О монархии, Розанов Василий Васильевич, Год: 1893

Время на прочтение: 20 минут(ы)

В.В. Розанов

О монархии
(Размышления по поводу Панамских дел)

…В Европе все не хотят понять, что естественный вид политического быта для новых народов есть монархия, с тою же основательностью, с какою пантера, наскучив своим пестрым одеянием, захотела бы переменить его на красивое оперение или на крепкую чешую, они пытаются сбросить с себя тысячелетнюю форму государственного бытия и заменить ее новою, по выбору, наилучшею… Они не находят, чтобы та, которую они носили до сих пор, была связана каким-нибудь причинным соотношением с внутреннею их структурой, — они думают, что она имеет совершенно самостоятельное, от всего независимое существование, и ее можно, поэтому, изменить, уничтожить или заменить другою, оставаясь внутри себя, в субъективном своем строе, тем же, чем прежде. Споры о ‘наилучшей форме правления’, какие с середины прошлого века и до сих пор ведутся всюду, питаются именно этим предположением: что отделимое в рассуждении отделимо и в действительности, что подлежащее критике может стать и предметом выбора.
Между тем достаточно самого краткого размышления, чтобы понять, что этой свободы выбора для новых народов нет… Его нет с тех самых пор, как они получили свое историческое бытие, тот первоначальный импульс почти две тысячи лет назад, который определил собою и продолжительность их исторического странствия, и его направление, и плоды, страдания, падения и просветления, которые они должны были испытать на тогда уже заложенных Для них путях.

I

Христианство, появление новых рас на смену прежних, умирающих, и установление монархии на месте древней республики — эти три факта, отделившие древний мир от нового, совершились в существенных своих чертах на протяжении не более как одной человеческой жизни. Частное событие в Святом Семействе, где-то в затерянной Сирии, — торжествующее появление Августа в стенах Вечного города после битвы при Акциуме, и гибель легионов, им посланных, всегда победоносных легионов, в холодных лесах Германии, — что, по-видимому, могло иметь все это между собою общего? И между тем для позднего созерцания, эти три факта в ряду колоссальных событий своего времени одни выделяются, как-то странно отвечают друг другу, взаимно гармонируют в дальнейшем развитии и, среди падения, оседания всего другого, одни высятся, соединяются и образуют своды нового исторического здания, под сенью которых живем мы. Только имя истории соединяет тот древний, отошедший в вечность, мир с нашим: ни формы, ни содержания, ни самой носительницы их, человеческой крови, не перешло из него в новый мир: умерли расы, умер особенный дух, их оживлявший, исчезли формы, в которых творил этот дух, в которых он развивался и которые завещал нам, но только как бесплотное воспоминание. Все вновь родилось, и даже одновременно, но родилось разделенное дальним местом и множеством замешавшихся событий, правда малившихся, уже сходящих, как тень, из поля истории, и нужно было пройти векам, чтобы то, что от начала соответствовало друг другу, чему предстояло соединиться и замкнуть линии осуществляемого в истории плана, сомкнулось действительно. Христианство, религия человеческой совести, ее тревога, ее судьбы, есть внутреннее содержание новой цивилизации, монархия, как форма, объемлющая это содержание, в которой оно наиболее свободно развивается по своим внутренним законам, есть постоянная, неотделимая форма этой цивилизации всюду, где она растет, движется, и не пребывает только, не малится, наконец кельтические, германские, славянские племена, как последние остатки великого арийского племени, выброшенные в круговорот всемирно-исторического движения, суть носители синтеза этого содержания и этой формы, — очевидно, последние в истории и, следовательно, синтеза, очевидно, наивысшего, какой доступен человеческим способностям. Эти три элемента, слившиеся более, чем полтора тысячелетия назад, подготовленные взаимно еще ранее, в первые годы нашей эры, не могут уже быть разъединены вновь иначе, как к гибели целого, что они образуют собою — христианской цивилизации новых народов и, наконец, их самих как этнографического материала, как племен, замещающих известные территории. Свободы нет для них другой, чем какая принадлежит всякому до конца дней его: уйти, нарушив законы жизни, в холодную темь вечного молчания.

II

Уже самое наблюдение античного мира, где на протяжении всех береговых стран Средиземного моря наш взгляд не открывает ни одной монархии и всюду видит республики, может внушить мысль, что было какое-то соотношение между этою формой политического быта и духом народов тогда там обитавших. После слабой борьбы и чаще даже без нее, исчезают всюду следы родовой — преимущественной власти, которая принадлежала ‘у rex’у [царь (греч., лат.)], — и где она сохраняет за собой имя, как в Спарте, она не сохраняет в себе значения. Очевидно, в психическом строе этих народов были причины, неодолимо отвращавшие их от исчезающей всюду формы общественного быта, и всюду же влекшие их к новой форме, которая в очень позднее время у народа, давшего ей наивысшее выражение, получила и свое нарицательное имя. Глубокая аналогия, которую мы находим между нею и всеми остальными формами творческой деятельности тех же народов, еще более убеждает нас, что они все текут из какого-то одного источника, очевидно, субъективно заключенного внутри их создававшей расы.
Ясность природы, отсутствие чего-либо мистического в ее задатках, и отсюда глубокая, потому что одинокая, человечность во всех ее проявлениях, составляет коренную особенность античных народов, наложившую печать свою на все формы их творчества. Грек как и римлянин, первый, познавая мир, и второй, покоряя его и устраивая, одинаково опирались на свои только силы, равно не искали помощи в чем-либо темном и их влекущем, не догадывались, не предчувствовали, не ожидали чуда, когда не было сил, и не обращались к таинственным символам там, где переставали видеть зрение или понимать ум. От этого в науках, в философии, как и в искусстве государственного созидания, во всем, чему можно было научиться и научить, они стали руководителями последующих народов, для всего оформливаемого, для всякой ясной деятельности, они нашли соответствующие формы: для мышления насколько оно бывает точно, для поэзии насколько она может быть правильна, для политического устройства насколько оно вытекает из отчетливых потребностей общежития,— для всего, что не носит в себе отражения ничего другого, кроме естественных сил человека, как они выражены в могущественной и мерной, но предоставленной себе самой красоте.
Если мы спросим себя, откуда вытекала эта ясность природы, это богатство спокойных и мерных форм, то должны будем ответить, что источник всего этого лежал в чрезмерной слабости внутреннего, индивидуального существования, в тусклой, не пробужденной личности, которая поражает нас в каждом греке и римлянине лучшей поры их существования еще более, чем красота и мощь их внешних сил, внешних проявлений, всегда всем общих, всегда у всех одинаковых, различных лишь в мере своей, но не в выражении, не в характере, не в смысле. Гениальность, какую мы знаем в древности, всегда была гениальностью общего, она всегда носит родовой характер, а не исключительный, есть гениальность сил, а не личности. Особого, тайного мира мы не только не видим, но даже и не предполагаем в Перикле, в Софокле, в Фидие, в Александре Великом, как не предполагаем его ни в каком римлянине до очень поздней поры. От этого интерес соперничающих способностей есть почти единственный, какой провожает нас во все время, пока мы следим за античной историей, этим широким и многообразным повторением всюду одних и тех же Олимпийских игр. Красота, но только пластическая, без чего-либо просвечивающего извнутри, скульптурность быта, учреждений, самой истории есть последствие этого крайнего напряжения сил к внешнему. Из этой особенности, которую мы понимаем, как недостаток, вытек пышный расцвет жизни общественной: этот неумолкаемый шум форума, эккле-зии, публичное красноречие, публичность всех состязаний, игр, и, наконец, публичность самой религии и поэзии, этих торжественных процессий и гимнов богам и людям полубогам. Не было ничего, что кто-нибудь уносил бы в сторону от внимания всех, к себе, в уединенный мир своего личного существования, мир общий всем, был вместе и единственным миром каждого, вниманием, склоненным к этому миру, они все сливались в одно, и это слияние, как противоположность разрозненности, проходит разграничивающею линиею, за которую не переходят и не смешиваются античный и новый мир Изгнаннику, насколько он не надеялся вернуться в родной город, оставалось только умереть: вне шума его площади, вне тревог его граждан, у него не было жизни, ни другая природа, ни другие люди ничего не говорили ему. От этого изгнание в Греции и Риме было равнозначуще духовной смерти, оно было то же, что у нас одиночное заключение в тюрьме. Был свет, была радость только в одном тесном уголке мира — на знакомой площади, среди известных лиц, перед дорогими колоннами родного храма. За чертой, где они переставали видеться — где для нас раскрывалась бы еще вселенная, для грека, для римлянина была лишь темь и холод, без возможности в ней думать, к ней что-нибудь чувствовать, с нею как-нибудь соотноситься. И был момент, когда эта темь обнимала всех, когда этот холод сжимал члены каждого.
Это было, когда один возвышался над всеми и в свое ведение брал дела всех. Особой жизни ни у кого не было, а жизнь их общая, одна известная им жизнь, переставала быть заботой каждого. Не уходя из родного города, все становились как будто изгнанниками, умолкали речи в экклезии — и не раздавалось более никаких, не было жизни на форуме — и не было более никакой жизни. Насколько народ не умер, усиленным напряжением сил он возвращал свободу своим членам: o [тиран (греч.)] погибал, а его память навеки становилась ненавистной и отвратительной. Одно воспоминание о Пизистрате внушало страх и к Периклу, один неосторожный жест Гракха, понятый как напоминание о царском венце, стоил ему жизни.

III

Пo [полис (греч.)] как замена семьи, respublica как отрицание privatae rei [частная жизнь (лат.)] есть, таким образом, не только имя, но и сущность античной жизни, было бы ошибкою сказать, что древний мир не знал личной свободы, не умел осуществить ее, он ее не знал в гораздо более глубоком смысле: он не знал лица, которое хотело бы для себя свободы. Свободен был город — и были все свободны, не было тирана — и каждый был равен всем, в то же время он был только отражением всех, иногда более ярким, иногда менее, но всегда без прибавления к нему чего-нибудь своего, особенного.
И вот над этим строем, так чувствующим, так созерцающим, более чем на четыре века установилась форма, которую мы не можем понимать иначе, как тиранию, всегда невыносимую прежде, всегда кратковременную. Империя, несмотря на вековое привыкание к ней римлян, не могла перевоспитать их чувств, очевидно, росших из более постоянного и глубокого источника, нежели простой факт, хотя бы — охватывающий ряды поколений. Но, — что не менее характерно, — и мы сами испытываем к ней чувства, немного отличающиеся от тех, какие испытывали римляне. Новые завоевания, обеспеченный внутри мир, обширные законодательные работы и расцвет провинций, наконец не диких, наконец узнавших и на своих наречиях поэзию, литературу, зачатки наук, все это не изменяет в наших глазах смысл эпохи, которую мы считаем только медленным умиранием, долгою и мучительною агониею, конца которой нетерпеливо ждем. Удивительное дело: несмотря на равную почти долговременность республики и монархии в Риме, несмотря на то, что до нас дошли плоды только второй, мы, смотря на эти два диаметрально противоположные фазиса одной жизни, считаем почему-то неизменно ошибкою второй, а не первой, норма и недостаток нормы нами распределяются именно так, странное извращение какого-то закона мы ощущаем здесь именно в конце. Несравненную мощь мы в нем более не любим, от его побед отвращаемся, его мир презираем, культуру его ненавидим, в то же время любя и мир, и культуру, и мощь в самом себе. Мы в нем именно ненавидим это, мы его, какие бы дары он ни нес, желаем как можно скорее видеть сошедшим только в могилу, и между тем римлян в самих себе мы также любим. Итак, именно это частное соединение их тела как нации с формой монархии, вот что вызывает в нас все эти отталкивающие чувства к четырехвековому периоду истории. Для Рима он был мучительной агонией, для нас — мучительным воспоминанием…
И между тем есть же смысл какой-нибудь в этом почти полутысячелетнем мучительстве, и если, как несомненно, он не заключен ни в нем самом, ни в том, что ему предшествовало, то ясно, что он лежит в том, что за ним последовало.
Римская империя есть насильственное, ненатуральное соединение содержания, уже утратившего свои естественные формы, и формы, не получившей еще соответствующего содержания. Прошли века, и дисгармония исчезла, содержание — ‘языческий мир’ — окончательно умерло, а новый мир, мир христианский, вступил в подготовленную для него форму, которая на нем, этом мире, стала и прекрасна, и возвышенна.

IV

‘Много есть прекрасного в Греции, но ничего нет лучшего в ней, как Элевзинские таинства: те, которые посвящены бывают в них, умирают с лучшими надеждами, чем остальные люди’, — так записал один поздний зритель античной жизни. Можно думать, что люди, как бы ни были счастливы данною им жизнью, если эта жизнь заключена в пределы, никогда не могут быть удовлетворены ею, земля, чем бы она ни была расцвечена, всегда останется для них недостаточной, и за ее грани всегда человек будет усиливаться заглянуть в бесконечное. Греки, как и позднее римляне, совершив все, что может быть совершено в пределах естественных сил человека, всего менее были удовлетворены этим совершенным, одна возможность хоть в аллегорических символах (которые, по рассказам, одни показывались посвященным в Элевзиниях) понять судьбу свою за гробом, заставляла привязываться к ним более, чем ко всему реальному, что дано было человеку в насыщение античным миром, — миром, как мы знаем, наиболее прекрасным в пределах естественных его способностей.
Навстречу этой истощенной и обессиленной человечности, в момент величайшего упадка ее сил, пришли новые, иного происхождения силы-те, которыми до сих пор живем мы. Нужны были ‘времена и сроки’ для этого, нужно было, чтобы недостаточность естественных сил была хорошо почувствована человеком и твердо запомнилась в человечестве, прежде нежели нужное спасение было дано ему. И когда это исполнилось, оно было дано.

V

‘Царство Мое не от мира сего’… когда это было выслушано и понято человеком, весь строй души его получил обратное течение с тем, какое он имел до сих пор, ‘Царство Божие внутри вас есть’… и сюда, внутрь своей совести, обратились взоры всех. Мир, освещаемый солнцем, мир яркого дневного сияния и всего, что совершается при нем, не исчезая, померк для человека, другой мир, мир уединенных движений его сердца, открылся ему и приковал один его внимание, все, что заслоняло его, что мешало его видеть — оставлялось, пустыня, уединенный лес возлюбились человеком на место шумного города, который тысячелетия любил он, куда влеклось до сих пор его внимание.
В этих пустынях, в этих лесах началась вековая борьба человека со своим сердцем, шумные внешние события текут еще по-прежнему, к разным результатам, но уже к одному концу. Только там, где отшельники, невидимые никем, борются и перевоспитывают свою душу, взамен этого печального конца всходят новые порождения. Прошли века, и они остались одни. Новый человек начал новую историю, в смысле которой не осталось ни тени прошлого.
Человек, гордый своими силами, умер, человек, как предмет зависти богов, правый пред ними и пред людьми, исчез, умер богатый и остался один Лазарь. Нужно ли было ему идти на Олимпийские игры? или слушать ораторов? подавать голос в народных собраниях? Все болело в нем, все точилось в язвах, было замазано гноем. Колесницы бы он испачкал, ораторов не дослушал, с собрания ушел бы, не подав голоса.
Псы, облизывавшие у него раны, были благодетелями ему, благодетелем был бы всякий, давший ему тень от солнца, согревший, защитивший… Что он мог делать, чувствуя только боль? какую заботу мог иметь, кроме как соскребсти черепком накопившийся гной со своих членов. Милостивого Самарянина он ждал, который, взяв на себя заботы, оставил бы его наедине со своими страданиями.
Четырехвековое мучительство умирающей части человечества нужно было, чтобы для его возрождающейся части был возведен этот покров, пред тем, как сойти в могилу, богатый призван был к тому, чтобы построить сень для остающегося Лазаря, и он ее строил, не понимая для чего, с проклятиями, с ненавистью, со злобою к каждому подымаемому бревну, и все-таки строил…
И эта сень, менее красивая, чем его собственные чертоги, когда о последних осталось одно воспоминание, нам кажется прекраснее, чем они. Такою кажется она потому, что там, в этих исчезнувших чертогах была лишь внешняя красота, и все, что происходило в них, хотя для зрения было привлекательно, в сущности, ничему более не отвечало, кроме этого зрения… Мы более любим эту новую храмину с лежащим под ней Лазарем, мы находим тут более смысла, мы думаем, что она точнее соответствует не временным и случайным чертам человека, а его истинной и вечной природе. Спросив себя, в глубине совести, беден или богат человек, мы, конечно, всегда ответим: ‘беден’…
Мощь человеческих сил, одиноких его сил, уже испытана была в истории и оказалась недостаточной. Он оказался беден даже и в пору, когда был наиболее богат, размышления ничего не могут прибавить к этому факту, кроме как подтвердить его.

VI

Нельзя не заметить, что в собственных своих силах два античные народа были действительно богаче, чем их позднейшие преемники в истории, богаче не только в мере этих сил, но и в действительной способности их вынести на себе, по крайней мере, надолго тяжесть всех человеческих дел и затруднений. Такой изваянной крепости характеров, какую мы наблюдаем во множестве греков и римлян, такой продолжительной сдержанности при возможности внутренно пасть, и твердости среди бедствий, мы вовсе не наблюдаем у новых народов. То был век бронзовых людей, и напрасно бы среди людей нашей эры мы искали повторений Цезаря, Суллы, Гракхов, Антония — в силе, Перикла или Аристида — во внушающей доверие доблести. Несомненно, мы внутренно более слабы, более похотливы, менее тверды, чисто человеческий тип в нас несомненно понижен сравнительно с классическою древностью.
И, однако, наша цивилизация так несомненно над ней возвышена, и если, как это ясно, она возвышена не нашими средними силами, то это сделано тем, что к ним прибавлено. Лазарь если имел какое преимущество перед богатым, то это, конечно, не было преимущество его мускулов или большая крепость жил. В нем было чище сознание, был углублен страданием его дух, и в этом одном состояло его богатство. Не в нем самом, не в лежащей на соломе связке костей и мускулов, был здесь источник лучшего, лучшее было в посланном ему страдании, и в том, что, не будучи в силах ему противостать, он его покорно сносил.
Христианская цивилизация есть, по существу своему, вечно самоосуждающая цивилизация, и вот почему она стала непрерывным развитием. Дух успокоенного довольства всегда в ней отсутствует, возьмем ли мы XII век, эпоху позднее или ранее, только на минуту проходит в ней облако светлой радости, как будто самоудовлетворения: это в момент, когда она наиболее удалилась от христианства и приблизилась к классической древности, которую думала возродить. Напротив, эта древность вовсе не знала нашего беспокойного движения вперед, удержать текущий момент было ее не перестающею заботой.
Мы взяли лишь одну черту, и она еще не из главных. Без какого-либо опасения ошибиться, мы утверждаем, что по внутренним, в ней заключенным данным, христианская цивилизация есть вечная, то есть в смысле равновременности физическому существованию человека, так думаем мы потому, что она хранит в себе исход для всякого противоречия, ограничение каждому бедствию. Бедствие, страдание — это то, что заслужено, что ожидалось, ‘приму его и облеченный сойду в землю’. Здесь зло не порождает нового зла, не переходит в живые его бесчисленные разветвления, оно только уходит в землю, оставляя живым не зараженную жизнь. Все непостижимо в этой жизни, нашему ведению даны только частности, смысл же целого от нас скрыт. Не зная этого смысла, как можем мы роптать против частностей, которые, очевидно, направляются им, — куда, почему, мы не знаем. Преходяща, мимолетна становится жизнь человека, но тем тверже то, что над нею, ее нерушимый покров. Человек — только бегущая тень, но бросаемая вечным предметом. Будет ли тень сопротивляться своему предмету? или не двигаться, когда он движется? Мимолетна она там и здесь, но где-нибудь — она вечна. Нет условий для ее исчезновений, есть они только для ее перемещения, к которому всегда человек должен быть готов, которому он должен быть покорен, как слепец, ведущей его руке. Для слепца нет конца пути, для него нет остановки, он весь сосредоточен в этом переступаемом им шаге, и переступает его твердо, — тверже, чем всякий зрячий, если он не совершен. Ограниченным способностям человека, в признании совершенной его слепоты, дана безграничная незыблемость — через веру. Что может сделать с человеком история, когда он уже ко всему готов? его убить — но он ожидает этого, годы носит с собой ‘смертное’, во что обернут его перед тем, как положат в гроб. Это камень, с которым напрасно играет дьявол, ему ни разбить его, ни сокрушить: брошенный, утопленный, зарытый, он — камень.
От этого все бедствия, за исключением колебания самой веры, для христианского общества — лишь обрывающий листья ветер. Каждую весну они возрождаются вновь, гибель людей, целых народностей, даже до двух спасающихся человек, не есть здесь гибель окончательная. Как христианство есть религия вечно сокрушенной и возрождающейся совести, так христианская жизнь в истории есть вечно обновляющаяся жизнь, силы которой не иссякают и не могут иссякнуть по качеству заключенного в нее зерна.

VII

И только христианство же осолило в вечную, не исчезающую крепость создания нового духа. Внешняя красивость, которую одну мы находим в творениях древности, после всякого сколько-нибудь продолжительного созерцания ее, утомляет. Но никогда не утомит и вечно повторяющаяся, непрестанно созерцаемая внутренняя красота. Это потому, что она отвечает не явлениям человеческого духа, но его сущности. Вечный субъект, непостижимый, но лучше всего так определяемый, он никогда не может насытиться тем, что говорит ему именно как субъекту, идя от другого высшего, коего он — лишь отражение. ‘Личность’ — вот определение нового человека, в противовес определению его как ‘гражданина’, то есть родового чего-то, которое одно знала древность. Великая тайна этого преобразования лежит в том, что Евангелие обращено только к личности, ни народов, ни классов, ни всех их разделений и сцеплений не знает оно, одно сцепление оно знает — человека с Богом, одно разделение, разделение его со грехом. Я и грех мой — вот одно, чему оно говорит, и так как это есть главное для меня, я весь предаюсь только ему. Центр, который до христианства лежал всегда вне человека, с ним — переместился внутрь его. Красота и сила всего внешнего должна была померкнуть, но тем ярче вспыхнула внутренняя красота.
Только она одна и светит в европейской цивилизации, очень несовершенной по формам, что бы мы в ней ни взяли. И так как красота эта несравненно труднее внешней, то отсюда исходят все неисчислимые падения нового человека, — падения, однако, все предупрежденные, ибо в горечи, в сокрушении, в самоосуждении лежит уже и выход из них. Только одно нужно ему — остаться христианином, с этим он поднимется из всякого падения, как без этого низойдет со всякой высоты.

VIII

И он, пока верил, поднимался, немощными руками — он пересилил черезмерное, умом, сокрушенным о темноте своей, он открыл удивительное. Мистические глубины, указанные христианством, как вечный предмет забот человека, встревоженные, вышедшие из прежнего покоя и равновесия, вылились в неисчерпаемых созданиях нового духа. Не будем заблуждаться: даже в борьбе с христианством, насколько новый человек боролся глубоко и страстно, он этим обязан самому же христианству, — той волне света, которая брошена им в человеческую душу, той глубине, которую оно ей сообщило. Без него, без его модифицированных влияний, которые действуют даже, когда источник их забыт, мы не умели бы ни стремиться к истине, ни действительно жаждать добра. Вся душа наша, почти два тысячелетия назад, была пробуждена им, каким образом, встав и бодрствуя, мы могли бы бодрствовать по иным законам, нежели по каким пробудились? Чем стали бы бодрствовать, как не этою самою душою, именно так, именно к этому пробужденною? ‘Что я могу знать? что я обязан делать? на что я смею надеяться?’ — мы не удивились бы, встретив эти вопросы в писании какого-нибудь отшельника II—III века, и между тем они вписаны как ‘канон чистого разума’ Кантом в его критике этого разума. ‘Я был похож на ребенка, играющего на берегу моря и собирающего то блестящие камешки, то более красивые, чем другие, раковины, тогда как — обширный океан глубоко скрывал истину от моих глаз’, — эти слова, так проникнутые смирением перед бесконечным, как будто бы они исходили из уст какого-нибудь темного мистика, сказаны были Ньютоном его друзьям в ответ на удивление последних его открытиям. Трепет перед этим бесконечным, ему покорность, ему преданность в каждом своем движении и в целой жизни — это уже неотделимо от новой истории, от нового духа. Вот уже два почти тысячелетия, как сила наша растет только из признания своей немощи, наше просвещение — из чувства глубокого своего неведения, и всякая красота, какую мы носим, из боли гноящихся наших язв.

IX

Зачатые, рожденные, взрощенные в этих чувствах, мы приняли закон их, как закон своей жизни, и поклонились ему, как высшей доступной нам красоте. Смирение Ньютона, которое в древности было бы понято как робость, в новом мире мы понимаем как полное самоотречения мужество. Трепет Канта перед ответственностью своей совести, который Полибием был бы сочтен как признак душевной ограниченности, нам кажется проявлением величайшей душевной глубины. Меры великого и малого изменились, древняя красота понизилась, и на ее место поднялась новая красота, это — красота самоотречения, красота покорности перед неисповедимым, готовность к страданию, откуда бы и как бы оно ни исходило. Гладиаторские игры не привлекают нас более, и скучны нам бег колесниц и состязание бойцов, будут ли то физические бойцы или умственные гладиаторы. И с этим вместе, насколько мы растем из древнего семени, насколько в нас чистосердечно отречение от всего этого, мы отрекаемся и от древних форм жизни.
Не без причины, не случайно новый мир так же всюду носит монархическую форму, как древний — республиканскую, монархия так же рано в нем устанавливается, так же поздно начинает исчезать, и — что, быть может, важнее этого,— она неотделима от самых культурных народов во всю пору их великого исторического труда, и, напротив, отсутствует там, где не высказывается никаких новых идей, не приносится никакой новой веры, не расцветает никакой свежей поэзии или глубокой философии. Это взаимное сопутствие так точно, так неизменно повторяется всюду, что очень поздний историк двух смежных культур, нашей и античной, мог бы по политической форме каждого народа, зная только, до Р. X. или после него он жил, уже предугадывать его духовное творчество, равно как по последнему определять безошибочно его политическую форму. В древности афинская демократия была классическою страной образования, в новом мире Америка, полная столь же демократических республик, есть, напротив, страна бескультурная. Монархическая Европа есть классическая страна культуры, и, напротив, в древнем мире Македония и олигархическая Спарта есть страны дикости и грубости. И не только относительно целого народа верно было бы подобное угадывание по государственному строю его культуры, но и в длинной истории его никто не ошибся бы, приурочив высший момент культуры к моменту высшей выдержанности у него политического строя, т.е. в древности — республики, и в христианской Европе — монархии. Классическая эпоха культуры в Испании есть время Филиппа II, в Англии — Елизаветы и первых Стюартов, во Франции — Ришелье и Людовика XIV, у нас — императора Николая I, для Афин, напротив, это есть время Перикла и после него, т.е. полной гражданской свободы и, наконец, разнузданности. Закон этот неизменен: всюду в античном мире заря гражданской свободы есть утренняя, в новом мире она всюду — вечерняя, там обещает она долгую и счастливую жизнь, здесь только служит предвестницей наступающей ночи.

X

Ясно, что там она была благотворна, что там она гармонировала с внутренним содержанием души и, в силу этой гармонии, служила лучшею атмосферой, где раскрывались ее силы и созревали ее плоды, в новом мире, напротив, между внешней свободой и содержанием души есть какая-то непримиримая дисгармония, в силу чего ее деятельность извращается в этой атмосфере, а плоды, если они и появляются, горьки, безвкусны, незрелы и бросаются следующим же поколением после того, как они принесены предыдущим.
То, что не дает им вызреть, что морщит их кожу над бедным, бессочным содержанием, есть противоположность чувств наших и созерцаний, как они уже направлены в христианстве и ежедневно же возбуждаются им, с тем новым, куда влечет их и направляет форма общественности, основанная на внешней свободе. Нет примирения между этими противоположностями, нет в них посредствующего, каждое из них есть не только утверждение, но и Утверждение, отвергающее в корне то, что утверждается в другом.
В хаос отношений, где все основывается на соперничестве, на борьбе, как мы внесем слова: ‘Блаженны кроткие, блаженны милостивые’? В этой борьбе, где силы затаиваются до времени, чтобы противник не мог изготовиться встретить их, как скажем мы: ‘Блаженны чистые сердцем?’ Куда поместим мы тысячи выражений, которые мы приняли как святые, которым поверили, просветили ими свою душу и уже положили их в основу тысячи дел, которые втайне согревают наше сердце, успокаивают встревоженную совесть? Или, если словам этим мы верим и не хотим расстаться с ними, как, повторяя их без лукавства, не совершая другого лукавства — взойдем на трибуну, потребуем отчета, начнем преследовать, соберем все силы, чтобы обогатиться чужой бедностью или возвеличиться чужим унижением. Здесь нет примирения, и кто думает, что примирил эти противоположности в себе, примирил их вялостью своей души, а не ее силою, не страстными и глубокими ее пожеланиями. Насколько, хотя бы бессознательно для себя, мы еще остаемся христианами, мы не отдаем своих сил свободе с тою полнотою, с какою отдавал их ей древний человек, насколько мы уже вступили в круг этих новых свободных отношений, мы не можем более ни творить, ни чувствовать, ни созерцать так, как этого требует полный христианский закон. Ни там, ни здесь мы не сохраняем целости своих сил, не являемся в меру естественного своего роста, и вот почему новые республики — только недомерки до древних, и новые колеблющиеся монархии — уже не монархии христианские.

XI

Бессознательно для себя самого, античный мир выразил в двух своих любимых играх главный принцип своей жизни, одинаковый у обоих великих народов, его представлявших, у греков и римлян. Олимпийские и гладиаторские состязания представляют, с одной стороны, изящный апофеоз, и с другой — низменное выражение одной и той же сущности, борьбы даров природы, как они вышли из лона ее, но не просвещены были никаким высшим светом. Без какого-либо изменения этой сущности, выражением ее же служила и вся их политическая жизнь и историческая деятельность, республика была естественною формою, которую приняла эта жизнь: то же соперничество, но только уже высших даров, та же борьба без иного в ней смысла, кроме как победить. В чувствах, в созерцаниях, какие двигали этою жизнью, одушевляли эту форму, мы не найдем ничего, зародыша чего не могли бы уже найти в Олимпии, и не было ничего в них, что так или иначе не оканчивалось тем, что мы могли бы наблюдать на кровавой арене Колизея. Пелопоннесская война в ее красивых и печальных эпизодах, гражданская борьба в Риме вплоть до проскрипций, до избиения тысяч побежденных в храме Беллоны Суллою — разве это не Олимпии, не Колизей в громадных размерах? Цезарь или Антоний, и против них Октавиан и Помпеи — разве это не гладиаторы истории? не только гладиаторы? с тою страшною мускулатурой, так же при тысячах созерцающих глаз и так же мало готовые пощадить, как и не просящие себе пощады….
Но вот, века прошли, и когда лишь гноящиеся трупы павших заражали атмосферу истории, ей явлен был новый образ жизни. Естественные дары, оказавшиеся недостаточными, сознанные такими от самого человека, получили высшее просвещение мистического происхождения. Победные клики сменились скорбью, там, где дымилась кровь, затеплились фимиам и молитвы. О, конечно, все прежнее еще вспыхивало в истории, и новое не получало всюду своего приложения. Но существенно, что в прежнем уже не признавалось его красоты, что высшею правдой, хотя бы до времени попранной, считалось именно милосердие. Образ, носимый в сердце каждым и в котором каждый чувствовал, что здесь выражена его природа, его возможная судьба — был образ страдающего человека, томящегося в ранах, вся сила которого лежит в его терпении, все возможное — только покорность, и единственная красота — в безропотном перенесении своей участи. Этому чувству, этому новому сознанию себя каждым, ответила форма жизни, обнимающая их всех — монархия. Это более не узурпация власти, которою хотели бы насладиться все и овладел один, это — один, который склонился над всеми с безграничною скорбью о их болях, с неистощимым милосердием. Монархия — это форма отношений, завещанных из Евангелия, там ее прообразы, ее символы, она выражение нравственного миропорядка на земле, как республика есть выражение физического миропорядка.

XII

От этого в новом мире она не ненавидима, но любима, народы, насколько они сохраняют в себе христианские чувства, чтут ее с тою горячностью и преданностью, с какою убогий, бессильный подняться с земли, израненный чтет доброго Самарянина, над ним склоняющегося. Все недостатки государя они стремятся извинить, как в древнем мире стремились очернить даже его добродетели. Иоанн Грозный, только бы тиран в древности, любим народом и, к досаде историков, с несравненным превосходством перед их вялыми трудами воспет в песнях неувядающей свежести. Людовик XI, в древности бы только презренный, отвратительный старик, стал предметом легенд, которых никогда не рассказывалось об Августе, об Адриане. Никто не видел ни благодеяний себе, ни даже сколько-нибудь разума в больном, немощном, только умевшем молиться сыне Грозного, этой тени царя и почти только тени человека, но разве у одра Перикла было столько слез, столько умиления, такой взрыв безграничной нежности, каким вспыхнули тысячи народа, ожидавшие перед дворцом известий о ходе болезни и, наконец, узнавшие о его кончине. Не дела, о, нет, чтут новые народы в своих государях, они чтут в них повторение своих же чувств, чтут, что их скорбям там есть отклик в милосердом сердце, что жалость там не оскудевает, что Самарянин, бередит ли он раны больного, наконец беспомощен ли что-нибудь сделать — всегда хочет сделать, всегда есть Самарянин. И больной это чувствует, умелого и неумелого, помогающего и бередящего, но никогда равнодушного, он провожает в каждом движении умилением своего сердца, в каждой напасти — величайшей своей скорбью. Принести свою жизнь за него — это величайший героизм в новом мире, мы чувствуем, что это истинный героизм и нравственного характера его не можем отвергнуть, как не можем признать этого характера и видим только внешнюю красоту в героизме древности, в гибели за республику против тирана. Это так, это выросло из истории, и язык наш всегда останется беден против ее фактов, немощен в борьбе с ее тысячелетними течениями.

XIII

Но вот, пренебрегая этими течениями, новые народы хотят набросить новый смысл на тысячи уже совершившихся фактов, поздний разум, блеклый лепет своего языка они пытаются противопоставить явлениям, которые так памятно, так неувядаемо сияют в их истории. Лазарь почувствовал себя наконец зажившим, ему жестка прежняя солома, скучен бедный кров, его так долго защищавший от сырости и от палящих лучей солнца. Он приподнимается и чувствует, что ноги его держат, он пробует голос и слышит, что он если и сипит, то, однако, громко, тщательно затирает он рубцы заживших ран и насыпает пудры на остатки своих волос, он еще надеется явить миру прекрасное зрелище, он выходит и требует себе колесниц, заготовления венков. Кони готовы, — старые, древние кони, на которых когда-то ристали Алкивиад, Кимон, они те же, в природе своей нисколько не изменились…
Но как изменилось все, кроме этих могучих коней, как именно они в неувядаемой красоте своей обнаруживают страшную перемену, происшедшую в мире с тех пор, как они последний раз были отведены на покой… Вот Лазарь, тщательно запрятывая мотающиеся лохмотья своих повязок, заносит ногу и берет вожжи… он унесется в безграничную даль, он никогда не увидит этого отвратительного сарая, где он проводил свои дни… сияние огней, веселые пиршества, новые мудрые беседы в рощах Лицея и Академии его ожидают…
Минута — и нет коней, или это призрак был, или кони никогда не выходили из места своего вечного упокоения, лежит Лазарь, не раздаются его песни, лежит так близко от места, где поднял изношенную свою туфлю на колесницу. Раны его вскрылись, пудра слетела… о, как отвратителен теперь его вид, как отвратительны его жалобы, мешающиеся с ругательствами. Бедный человек: кто так ненавидел тебя, кто дал тебе этот совет? и как мог ты величайшее сострадание, каким был окружен, неизреченное милосердие, о тебе заботившееся, променять на указания, какие подсказаны были тебе уж конечно умным, но и так злобно, так высокомерно издевающимся над тобой духом твоей истории?..
Впервые опубликовано: Русское Обозрение. 1893. No 2. С. 682-700.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека