта — неизвстно съ чего. Въ волости ‘наказываютъ’ Ивана Родіонова — неизвстно за что. Урядникъ детъ рысью — ‘неизвстно куда и зачмъ’… Неизвстно зачмъ прилетла птица подъ окно… Солнце свтитъ… Солонина ‘достигаетъ’… И становится ‘неизвстно отчего’, ‘страшно»… Такова пугающая безсмыслица обыденной жизни, наввающая ужасъ и испугъ…
И творчеству Леонида Андреева знакомъ этотъ вдругъ рождающійся страхъ жизни и странное, повидимому, удивленіе передъ привычнымъ ликомъ ея.
Страхъ ‘обыденщины, отъ которой никто изъ насъ не можетъ спрятаться’, чувствуется и въ его творчеств, но мелочи и будни вызываютъ въ немъ не тоскливое отчаяніе съ примсью брезгливаго отношенія къ такой жизни и къ такимъ людямъ, какъ въ большинств случаевъ у Чехова, а больше всего и прежде всего ужасъ, — ужасъ острый, мучительно зудящій.
И Андреевъ старается уяснить себ эту тайну въ простомъ, непонятное и загадочное въ обыденномъ и обыкновенномъ. И это ощущеніе внезапно и какъ бы изъ ничего рождающагося страха, недоумвающаго испуга, переходящаго въ такой ужасъ, отъ котораго волосы становятся дыбомъ и мурашки по спин бгаютъ, порою достигаетъ крайней остроты и мучительной напряженности, тогда уже художникъ не удерживается въ предлахъ реальнаго міра естественныхъ явленій и населяетъ пугающій его міръ дйствительности таинственными тнями и загадочными образами, міръ естественный и обыденный заволакивается легкой, а затмъ все сгущающейся и сгущающейся дымкой мистическаго тумана. Иногда въ такихъ случаяхъ онъ прибгаетъ къ символизму, пытаясь въ отвлеченныхъ символистическихъ выраженіяхъ передать то ощущеніе страха, которое наввается на него обыкновенной жизнью. ‘У него было больное безкровное тло, — разсказывается въ очерк ‘Въ подвал’ объ одномъ спившемся интеллигентномъ человк (здсь сказывается также очень характерная для Андреева, какъ современнаго художника, манера очерчивать образъ общими, импрессіонистскими штрихами, минуя реалистическія детали и фактическія сообщенія), — изношенное въ работ, изъденное страданіями и водкой, и смерть уже сторожила его, какъ хищная птица, слпая при солнечномъ свт и зоркая въ темныя ночи. Днемъ она пряталась въ темныхъ углахъ, а ночью безшумно усаживалась у его изголовья и сидла долго, до самаго разсвта и была спокойна, терплива и настойчива. Когда при первыхъ проблескахъ дня онъ высовывалъ изъ-подъ одяла блдную голову съ глазами травимаго звря, въ комнат было уже пусто,— но онъ не врилъ этой обманчивой пустот, которой врятъ другіе. Онъ подозрительно оглядывалъ углы, съ хитрой внезапностью бросалъ взглядъ за спину и потомъ, опершись на локти, внимательно и долго смотрлъ передъ собой въ тающую тьму уходящей ночи. И тогда онъ видлъ то, чего никогда не видятъ другіе: колыханіе сраго огромнаго тла, безформеннаго и страшнаго. Оно было прозрачно, охватывало все, и предметы въ немъ были, какъ за стеклянной стной’. (Стр. 150). Въ ‘Разсказ о Серг Петрович’, говорится, какъ Сергй Петровичъ, заурядный сренькій студентъ, открываетъ что-то непонятное и загадочное въ спящемъ подл него товарищ.
‘Этотъ спящій человкъ, котораго онъ раньше любилъ, казался ему теперь чуждымъ и загадочнымъ, и загадкою было все и глубокое дыханіе его, и мысли, скрытыя подъ выпуклостями черепа, и рожденіе его, и смерть, и непонятно было, что подъ одною крышей лежатъ два человка, и у каждаго изъ нихъ все свое, отдльное, непохожее — и мысли, и жизнь’ (88). И дальше, когда Сергй Петровичъ ясно сознаетъ что онъ ничтожество, посредственность, въ масс своей необходимая, какъ полезная статистическая единица, цнная только какъ составляющая большихъ слагаемыхъ, но никому не нужная сама по себ, его охватываетъ ужасъ, и обыденное, простое и только что такое понятное становится непонятнымъ, загадочнымъ, пугающимъ. ‘Всю его душу охватилъ стыдъ и глухой гнвъ человка, который долго не понималъ, что надъ нимъ смются, и, обернувшись, увидлъ, оскаленные зубы и протянутые пальцы. Жизнь, съ которой онъ такъ долго мирился, какъ съ фактомъ, взглянула ему въ лицо своими глубокими очами, холодными, серьезными и до ужаса непонятными въ своей строгой простот’ (94).
Въ разсказ ‘У окна’ есть такая сценка. Дв женщины шепчутся о своихъ пьяныхъ мужьяхъ. У одной, хозяйки квартиры, пьяный ‘аспидъ’ мужъ напоминаетъ о себ пьянымъ храпомъ, другая пришла съ подбитымъ глазомъ. ‘Вотъ и мой тоже. Пропасти нтъ на эту водку’, соболзнуетъ хозяйка. И Андреевъ тотчасъ резюмируетъ настроеніе, рождаемое этой, повидимому, незначительной бесдой: ‘хозяйка оборвала рчь. и въ жутко молчащую комнату съ двумя блдными женщинами какъ будто вползло что-то безформенное, чудовищное и страшное, и повяло безуміемъ и смертью. И это страшное была водка, господствующая надъ бдными людьми, и не видно было границъ ея ужасной власти’ (94).
Герой этого разсказа, одного изъ самыхъ удачныхъ у Андреева, закорузлый мелкій чиновникъ, по прозванію Сусли-Мысли, представляетъ собой олицетворенную жизнебоязнь. Сидя въ праздникъ у окна, ‘онъ хотлъ бы, чтобы вчно былъ праздникъ, и онъ могъ смотрть, какъ живутъ другіе, и не испытывать того страха, который идетъ вмст съ жизнью. Время застывало для него въ эти минуты, и его зіяющая, призрачная бездна оставалась неподвижной’. Отсиживаясь отъ жизни въ своемъ углу, Сусли-Мысли пугается каждаго обыкновеннйшаго жизненнаго акта, все ему представляется непонятнымъ и чуждымъ, передъ каждымъ обычнымъ явленіемъ жизни его охватываетъ какая-то оторопь и жуть, ужасъ жизни совершенно придавилъ и обезличилъ его, какъ бы совсмъ стеръ съ лица земли, оставивъ ему только какую-то тнь существованія. Сусли-Мысли напоминаетъ собой выразительную фигуру щедринскаго ‘премудраго пискаря’, только герою ‘У окна’ не достаетъ пискариной устойчивости и самодовольства. Смотря на него, становится страшно за человка: ‘съ человкомъ тихо’, какъ говоритъ Г. И. Успенскій, опустошеніе человческой души и полная утрата личности, совершенно парализующая всякое самостоятельное проявленіе жизни, способны вселить не меньшій ужас:ь, чмъ какія угодно зіяющія бездны и темныя пропасти.
Въ этомъ простомъ безыскусственномъ разсказ Андреевъ подходитъ къ страшной тайн жизни съ иной стороны, чмъ въ спеціальныхъ ужасахъ ‘Бездны’ символистической ‘Стны’ и въ другихъ подобныхъ разсказахъ.
Очень удачно ужасъ жестокой и безсмысленной жизни повседневныхъ человческихъ отношеній переданъ въ небольшомъ разсказ ‘Случай’.— Какой-то докторъ, счастливый и довольный, несетъ домой къ молодой жен удачно купленную двнадцатирублевую лампу. Дорогой онъ наталкивается на толпу, которая ловитъ вора, воръ бжитъ на него, вышибаетъ у него изъ рукъ лампу, и докторъ, не думая, полубезсознательно ловитъ несчастнаго бжавшаго человка. Вотъ онъ держитъ его крпкими руками. ‘Не глядя, видлъ онъ вора, съ опущенными руками, и себя, съ широко разставленными ногами и протянутой рукой, и эта поза была проста и дика до ужаса: человкъ держалъ другого человка’!
Все въ этой картин пустячнаго ‘Случая’ проникнуто сознаніемъ жестокой безсмыслицы обыкновенной жизни, и все это вызываетъ ужасъ. И въ участк, и вернувшись домой, докторъ говоритъ и длаетъ все самое обыкновенное, но художникъ хочетъ оттнить въ этой будничной простот и невозмутимости страшныя нотки. ‘Ему стало жаль вора, а потомъ лампу, и такъ поочередно онъ жаллъ то человка, то вещь. И пока онъ жаллъ одно, другое вызывало въ немъ злобу’ и т. д., въ тон разсказа за незначительностью сюжета все явственне слышится испугъ.

III.

Обыденное, заурядное и простое то и дло переходитъ у Андреева въ необычайное, исключительное и чрезвычайное. Темный край бездны, безнадежные обрывы и страшные отвсы всегда бокъ о бокъ подл насъ, въ нашихъ повседневныхъ отношеніяхъ, въ этой нормальной жизни, такой понятной и обыкновенной. Ужасы жизни всегда тутъ — подл насъ, и настойчиво, и упорно стерегутъ насъ и настигаютъ за той чертой, до которой уголовная, медицинская, психіатрическая и другая статистика доводитъ свои процентныя нормы. Г. Андреева интересуетъ, какъ на гладкой и чистой поверхности обыкновеннаго неожиданно появляется необычайное и ужасное, какимъ образомъ средній нормальный человкъ, полезная статистическая единица, обращается въ преступника, самоубійцу, сифилитика, изверга и звря, длаясь добычей на этотъ разъ, какъ вредная и зловщая единица статистическихъ таблицъ самоубійства, уголовныхъ преступленій, сифилиса и насилій. Эта тема занимаетъ г. Андреева въ ‘Разсказ о Серг Петрович’, ‘Бездн’, ‘Въ туман’, а также въ такихъ разсказахъ, какъ ‘Жили-были’, ‘Большой шлемъ’ и др.
Особенно характернымъ въ этомъ отношеніи представляется намъ разсказъ ‘Бездна’.
Переходъ отъ первой ко второй части разсказа здсь является такимъ неожиданнымъ и внезапнымъ, но, въ сущности, страшная развязка подготовлена нкоторыми характерными деталями первой части. Первой своей половиною разсказъ представляется обычнымъ для современной беллетристики миніатюрнымъ художественнымъ эскизомъ, незначительнымъ по размру и сюжету, но красивымъ, изящно выточеннымъ и мастерски отдланнымъ въ деталяхъ. Какъ вдругъ, около третьей главы ясная гладь подергивается тревожной дымкой, заволакивается зловщими тучами и, наконецъ, разражается страшной, опрокидывающей читателя, грозной картиной, полной ужаса и омерзенія. При боле пристальномъ и внимательномъ чтеніи ‘Бездны’ становится уже ясно, что нкоторыя для г. Андреева детали, какъ бы невидимо разлитыя въ атмосфер первой половины разсказа, ране оставшіяся незамченными, предваряютъ грозу, разразившуюся въ конц. Хитрый плотоядный зврь посаженъ художникомъ въ душу Нмовецкаго съ самаго начала разсказа, зврь этотъ прячетъ свою шершавую спину подъ поэтическимъ флеромъ возвышеннаго настроенія. Помогая Зиночк перепрыгнуть черезъ канаву, ‘онъ скромно отвернулся, когда у всходившей двушки слегка пріоткрылась нога’. ‘И было что-то острое, безпокойное въ этомъ немеркнущемъ представленіи узкой полоски блыхъ юбокъ и стройной ноги и несознаваемымъ движеніемъ воли онъ потушилъ его. И тогда ему захотлось ‘крикнуть: ‘бгите я буду васъ догонять’ — эту древнюю формулу первобытной любви среди лсовъ и гремящихъ водопадовъ’. И затмъ съ приближеніемъ вечерней тьмы, когда они подходятъ къ городу, имъ то и дло попадаются встрчныя проститутки и въ томъ впечатлніи, которое оставляютъ эти мимолетныя встрчи, чувствуется уже что-то грозное, зловщее, какъ бы предостерегающее. Настроеніе разсказа становится все боле и боле тревожнымъ, вниманіе читателя фиксируется на такихъ, повидимому, незначущихъ, а въ развитіи настроенія разсказа — весьма существенныхъ мелочахъ, какъ грязный подолъ встрчающихся женщинъ. ‘Что-то тревожное, больное и страшно безнадежное было въ трепыханіи этого тонкаго и грязнаго подола’… А дале уже разршается самая катастрофа, отбрасывая только сейчасъ еще столь непонятныхъ и столь обыкновенныхъ людей ‘по ту сторону понятной и простой жизни’. ‘Все случившееся было такъ страшно и такъ не похоже на правду, которая не можетъ быть такой ужасной’, что Нмовецкій не можетъ врить въ то, что произошло. ‘Ужасаясь самъ себя’, онъ не могъ связать случившагося съ тмъ, что было раньше въ первой половин эскиза. Чувствуя передъ собой бездну, темную страшную, притягивающую, ‘сохранивъ отъ человка одну способность лгать’, обезумвшій Нмовецкій отдается власти проснувшагося въ немъ и окончательно овладвшаго имъ звря, ‘и черная бездна поглотила его’.
По поводу ‘Бездны’ — говорилось и въ критик, и среди читателей о сходств художественнаго творчества Андреева съ Мопассаномъ. Конечно, не можетъ быть и рчи, по крайней мр — пока, о количественномъ сходств величины таланта молодого художника съ величиной художественнаго генія Мопассана. Здсь имютъ въ виду, конечно, только родство ихъ творческихъ настроеній и вдохновеній. И въ этомъ смысл г. Андреевъ, въ самомъ дл, нкоторыми сторонами своего творчества примыкаетъ къ великому французскому писателю, только примыкаетъ не въ сфер вскрытія темныхъ безднъ человческой души, но напоминаетъ его такимъ изображеніемъ непонятнаго, таинственнаго и страшнаго въ простой и примелькавшейся картин обыденной жизни. Къ Монассану обращена какъ разъ та сторона ‘книги о жизни и смерти’, какъ назвалъ H. K. Михайловскій первый сборникъ разсказовъ Леонида Андреева, — которая роднитъ нашего молодого художника съ Чеховымъ и его школой. Чеховъ еще боле, чмъ Мопассанъ, глубокій и тонкій изобразитель власти обыденщины. Андреевъ въ своихъ произведеніяхъ еще мучительне, остре и тревожне чувствуетъ эту страшную власть обыденщины, это художественное обобщеніе (Мопассана и Чехова) имъ индивидуализовано и осложнено напряженнымъ трагическимъ чувствомъ ужаса и испуга передъ этой страшной властью обыденщины, ужасомъ обыденщины. И этотъ ужасъ обыкновеннаго и обыденнаго порою чувствуется художникомъ сильне ужаса темныхъ пропастей и черныхъ безднъ, художественнымъ воспроизведеніемъ котораго г. Андреевъ одной стороной примыкаетъ къ Эдгару По и другой къ Достоевскому.
Но здсь Андреевъ, идя также по не разъ уже исхоженному пути, оригиналенъ и самостоятеленъ, его работа по пріемамъ своимъ и конечнымъ выводамъ существенно отличается здсь какъ отъ Достоевскаго, такъ и отъ другихъ художниковъ, въ замирающемъ ощущеніи свшивающихся надъ пропастью, чтобы заглянуть въ самую бездну.
Итакъ, къ ужасу жизни г. Андреевъ подходитъ съ двухъ сторонъ: со стороны обыкновеннаго, отъ заурядныхъ проявленій и со стороны необычайнаго, отъ крайнихъ ея проявленій. Въ повсти ‘Въ туман’ встрчаются и переплетаются оба направленія, въ которыхъ художникъ ищетъ разгадать тайну жизни, здсь и ужасъ обыденщины, которымъ онъ соприкасается съ Чеховымъ, и ужасъ ужаснаго, ужасъ края бездны свшивающагося надъ пропастью, которымъ онъ примыкаетъ къ психологическимъ и уголовнымъ элементамъ творчества Достоевскаго. Ужасъ простого и естественнаго, и естественность ужаснаго и страшнаго замыкаются въ одно общее кольцо, — въ одно мучительно острое и тревожное чувство ужаса передъ жизнью, въ которой отъ понятнаго и яснаго до загадочнаго, зловщаго и грознаго одинъ только, иногда совсмъ незамтный шагъ. Страшно и ужасно, конечно, то, что юноша Рыбаковъ, юноша, въ душ котораго заложены великія и добрыя возможности, заражается развратомъ, дурной болзнью, пьетъ водку и убиваетъ несчастную двушку проститутку, но не мене страшно и то, что этотъ юноша, помимо нехорошей болзни и убійства, такой же юноша, какъ многіе, какъ большинство другихъ, нормальныхъ, обыкновенныхъ, о которыхъ никто не пишетъ и которыми никто не возмущается, страшно то, что жизнь этого юноши, способнаго на все другое, хорошее и свтлое, опустошена и уединена отъ внутренняго міра другихъ людей, ужасно, что психологически очень сложный туманъ, заволакивающій его почти еще дтскую душу, некому разсять, что ‘умный и хорошій человкъ’ Сергй Андреевичъ, отецъ его, ‘въ правд словъ котораго таится страшная и неуловимая ложь’, и образованное современное общество не уметъ помочь Павлу, не могутъ часто сами справиться съ ужаснымъ туманомъ, нависшимъ надъ жизнью, такой нормальной и обыкновенной и такой страшной и непонятной въ своей обыкновенности. ‘Что можетъ быть фантастичне и неожиданне дйствительности?— писалъ Достоевскій. Никогда романисту не представить такихъ невозможностей, какъ т, которыя дйствительность представляетъ вамъ каждый день тысячами въ вид самыхъ обыкновенныхъ вещей’.
Съ чисто художественной точки зрнія разсказъ былъ бы несравненно гармоничне и производилъ бы боле сильное и выгодное впечатлніе, если бы заключительная сцена съ водкой, проституткой, ‘длиннымъ ножомъ, облпленнымъ мякишемъ’ и ‘голымъ высокимъ животомъ’, въ который совалъ этотъ ножъ Павелъ Рыбаковъ, ‘какъ въ пузырь, изъ котораго нужно выпустить воздухъ’, если бы все это было выпущено. Можно было хотя бы утопить несчастнаго героя въ Нев, и даже эта шаблонная развязка была бы боле умстна. А въ интересахъ большей обобщенности картины, въ интересахъ боле законченной и цльной обрисовки одной только художественной идеи Андреева — ужаса обыденщины, — было бы лучше совсмъ выпустить вншній трагизмъ дйствій. Не надо для этой цли ни ножей, ни убійствъ, ни самоубійствъ, не надо даже Невы, не надо, пожалуй, и нехорошей болзни, не надо всего того, что на обычномъ язык можетъ быть названо ужасомъ, что приближаетъ нормальный туманъ житейской неправды къ исключительнымъ сферамъ черныхъ безднъ и глухихъ отвсныхъ скалъ. Умрить бы специфичность ужасовъ, сравнять пропасти и бездны, и тогда все еще останется очень много, останется ужасъ обыденныхъ человческихъ отношеній, ужасная нормальность въ чистомъ вид… Отчужденность и разобщенность дтей среди ‘умныхъ и хорошихъ людей’ родителей, вообще, дикость жизни человка въ благоустроенномъ обществ осталась бы и тогда, и производила бы, можетъ быть, еще боле сильное, еще боле страшное и ужасное впечатлніе, чмъ теперь, Въ этомъ смысл, какъ раздраженные враги, такъ и восторженные друзья г. Андреева говорятъ и пишутъ не совсмъ о томъ, что заставляетъ однихъ возмущаться, другихъ восхищаться. ‘Былъ домъ, гд подъ окномъ чижъ съ соловьемъ висли и пли’, когда отецъ спросилъ слушавшаго мальчика, которая изъ птицъ его больше забавляетъ, ‘тотчасъ на чижика малютка указалъ, ‘вотъ, батюшка, — она, сказалъ’.
Специфическіе ужасы разсказовъ Андреева — только пестрый чижъ, соловьемъ же является въ немъ боле глубоко скрытый ужасъ обыденной, обыкновенной человческой жизни и еще глубже скрытый подъ нимъ ужасъ за человка, теплая правдиво-искренняя и, главное, чуткая, цломудренно сдержанная и невидимая тревога о душ человческой…
Но какъ бы то ни было, изображеніе темныхъ сторонъ жизни, специфическіе ужасы у Андреева налицо.
Такъ подобаетъ художнику свершить всякую правду, и правду яснаго дня, и правду загадочной темной ночи… Сфера жизни — мглистая тьма психологическаго подполья, черныя бездны звря въ человк и туманы половыхъ пробужденій, все это темы слишкомъ важныя, серьезныя и, главное отвтственныя, чтобы съ одной стороны можно было протестовать и огульно возмущаться попытками сдлать ихъ объектомъ художественнаго творчества, съ другой — радостно и шумно привтствовать всякую попытку въ этомъ направленіи, какъ смлое и откровенное разоблаченіе лжи и неправды жизни. Сфера эта должна быть, конечно, выясняема со всмъ безстрашіемъ мысли, ибо слишкомъ часто отпугивали эту мысль отъ тхъ или другихъ темъ изъ ложной боязни и предразсудковъ. Поэтому-то слдуетъ помнить всю отвтственность и трудность работы. Область, въ которую вступилъ Андреевъ рядомъ послднихъ своихъ произведеній, сама по себ не новость въ искусств, она исхожена и изображена художниками (большими Андреева и меньшими его). Входовъ здсь много наслжено, но выходовъ не такъ много. Куда же длись т, что вошли въ темную храмину, независимые и увлекающіеся огромностью своего дла, но не вернулись оттуда съ тмъ, во имя чего шли, или же вернулись съ пустыми, исковерканными руками?
Это именно т ‘частные, но весьма рдкіе’, какъ думалъ Достоевскій, случаи, когда русская потребность увлекала русскихъ людей, свсившихся надъ пропастью бездны и не удержавшихся на ея краю, ‘бросаться внизъ головою, какъ ошаллому’. ‘И черная бездна поглотила ихъ’, поглотила не мало художниковъ, русскихъ и всякихъ, которые поступали къ ней съ большими и малыми талантами, смло и дерзко заглядывая ей въ самую пасть, докучая ей своими вопросами, добиваясь отвта. Она, какъ сфинксъ, требуетъ разгадки, иначе грозитъ поглотить покушающійся на нее художественный талантъ.
‘Въ замирающемъ ощущеніи, дойдя до пропасти’, Леонидъ Андреевъ ‘свсился въ нее на половину, заглядывая въ самую бездну’. Остановится ли онъ на этомъ или пойдетъ дальше, представляя собой тотъ ‘частный случай’, о которомъ говорилъ Достоевскій, когда эта потребность края заставляетъ ‘броситься въ пропасть, какъ ошаллому, внизъ головой’, — это вопросъ дальнйшаго развитія его творчества, отвтъ на который кроется въ судьб дальнйшихъ его религіозно-нравственныхъ исканій. Яркимъ проявленіемъ этихъ исканій является послдняя художественная работа Л. Андреева — ‘Жизнь Василія ивейскаго’.

IV.

Тонкія художественно-психологическія развтвленія и углубленія сложнаго чувства страха жизни пронизываютъ собой творческія вдохновенія Леонида Андреева. Страницы его разсказовъ дышатъ страстно-распаленнымъ, мучительно-трепещущимъ ужасомъ передъ жизнью. И въ новомъ разсказ его ‘Жизнь Василія ивейскаго’ съ новой силой, съ мучительной, зудящей остротой и напряженностью звучатъ т же мотивы, слышится тотъ же безысходный, неизбывный ужасъ, тотъ же безнадежный испугъ передъ жизнью, Большими, широко раскрытыми глазами всматривается здсь художникъ въ страшную, безпросвтно-темную глубь жизни, взоръ его полонъ тяжелаго, изступленнаго недоумнія, тревожнаго, болящаго…
Въ страшной глуби жизни художнику видится тайна, темная, зловщая тайна, которая губитъ радости жизни, губитъ вру, надежды. Тревожно озираясь вокругъ себя, онъ хочетъ ближе, все ближе подойти къ тайн, страшной тайн жизни, хочетъ разгадать темную загадку жизни, которая, какъ ему кажется, открывается въ мрачныхъ, холодныхъ глубинахъ безврья и отчаянія, тамъ, въ психологическомъ подполь, въ преисподняхъ духа… И онъ порою этимъ отчаяніемъ упивается, врзываясь тонкимъ и острымъ лезвіемъ своего большого таланта дальше и дальше въ затягивающія топи мрачной бездны, глубже и глубже опускаясь по потаеннымъ, страшнымъ ходамъ этой пропасти, — съ своеобразнымъ замираніемъ сердца прислушивается къ грознымъ звукамъ таинственнаго грохота всеобщаго разрушенія на дн ея. Она зоветъ его, эта бездна, она манитъ къ себ вниманіе художника, безумный, странно щекочущій хохотъ, сумасшедшія рыданія, давящая сложность тонкихъ мистическихъ переживаній подстерегаютъ его здсь, въ глубин неврія и отчаянія, и онъ идетъ, все-таки идетъ упрямо… и безстрашно, въ художественномъ упоеніи ‘свшиваясь надъ пропастью, чтобы заглянуть въ самую ея бездну’. И порою слышится здсь страстное упоеніе отчаяніемъ, сладострастные вопли неврія.
Бродя по причудливымъ расщелинамъ ужаса жизни и смерти, взбираясь по извилистымъ, узкимъ тропинкамъ на страшныя отвсныя крутизны и высоты, Андреевъ идетъ къ пустыннымъ берегамъ своего безнадежнаго, безрадостнаго пессимизма.
Въ основ Андреевскаго пессимизма лежитъ его насторожившійся испугъ передъ жизнью, такой таинственно-сложной и могучей въ своемъ ужас.
По тому же пути онъ идетъ и въ новомъ своемъ произведеніи — ‘Жизнь Василія ивейскаго’. Сильно написанная, богатая яркими, дорогими красками и тонкими идейно-психологическими узорами, вещь эта, какъ вс почти произведенія Андреева, обильно насыщена тревогой мучительно-страстныхъ вопрошаній, тонкимъ, дко-ядовитымъ сокомъ глубокаго психологическаго анализа, остріе котораго, какъ тонкое жало, прокалываетъ далеко внутрь сознаніе читателя, ставя передъ нимъ множество новыхъ вопросовъ, углубляя и истончая ране поставленные, расширяя и развтвляя тонкой стью сложныхъ художественно-психологическихъ узоровъ сферу его душевныхъ переживаній. Но при всемъ этомъ новый разсказъ Леонида Андреева иметъ и много существенныхъ недостатковъ и со стороны выполненія задуманной идеи и со стороны формы художественнаго выраженія, силы производимаго на читателя впечатлнія. Можно даже въ нкоторомъ смысл сказать, что ‘Жизнь Василія ивейскаго’ — разсказъ, въ цломъ не удавшійся автору. Художникъ далъ здсь, быть можетъ, не совсмъ то, что хотлъ дать, и далъ не такъ, какъ слдовало бы ожидать въ видахъ наибольшей силы художественнаго эффекта.
Жизнь Василія ивейскаго, простого сельскаго священника, представляетъ собой страшный сгустокъ ужаса человческаго существованія, здсь, цпляясь одна за другую, съ какой-то вызывающей дикой жестокостью нарастаютъ бды и несчастія. Жизнь какъ бы насмхается надъ отцомъ Василіемъ, обнаживъ свои когти и ощеривъ страшные зубы. Жизнь цинично обнажилась здсь въ несчастной судьб ивейскаго въ своемъ темномъ, зловщемъ, враждебномъ человку, безсмысленномъ и злобно подстерегающемъ его начал. Это искусственное сгущеніе красокъ, какъ художественно-психологическій экспериментъ, вполн законно, здсь тотъ же пріемъ художественной дедукціи, постановки художественно-философскаго опыта въ чистомъ вид, который хорошо знакомъ русскому читателю изъ творческой работы Достоевскаго. Художникъ этого типа — прямая противоположность художнику-бытописателю, художнику конкретной дйствительности, рисующему жизнь во всей полнот ея, со всей вншней жизненностью пропорцій и соотношеній. Художникъ-лаборантъ поступаетъ иначе: онъ сознательно ставитъ опытъ, изолируетъ элементы дйствительности, чтобъ разсматривать и показывать ихъ въ чистомъ вид. Дйствительность его художественныхъ опытовъ такъ похожа на живую жизнь въ ея обычномъ среднемъ теченіи, какъ элементы химической лабораторіи похожи на ту конкретную сложность ихъ соединеній, которую мы видимъ въ природ.
‘Жизнь Василія ивейскаго’ — это художественный опытъ, въ которомъ писатель пытается добыть темное начало жизни въ ея безсмысленно-жестокой, безумно-дикой, пугающей власти надъ человкомъ и его судьбой. Дале, въ сферу этого опыта Андреевъ вводитъ религіозный вопросъ, ставя между сильно врующимъ человкомъ и предметомъ его вры нмую, холодную стну непобдимой власти смерти, власти темнаго случая, стихійнаго, неразумнаго, безсмысленнаго начала жизни, которому, въ конц концовъ, все подчинено. Начало это побждаетъ вру, комкаетъ врующаго человка съ его мыслью о Бог, разрушаетъ и повергаетъ къ бездну всеобщаго паденія, безвозвратной, неизбывной гибели міра, всемірнаго, послдняго потопа.
Вотъ она, эта жизнь отца ивейскаго, эта длинная цпь нанизанныхъ одна на другую неожиданныхъ, страшныхъ случайностей. Все текло просто и обычно въ жизни этого простого человка, — вдругъ утонулъ мальчикъ Вася, сынъ Василія ивейскаго. Попадья въ гор начинаетъ пить, и вс кругомъ смотрятъ на священника со злобой осужденія, съ тайной боязнью его незадачливой, несчастной жизни. Въ припадк пьянаго безумія, посл вынужденныхъ у мужа ласкъ, попадья зачинаетъ новаго ребенка… Посл нсколькихъ мсяцевъ насторожившагося ожиданія милости отъ жизни, злая судьба снова и сильне сдавливаетъ въ своихъ тискахъ жизнь ивейскаго: родится желанный сынъ, но… идіотъ. Судьба не смилостивилась, съ жестокимъ смшкомъ, ощеривъ свои гадкіе, гнилые зубы, злобно несетъ она отцу Василію новое испытаніе. Идіотъ растетъ, попадья мрачно и безнадежно пьетъ, зловщая атмосфера дикаго безумія и ужаса сгущается больше и больше. Пожаръ, случившійся въ отсутствіе отца Василія, уноситъ домъ и жену, но оставляетъ идіота… ивейскій принимаетъ испытаніе, видя въ немъ тайный промыслъ Божій, въ испытаніяхъ своихъ онъ видитъ волю Его, испытанія эти для отца Василія — знаменіе предназначенной ему миссіи, совершить которую онъ покорно готовится. Въ долгихъ, полныхъ терзающей, испытующей тоски вечерахъ, онъ въ уединеніи, съ глазу на глазъ съ идіотомъ, готовится совершить то, къ чему, какъ казалось ему, онъ призванъ рядомъ испытаній своей жизни. И вотъ часъ насталъ. На отпваніи тла рабочаго, засыпаннаго на работ отвалившейся глыбой песку, среди плача вдовы и дтей, отецъ Василій вдругъ чувствуетъ себя посланнымъ открыть людямъ чудо воли Его, и въ церкви, обращаясь къ разлагающемуся трупу рабочаго, говоритъ и повторяетъ:— ‘Семенъ, теб говорю, встань!.. Но неподвиженъ былъ мертвецъ, и вчную тайну безстрастно хранили его сомкнутыя уста’… Отецъ Василій приказываетъ, кричитъ, молитъ, но трупъ безмолвствуетъ… и потрясенный въ основахъ своей вры, въ припадк безумнаго отчаянія, о. ивейскій погибаетъ въ неутоленной жажд вры своей.
Мы, по возможности, кратко и сухо передали фабулу разсказа. На этой канв Андреевъ вышиваетъ тонкіе узоры своего сложнаго психологическаго рисунка. Рисунокъ набросанъ сильно, мстами, пожалуй, слишкомъ сильно. Съ первыхъ же страницъ разсказа тонъ приподнятъ до высшей мры, и дале, не будучи въ состояніи въ соотвтствующей мр подыматься, онъ производитъ меньшій эффектъ. Начавъ съ высшей точки, художникъ не можетъ дале удержаться на высот достигнутой силы впечатлнія, для этого пришлось бы все усиливать краски, истончать линіи узоровъ. Художественное впечатлніе, какъ и всякое ощущеніе, возрастаетъ не въ прямомъ соотвтствіи съ вызывающимъ его раздраженіемъ (по такъ называемому закону Фехнера-Вебера оно возрастаетъ только какъ логаримъ вызывающаго ощущеніе раздраженія), а потому, хотя тонъ разсказа, яркость и сила художественной окраски абсолютно, пожалуй, и не ослабваетъ, но относительно падаетъ, блднетъ…
Начинаетъ Андреевъ такъ: ‘Надъ всей жизнью Василія ивейскаго тяготлъ суровый и загадочный рокъ. Точно проклятый невдомымъ проклятіемъ, онъ съ юности несъ тяжелое бремя печали, болзней и горя, и никогда не наживали на сердц его кровоточащія раны. Среди людей онъ былъ одинокъ, словно планета среди планетъ, и особенный, казалось, воздухъ губительный и тлетворный окружалъ его, какъ невидимое прозрачное облако’… и т. д. А дале еще нсколько яркихъ мстъ на первыхъ же страницахъ, напримръ: ‘…когда о. Василій въ первый разъ увидлъ пьяную жену и по мятежно взволнованному, горько радостному лицу ея понялъ, что это навсегда, — онъ весь сжался и захохоталъ тихимъ, безсмысленнымъ хохотомъ, потирая сухія, горячія руки {Курсивъ везд мой.}. Онъ долго смялся и долго потиралъ руки, пытаясь удержать неумстный смхъ и отвернувшись въ сторону отъ горько плачущей жены, фыркнулъ въ руку исподтишка, какъ школьникъ. Но потомъ сразу сталъ серьезенъ, и челюсти его сомкнулись, какъ желзныя’… Сильно написана полная потрясающаго, пронизывающаго ужаса и безумія сцена зачатія идіота. Читатель, конечно, помнитъ ее. Вотъ нсколько выпуклыхъ строкъ, ‘…И страсть ея побждала цломудреннаго попа. Подъ долгіе стоны осенней ночи, подъ звуки безумныхъ рчей, когда сама вчно лгущая жизнь словно обнажала свои темныя, таинственныя н 123,дра, — въ его помраченномъ сознаніи мелькала, какъ зарница, чудовищная мысль: о какомъ-то чудесномъ воскресеніи, о какой-то далекой и чудесной возможности’… Эти и другіе яркіе, остро-ржущіе штрихи въ начал затемняютъ собой многое въ дальнйшемъ, предваряя, отнимая у него остроту и свжесть непосредственности впечатлнія, силу новизны.
Ко вншнимъ недостаткамъ слдуетъ отнести и порою излишнюю красочность, излишнюю взвинченную напряженность, какъ бы перерисованность рисунка. Это, быть можетъ, является слдствіемъ долгой обработки, стремленіемъ усилить эффекты, углубить, утончить моменты тхъ или иныхъ настроеній въ разсказ.
Но самымъ существеннымъ недостаткомъ новаго произведенія Андреева, недостаткомъ, за который его разсказъ можно назвать неудавшимся, является на нашъ взглядъ противорчіе между психологической стороной разсказа и его религіозно-философской тенденціей. Художественный опытъ Андреева долженъ демонстрировать призрачность религіознаго отношенія къ жизни въ самомъ сильномъ, живомъ и дятельномъ его проявленіи. Художникъ съ затаеннымъ трепетомъ ужаса, съ мучительно-сладостнымъ замираніемъ сердца пытается заставить вчно лгущую жизнь ‘обнажить свои темныя, таинственныя ндра’. Онъ хочетъ дать психологію глубокой, стихійной вры, и безхитростно простой, наивной, но упругой и сильной въ естественной простот своей. Съ этой цлью онъ беретъ не религіознаго сектанта или искателя истиннаго Бога и правой вры, не человка, одержимаго религіозной жаждой и мукой изнурительныхъ вопрошаній о Бог и вр, а простого сельскаго священника. Отецъ ивейскій, говорится на первой же страниц, ‘врилъ въ Него торжественно и просто: какъ іерей и какъ человкъ съ незлобивой душой’. Авторъ подвергаетъ вру своего героя цлому ряду сложныхъ психологическихъ реакцій, о. Василій проходитъ цлый лабиринтъ всяческихъ мучительныхъ и тяжелыхъ испытаній, но съ своей простой и сильной врой стоитъ не дрогнувъ, подъ ударами испытующей судьбы, вра его только еще боле закаляется въ горнил этихъ ниспосланныхъ ему несчастій. ‘Я — врую’, настойчиво повторяетъ онъ посл каждаго испытанія жизни, и его страстное религіозное напряженіе подымается все выше и выше, все обостряется, становится сурове, увренне, выразительне. Въ грозной, жестоко карающей его рук ‘жестокаго и загадочнаго рока’, тяготющаго надъ его жизнью, о. Василій видитъ, въ конц концовъ, только указаніе, что ему дано совершить подвигъ, подвигъ воли Его.
Но стихійная простота вры, которою хотлъ надлить Л. Андреевъ о. Василія, совершенно не далась автору. Слишкомъ чуждъ и далекъ самъ художникъ въ мучительно вопрошающихъ мотивахъ своего творчества отъ психологіи простой, безхитростной вры, слишкомъ много въ немъ самомъ изнуряющихъ душу сомнній, тяжелыхъ недоумній, болящихъ вопросовъ, слишкомъ сильно въ немъ ядовитое жало художественнаго самоанализа. И отрава эта, эта червоточина тревожнаго, сомнвающагося неврія неслышно, но неудержимо пробирается въ душу его героя. Чмъ дальше вглубь разсказа, тмъ боле о. Василій вруетъ, уже не ‘просто и торжественно, какъ іерей и человкъ съ незлобивой душой’, а вритъ испытующе, мятежно, вритъ, лукаво вопрошая, вритъ черезъ сомннія, самовопрошая, вритъ черезъ силу, съ надрывомъ и болью усложненнаго, тонко развитаго, мучительно заострившагося религіознаго сознанія. Передъ нами уже не живая, непосредственная, наивная въ стихійности своей вра, а скоре религіозное алканіе, вра ищущая, тревожная, недоумвающая. Это не психологія просто врующаго человка, а скоре сложно-утонченная психологія мучениковъ религіозной страсти Достоевскаго, тхъ, что въ горнил изнурительныхъ отрицаній и сомнній вынашиваютъ своего Бога и религію свою, тхъ, что надъ пропастью атеизма ищутъ вры своей. ‘Врую, Господи, помоги моему неврію’, вотъ ихъ формула, такъ вритъ и о. Василій, но не такова психологія вры простой, стихійной. О. Василій не встртилъ ‘помощи’ въ вр своей, но если бы онъ ‘просто и торжественно’ врилъ, — онъ не искалъ бы этой помощи, не подумалъ бы о ней, ему не пришло бы въ голову, — не могло прійти, — сознательно ставить религіозно-атеистическій опытъ. И ставитъ его за о. Василія самъ авторъ: противорчіе психологіи и религіозно-философской тенденціи здсь несомннное. Но будемъ разсматривать о. Василія не какъ просто врующаго ‘человка съ незлобивой душой’, а какъ огромный художественный рефлекторъ, собравшій въ себя лучи страстнаго религіознаго вопрошанія ‘о Бог и о людяхъ, и о таинственныхъ судьбахъ человческой жизни’, лучи всеобщаго ‘великаго ожиданія’. ‘Вс осуждали жизнь, говоритъ Л. Андреевъ объ исповдываніи о. Василіемъ прихожанъ, — но никто не хотлъ умирать, и вс чего-то ждали, напряженно и страстно, и не было начала ожиданію, и казалось, что отъ самаго перваго человка идетъ оно. Прошло оно черезъ вс умы и сердца, уже исчезнувшіе изъ міра и еще живые, и оттого оно стало такимъ повелительнымъ и могучимъ. И горькимъ оно стало, ибо впитало въ себя всю печаль несбывшихся надеждъ, всю горечь обманутой вры, всю пламенную тоску безпредльнаго одиночества. Соки всхъ людей, живыхъ и мертвыхъ, питали его, и мертвымъ деревомъ раскинулось оно надъ жизнью. И минутами, теряясь среди душъ, какъ путникъ среди безконечнаго лса, онъ терялъ все выстраданное имъ, суровой скорьбю увнчавшее его голову, и самъ начиналъ чего-то ждать — ждать нетерпливо, ждать грозно. Теперь онъ не хотлъ человческихъ слезъ, но он лились неудержимо, внего воли, и каждая слеза была требованіемъ, и вс он, какъ отравленныя иглы, входили въ его сердце’. Но и въ этомъ смысл разсказъ очень неудовлетворителенъ. Отражая въ своемъ сердц боль всеобщаго великаго религіознаго исканія, о. Василій стоитъ, по вол автора, передъ лицомъ огромной проблемы. Но сложность религіозныхъ вопросовъ получаетъ здсь слишкомъ грубую постановку, тонкая ткань сложнаго узора вдругъ въ финал разсказа, въ неудавшемся чуд, — затягивается толстымъ узломъ, комкающимъ всю сложную работу художественнаго анализа. Разршается драма вры кричащимъ аккордомъ, не убждающимъ, а только удивляющимъ несоотвтствіемъ глубокости, сложности поставленнаго вопроса и примитивности его разршенія.
Простой человкъ стихійной вры не могъ войти въ анатомическій кабинетъ атеизма, не подумалъ бы ставить атеистическій опытъ, не сталъ бы вымогать чуда, съ другой стороны, человкъ религіозныхъ испытаній, исполненнаго религіозно-философскаго сознанія, какимъ въ конц концовъ и является о. 138,ивейскій, близкій по духу атеистамъ Достоевскаго, не удовлетворился бы такимъ нехитро-придуманнымъ опытомъ, не поставилъ бы его такъ грубо, аляповато, не удовлетворился бы такими игрушечными условіями религіозно-философской реакціи, но искалъ бы другихъ. Да конечно и будетъ искать, будетъ, думается, искать ихъ и Леонидъ Андреевъ, ибо въ неврующемъ отчаяніи его творчества слишкомъ мало успокоенности, хотя бы въ этомъ невріи, въ сладострастно-упоенномъ обнаженіи отчаянія. Въ глубоко пессимистическомъ атеизм его произведеній слишкомъ мало увренноcти, слишкомъ много тревожной страстности, болящихъ ранъ и терзаній.
Прочно ли вритъ онъ въ свое невріе — вотъ вопросъ, на который во всякомъ случа нельзя дать ршительно положительнаго отвта, иначе не было бы этого страстно-трепещущаго желанія художника снова и снова обнаружить бездну, еще и еще свситься надъ ней, чтобы до края, до конца почувствовать, совсмъ и навсегда убдиться, что выхода нтъ, и притаившійся ужасъ безсмысленной гибели, дйствительно, вчно подстерегаетъ тамъ, вчно ждетъ… И намъ хочется, чтобы положительнаго отвта дальше не было, чтобы чуткій художникъ больше и тоньше спрашивалъ… Легко сказать — отвтить, но не легко успокоиться здсь: нельзя жить надъ пропастью безъ надежды уйти отъ ея грозящей близости. И художникъ понимаетъ это, — потому-то бездна и не даетъ ему покоя, — онъ все заглядываетъ въ ея темныя ндра, все всматривается, словно не вря себ.
Стремленіе упиться безнадежнымъ пессимизмомъ, невріе и отчаяніе — проходятъ красною нитью черезъ вс настроенія творческихъ вдохновеній Леонида Андреева, здсь доминирующая нота его писаній, къ ней тсно примыкаютъ мотивы ужаса жизни и смерти. Ужасна смерть съ ея вчно стерегущей насъ необъятной тайной, но ужасна и жизнь, неразгаданная, загадочно странная, бездонно глубокая и грозная въ своихъ таинственныхъ, темнющихъ ндрахъ, въ безсмысленномъ хаос темной ночи, нависшей надъ ней. Здсь все кругомъ, если поглубже всмотрться, враждебно и пугливо озирается на насъ. Отовсюду глядитъ ‘голодное ожиданіе какой-то страшной бды, какихъ-то невдомыхъ ужасовъ, досел неиспытанныхъ еще человкомъ’. ‘Все дикое и злое родится за спиной человка, а пока онъ смотритъ, никто не сметъ напасть на него’. Но за спиной человка пугаютъ его не только темныя ночныя тни, но и ясный, прозрачный дневной свтъ. Страшна ночь, но и день кажется порою загадочно страннымъ, непонятнымъ, страшно чужимъ. На чистой, ровной и гладкой поверхности его таится страшная ложь, загадка ужаса ‘нестрашнаго’. Даже и тогда, когда ‘глаза его смотрли съ суровымъ ожиданіемъ’, о. Василій ‘чувствовалъ, что и въ эти дни покоя и надежды надъ жизнью его тяготлъ все тотъ же жестокій и загадочный рокъ’.
‘Въ самомъ этомъ страх передъ кмъ-то могучимъ и строгимъ зарождалась надежда на заступничество и милость’, пишетъ Л. Андреевъ все о тхъ же сложныхъ моментахъ исповдыванія у o. Василія. У самого автора нтъ ни этой, никакой другой надежды, — его произведенія дышатъ отчаяніемъ и порой жуткой радостью, сладкимъ трепетомъ художественнаго созерцанія этого отчаянія. Среди исповди приходящихъ къ нему ‘понялъ о. Василій, что т люди, которые говорятъ ему одну правду, какъ Самому Богу, сами не знаютъ правды о своей жизни. За тысячами ихъ маленькихъ, разрозненныхъ, враждебныхъ правдъ сквозили туманныя очертанія одной великой, всеразршающей правды. Вс чувствовали ее и вс ее ожидали, но никто не умлъ назвать ее человческимъ словомъ — эту огромную правду о Бог и о людяхъ, и о таинственныхъ судьбахъ человческой жизни. Началъ чувствовать ее о. Василій и чувствовалъ ее то какъ отчаяніе и безумный страхъ, то какъ жалость, гнвъ и надежду…’ Для самого автора, въ господствующемъ настроеніи его творчества, ‘огромная правда о Бог и о людяхъ, и о таинственныхъ судьбахъ человческой жизни’ выражается только въ ‘отчаяніи и безумномъ страх’, въ страх жизни и смерти. Художественное вскрытіе, проповдь этого отчаянія является для него какъ бы даже задачей жизни, цлью литературной работы, смысломъ, мукой и радостью творчества. Здсь кроется глубокое и, должно быть, страшно мучительное противорчіе. Художникъ живетъ и дышитъ отрицаніемъ жизни, атмосферой, насыщенной ядомъ отрицающаго неврія, онъ творитъ надъ пропастью отчаянія, подъ звуки и хохотъ грохочущаго разрушенія ‘самыхъ основъ міра’, въ изнуряющемъ сознаніи всеобщаго опустошенія, давящей тяжести подступающихъ къ нему отовсюду ужасовъ. Логически это душевное состояніе трудно понять, — оно полно противорчій, психологически его можно почувствовать. Очевидно, ‘есть наслажденіе въ бою и бездны мрачной на краю’. Какъ сознательная цль литературной дятельности, это — ложь, какъ живое переживаніе, еще не объектированное, не возведенное въ принципъ, такое душевное состояніе скрываетъ въ себ правду, правда здсь въ искренности безудержа неврія, безнадежности отчаянія. До конца доведенное — оно само не вритъ себ, само отрицаетъ себя.
Въ безнадежности всякаго искренняго пессимизма есть всегда что-то глубоко честное. Конечно, эта честность отчаянія — только субъективная правда, только формальная психологическая законченность, врность себ, гармонія съ самимъ собой человка, ршившаго, наконецъ, передъ своей совстью, что больше нечего и не отъ кого ждать. Пусть здсь нтъ настоящей, абсолютной правды для всхъ, — а ея, конечно, нтъ, — пусть настроеніе это мы побждаемъ въ иномъ, высшемъ момент иной, высшей правды, во имя которой живемъ, — но изъ нутра этого отчаянія все же глядитъ на насъ тревожащая насъ согласуемость съ собой, въ немъ есть субъективная правда, правда-искренность. Такое же впечатлніе оставляетъ между прочимъ извстный видъ самоубійствъ изъ-за отчаянія въ смысл жизни… Зато этой субъективной правды живого настроенія часто недостаетъ въ иныхъ классически-стройныхъ, отвлеченныхъ системахъ философскаго пессимизма, но она всегда почти сильно чувствуется въ складкахъ художественнаго творчества, въ мучительныхъ терзаніяхъ и страстныхъ судорожныхъ содроганіяхъ художественнаго пессимизма. Художественный пессимизмъ Леонида Андреева интересенъ своей серьезностью, силой настроенія. Искренній голосъ, щемящую боль субъективной правды его пессимизма можно и нужно преодолть, побдить правдой высшей, именно той ‘всеразршающей правдой о Богъ и людяхъ, и о таинственныхъ судьбахъ человческой жизни’, о которой упоминается и въ разсказ Андреева, нужно и можно превзойти ея голосъ въ высшей правд, но нельзя отойти, нельзя голосъ этотъ не слушать: вслушиваться будутъ вс, и врующіе и неврующіе, отвернутся же только неискренніе люди, съ замерзшей душой.
Обо многомъ спрашиваетъ этотъ мучительно недоумвающій, искренній голосъ, спрашиваетъ съ болью, съ мукой, съ трепетомъ сердечнымъ, пожалуй, съ зубовнымъ скрежетомъ ставитъ онъ большіе вопросы такъ же, напримръ, какъ ставили ихъ творчество и жизнь такого русскаго художника, какъ Всеволодъ Гаршинъ. Конечно, тутъ большая разница въ пропорціяхъ: Леонидъ Андреевъ, быть можетъ, большій художникъ, въ немъ больше художественнаго отвлеченія, картинности, тонкости узоровъ, больше силы углубленія, Гаршинъ несравненно больше праведникъ, въ немъ несравненно сильне моральное ядро, больше души, больше боли самаго вопроса.
Знаю, о ‘Жизни Василія ивейскаго’, какъ и вообще о творчеств г. Андреева, многіе боготворящіе жизнь, люди скажутъ, что это — клевета на жизнь. Говорили и еще теперь говорятъ такъ о Достоевскомъ. Въ основ такихъ сужденій лежитъ прежде всего непониманіе самыхъ пріемовъ творческой работы, которые употреблялъ Достоевскій и теперь, отчасти, и Андреевъ. Въ той цпи тонко нанизанныхъ ужасовъ, которую представляетъ собой жизнь ивейскаго, дается сильно заостренная, обнаженная до боли, до отчаянія страшная постановка вопроса о смысл жизни, объ оправданіи ея, огромнаго вопроса ‘о Бог и людяхъ, и о таинственныхъ судьбахъ человческой жизни’. Передъ нами здсь кровавый сгустокъ страшной боли жизни, всюду по каплямъ сочащейся въ расщелинахъ этой жизни, темный сгустокъ неразршимаго ужаса, художественный, сильно концентрированный экстрактъ трагизма. Много страшной правды жизнь о. Василія воплотила въ себ. Вскрывая мучительныя, порой безысходныя, неразршимыя противорчія жизни, обнажая ея незалчимыя раны и язвы, ея хроническіе, вчные недуги, прорзывая лезвіемъ своего остраго художественнаго скальпеля темнющую муть жизни, нашептывая страшныя слова ‘про древній хаосъ, про родимый’, который ‘шевелится подъ нами’ тамъ, за порогомъ сознанія, въ мрачныхъ, мертвенно-холодныхъ глубинахъ безсознательнаго, — творчество Л. Андреева съ силой подчеркиваетъ глубокую дисгармоничность жизни въ самыхъ ея основахъ, той жизни, которая развертывается передъ нами. Вскрывая эту дисгармонію, творчество Л. Андреева сильно говоритъ о томъ, что жизнь не оправдываетъ себя, что такая она не можетъ быть принята безъ высшей санкціи, не можетъ быть обоготворяема. Жизнь сама по себ не свята, не моральна и не разумна, а гд искать, какъ добыть освящающую, оправдывающую и осмысливающую ее санкцію, Л. Андреевъ, какъ художникъ, не знаетъ, онъ не вритъ въ эту санкцію, и вс свои художественныя силы напрягаетъ для того, чтобы показать, что она невозможна, недостижима. Но непріемлема и жизнь для Леонида Андреева. Поэтому-то и звучатъ въ его творчеств мотивы безысходнаго пессимизма, тревожно возвщающаго о гибели Бога, міра и смысла жизни, атеизма. Онъ не принимаетъ ни Бога, ни міра, и хочетъ, какъ Иванъ Карамазовъ, ‘жить бунтомъ’, но бунтомъ не только противъ міра, какъ Карамазовъ, но и противъ Бога, но онъ, какъ и Иванъ Карамазовъ, смутно и больно чувствуетъ, что ‘бунтомъ жить нельзя’. Остаются естественные приводы, стихійныя крпила жажды жизни, ‘животной’, какъ называютъ ихъ люди видящіе въ самомъ естеств жизни примсь карамазовщины. Эти мотивы жизни во имя непосредственной радости бытія, во имя непосредственнаго ощущенія счастья, читатель знаетъ въ самомъ творчеств Л. Андреева, это то ‘солнышко’, котораго такъ жалко было умирающему дьякону въ разсказ ‘Жили-были’. Но въ цломъ, творчество Л. Андреева, конечно, ‘солнышкомъ’ этимъ, какъ бы радостно оно ни свтило, тамъ, гд-нибудь въ Тамбовской губерніи, на родин дьякона, не можетъ жить, — всей сложной огромности жизни, это ‘солнышко’ оправдать не можетъ, не можетъ залчить и искупить всего ужаса жизни. Вдь солнышко не освщаетъ вчно темныхъ глубинъ страшныхъ безднъ, да и само оно своимъ яркимъ сіяніемъ вызываетъ въ жизни процессы гніенія. ‘Дорого стоитъ чистота сія’, съ содраганіемъ боли скажетъ пьяненькій Мармеладовъ. Дорого обходится жизни и это радостно сверкающее солнышко…
Но вотъ что является на нашъ взглядъ самымъ существеннымъ въ характер творчества Леонида Андреева. Въ неустанной тревог отчаивающагося недоврія, въ неуспокоенности религіозно-нравственнаго отрицанія сказывается обостренное сознаніе огромной важности вопроса, и изъ глубины этого отрицанія, изъ-подъ искусственно поставленныхъ и неискусныхъ опытовъ этого атеизма, явственно просвчиваетъ боль религіозной жажды, страданіе изъ-за вры, просвчиваетъ — если удобно будетъ такъ выразиться — отрицательная религіозность.
Л. Андреевъ какъ бы хочетъ перекричать свою страстную жажду вры, свою религіозную боль Бога, онъ пытается заглушить ее крикомъ неврующаго отчаянія, но атеизмъ его не торжествуетъ, въ немъ вскрывается мучительный надрывъ.
Во всякомъ случа эта жадная тревога отрицанія — боль изъ-за вры, жертва Богу. Въ стнахъ этой атеистической лабораторіи, какъ въ извстномъ смысл можетъ быть названа ‘Жизнь Василія ивейскаго’, слышатся изступленные стоны отчаянія, сквозь которые замтно пробивается страстная религіозная боль, боль изъ-за религіозныхъ проблемъ, мука большими вопросами — ‘о Бог и о людяхъ, и о таинственныхъ судьбахъ человческой жизни’. И потому-то Леонидъ Андреевъ цнный и нужный въ настоящій моментъ общественно-психологическихъ переживаній писатель. Не положительными, конечными выводами своими цненъ онъ намъ (которыми небогаты его произведенія), а напряженной работой около тхъ же вопросовъ, около которыхъ стоитъ и религіозный идеализмъ. Пусть бы только, взрывая глубины темной бездны, того ‘дикаго и злого’, что грозитъ человку изъ-за спины его, художникъ смле смотрлъ передъ собой вверхъ, на звзды, — быть можетъ, впереди, высоко въ неб онъ провидлъ бы мерцаніе высшей правды ‘о Бог и о людяхъ, и о таинственныхъ судьбахъ человческой жизни’…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека