Изо всех созданий современного искусства я особенно люблю афиши. Их идеал: яркость, их художественный принцип: бей по голове! Никаких полутонов, никаких оттенков! Они не знают шепота, они вечно должны кричать. Им нельзя отвести вас в угол и сказать вам на ухо что-нибудь свое, полутайну, полунамек, как это делают порою те картины, что висят у вас на темных обоях. Они для тысяч и тысяч людей, а не только для избранных, не только для вас. Они создались не в капеллах, не для пап и вельмож, не для музеев и галерей, их родина — площадь (о, как дьявольски кричат их краски, синие, желтые, красные!), для них каждый забор — галерея и каждая улица — музей!
И если не демократично это площадное искусство, то нет у нас демократичного искусства!
Как волны морские рождают жемчужину, так волны людские рождают афишу.
Гении афишного искусства, площадные Рафаэли (а если у нас их нет, то они придут!), сумеют претворить пестроту, аляповатость и грубость в новое изящество и красоту.
Ведь это так драгоценно: впервые явилась возможность у живописи сразу говорить к миллионам! И так как все эти миллионы — работники, вечно куда-то спешат на трамваях, моторах, вечно куда-то торопятся, то воистину труднейшая и величайшая у афишного искусства задача: перекричать эту бурю, сразу, в одно мгновение, в секундочку какую-нибудь, раскрыться пред вами во всей полноте, исчерпаться пред вами в один момент, — в этом сумасшедшем огромном музее, где все зрители как угорелые мечутся, скачут, летят.
Здесь новые задачи искусства, здесь новая эстетика, — и, право, эта эстетика не хуже всякой другой. И не нам, газетчикам, отворачиваться от нее. Нравится нам это или нет, мы такие же данники уличной, площадной эстетики, как и те, кто создают афиши. Пора уже вписать в теорию словесности новый литературный род — фельетон, и когда я стою перед афишей, я чувствую: она мне сродни. Фельетон, как и афиша, не смеет быть вялым, не смеет шептать и интимничать, в нем напряжен каждый нерв, он весь — электричество, потому что и он пред толпой [-] мимолетный трибун миллионов, рожденный на уличном сквозняке. Мы баяны трамваев, миннезингеры ресторанов и кафе.
И вряд ли рискованно будет с моей стороны сказать, что вся наша живопись теперь идет к плакатности, а вся литература — к фельетону. Это не значит, конечно, что все писатели пойдут печататься непременно в газетах, а все художники — расписывать заборы [Хотя Бакста ‘Ужин’ и Серова ‘Павлова’ есть прямые плакаты и хотя такие писатели, как Мережковский, Гиппиус, Блок, Минский, Розанов, — на наших глазах перешли из ‘своих углов’ в газету], но это значит, что площадная эстетика прокралась уже во все уголки искусства, и больше едкости, пряности, экспрессивности, ‘афишности’ затребовал теперь от своих художников современный читатель и зритель, — и разве не та же ‘плакатность’ составляет главное очарование Добужинского, Малявина, Щербова, Бакста, а в литературе разве не появился у нас уже гений этой новой площадной цивилизации?
Разве нет у нас Леонида Андреева?
Ах, он лихач, молодец, засучил рукава, засвистал, схватил помело и весело, лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах ляпает, мажет, малюет, и как красна у него красная краска, и как черна у него черная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу:
Шоколад и Какао!
Нет, не ‘Шоколад и Какао’, а
Царь-Голод
или:
Черные Маски,
но ведь это, в сущности, все равно. Как часто в восторге стою пред заборами, где расклеены создания этой швабры! И когда Андреев пишет плакат об ‘Анатэме’, я думаю: разве и ‘Анатэму’ изготовляет Жорж Борман? И ‘Сын человеческий’, какой это, в сущности, Гала-Петер, чуть за него взялся Леонид Андреев.
О, смотрите, как виртуозно умеет он превращать каждую свою тему, каждую свою мысль, каждое свое чувство в плакат!
Любовь к ближним? Изобразить вам эту любовь? Извольте: висит на высокой скале человек, вот-вот упадет, расшибется, а внизу, ради этого случая — митинги, пикники, гулянья — туристы, фотографы, корреспонденты — ‘кельнер, пива!’ — и вдруг:
— Оказывается, этот негодяй привязан к скале и не только не упадет, как все того ожидают, но и не может упасть….
— Что такое? Он должен упасть!
— Полицейский! Полицейский! Необходимо составить протокол. Я не могу позволить, чтобы меня обманывали.
Вот она — любовь к ближнему — вся как на ладони. Выставь такой транспарант на Софийке, на Кузнецком мосту, на Невском — и как жаль, что это не мыло, не сигары, не кодаки — отчетливо, дьвольски-резко, каждая линия кричит:
— Вот она — любовь к ближнему!
Хотите плакат о крестьянине — о том, как он забит и задавлен: смотрите: лохматое, дикое существо, сплошь заросшее волосами, гусиные глазки, звериная походка, не то горилла, не то человек, и на лице у него —
Намордник!
На лице у него намордник! ‘Не нужно снимать намордника, оно, быть может, кусается!’
Это не портрет крестьянина, не карикатура на крестьянина, — это именно плакат о крестьянине.
Или еще одна тема: о раздвоении личности. Виртуоз площадного искусства зака[т]ал рукава, — раз, два, три! — готово, извольте, какой великолепный плакат:
Герцог Лоренцо напал на другого такого же герцога Лоренцо, пронзил его шпагой, и вот уже герцог Лоренцо стоит над гробом, и он же, герцог Лоренцо, лежит в гробу —
[нрзб.] — сразу в одно мгновение врежется, въестся, вожжется в наше сознание:
— Вот оно — раздвоение личности.
Но незачем из сочинений Андреева выхватывать отдельные сцены, чуть не все его последние вещи, начиная с ‘Жизни человека’, откровенно написаны на заборе, они целиком вскормлены, взращены современною нашею газетно-бульварно-кинематографично-афишно-фельетонно-площадною культурою, и когда, прочитав подряд ‘Черные маски’, ‘Жизнь человека’, ‘Анатэму’, ‘Царь-голод’, ‘Любовь к ближнему’, закроешь глаза, покажется, будто только что бежал по какой-то пестрой, визгливой, неистовой улице, где кричали: ‘Пади! берегись! держи! лови!’, где вывески и афиши резали, кололи глаза, и — проследите! — какая бы самомалейшая мысль ни пронеслась перед Андреевым, какое бы крошечное минутное чувство ни забрело невзначай к нему в сердце, все принимает у него улично-визгливую форму и наклеивается на заборе:
— Кушайте ‘Геркулес’!
И кажется иногда, будто к сердцу и к голове этого человека привинчен сильнейший резонатор, этакая граммофонная труба, и молится ли он, или признается в любви, или пишет дневник — изо всего, против его воли, выходит: бам! бам! бам! Изо всякой шепотной мысли, изо всякого робкого, тихого, элегического полунастроения выходит у него ‘Кушайте ‘Геркулес’, и очень характерно, что в одной его повести кто-то полусонный, на минуту подумав о несовместимости дикой природы с культурою, выливает в таких образах эту свою полусонную мысль:
— Тигр в цилиндре, в перчатках, скрывающий когти, берет билет у кассы и едет по подземной дороге. Потом по железной дороге. У него чемодан из желтой кожи, увязанный ремнями плед, и в руках у него палка с серебряной ручкой, а во рту огромная дымящаяся сигара. Едет…
Для очень обычной, банальной мысли абсурдное, эксцентричное выражение. У Андреева это система. Говорят, что музыканты мыслят звуками, живописцы красками, Андреев мыслит афишами.
Одному его персонажу перед смертью весь мир показался мертвым, овеществленным, и вот как это выражает Андреев:
— Вдруг стали бы его судить: шкаф, стул, письменный стол и диван. Он бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы по-своему между собою (шкаф — по-шкафному, диван — по-диванному), потом повели его вешать, шкаф, стул, письменный стол и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.
Никто не мешает Леониду Андрееву в одной из ближайших пьес развернуть эту сцену вовсю, я как вижу ее в ‘Шиповнике’: Суд Мебели над человеком.
А другой его героине стоило только подумать, что смерти нет, как он подхватил эту мысль и ее превратил в афишу, и вот уже к девушке вносят, наполняя комнату зловонием, ее собственный гроб с ее собственным разлагающимся телом [нрзб.].
И любую отвлеченную, философскую мысль умеет превратить Андреев в такой эксцентрический, парадоксальный, эффектно-афишный образ, и я всей душою чувствую: это прекрасно.
Это соответствует его темпераменту, это соответствует его эпохе. И напрасно г. Философов хулит его за то, что он ‘герой кинематографа’, я хулить его за это не стану. Пусть каждый делает то, что ему к лицу. Кинематограф к Андрееву идет, как черная бархатка к Китти, ему пристало фигурировать в Мулен-Руж, как Денису Давыдову пристало размахивать саблей, а Апухтину ходить в департамент. Он — Иван-Царевич нашей улицы, и пускай его тысячу раз интервьюируют ‘Биржевые’, пускай каждый закоулок его кабинета и ванной выносится репортерами на базар, пусть ‘Огонек’ до исступления фотографирует его со всех сторон — это до такой степени в лад с афишным, уличным его творчеством, что подобной гармонии надо бы только радоваться. Рожденный толпою, он льнет к толпе, и недаром в его последних вещах мечутся, бурлят, танцуют, погибают ‘сборища’, скопища, толпы людей, ‘груды разъяренных тел’: глупая толпа в ‘Любви к ближнему’, пошлая толпа в ‘Жизни человека’, исступленная толпа в ‘Анатэме’, и в ‘Царе-Голоде’ какие огромные толпы визжат и хрюкают от страха и восторга. И все это неистовство у него непременно под вульгарную, под площадную музыку: в ‘Анатэме’ цимбалы, труба и барабан ‘разражаются диким, разноголосым тушем, пестрым и веселым, как развевающиеся цветные лоскутья’, ‘шарманка скрипит, обрывает, свистит’, в ‘Царе-Голоде’ бухает, бухает колокол, ‘что-то дикое, нелепое играет музыка’, ‘слышится хриплый рог’, в ‘Жизни человека’ все вершится под ‘пошлейшую, шарманную польку’, в ‘Любви к ближнему’ — под уличный напев бродячих музыкантов, а в ‘Черных масках’ музыканты играют опять-таки ‘что-то дикое’, ‘терзающее слух’ — ‘адская какофония’ — зовет эту музыку Лоренцо, — и звуки довел до афишности Леонид Андреев, до крайней вульгарности, — красоты он ищет в какофонии, и с суриком и с вохрою, с шарманкою и с барабаном, идет по какому-то базару — к красоте… Ему не до изящества! Не забывайте, что он из газетчиков: репортер, фельетонист, хроникер бойкого московского ‘Курьера’, и, как бы ощущая в себе душу других тротуарных душ, он недаром отвернулся от ‘рокфора литературы’, недаром взялся за ‘черный хлеб’, — как он же заявил какому-то репортеру, — ибо идет и пришел уже ‘новый зритель и новый читатель’, и ‘новая сценическая литература вскоре будет создана ими’, — это он сам сказал, незадолго до ‘Царя-Голода’.
А г. Философов говорит: фи, зачем у вас такие манеры!
II
Бам! бам! бам!
Л. Андреев. ‘Набат’
Трам-трам-трам.
Л. Андреев. [‘Так было’]
[Плакаты, плакаты, плакаты… Неотвязно лезут в глаза.]
Нарисована пушка. Вокруг нее сытые, толстые, стоят на коленях, целуют жерло, — она расстреляла голодных, и сытые славят ее, и толстые матери подносят к ней толстых детей, и толстые дети целуют ее, а вокруг разбросаны трупы голодных и тощих, — и подпись двухсаженными буквами:
— Наш современный строй!
И рядом другой плакат: на крюке качается труп, его обступили какие-то люди-чудовища, и, чавкая, царапаясь, кусаясь, грызут его ноги, а кто-то, как будто скелет, бегает кругом, как собачонка, юлит и, видимо, просит:
— Только кусочек ноги!
Но ему не пробиться к покойнику, и подпись внизу — какая? Уж, конечно, совсем не —
— Ван-Гутен.
И третий плакат: о войне. Убитые встают из могил и заполняют улицы, и заполняют жилища — они уже в спальне, они уже в детской — и душат кого-то, кровавые, бледно-розовые, вся земля посветлела от них! Очень эффектная живопись, самому Саше Шнейдеру впору, а рядом такой же плакат:
После бунта раскрылись могилы убитых мятежников, и оттуда доносится ропот:
‘Мы еще придем. Мы еще придем. Горе победителям!’ — огромные буквы через всю афишу.
Какой-то старик строит сам для себя темницу и сам для себя нанимает тюремщика. Вот рабочие поют славословье машине, которая их раздавила. Вот Некто в Сером — ‘Судьба’. Вот Анатэма с огромной головою — ‘Рассудок’. Но всего не исчислить, и что такое ‘Царь-Голод’, вся эта пьеса, как не целая серия афиш, связанных, сшитых вместе. Иным здесь виделись шаржи, иным — карикатуры или схемы, но вглядитесь, это все та же заборная живопись, лаконичная, эффектная, — те же принципы, те же задачи…
III
А темы Леонида Андреева? О, всякая тема ему по плечу, здесь он не знает преград. Такая уж особенность у афишных маэстро: их темы случайны, они им чужие, нынче эта, а завтра другая, — о пилюлях, которые им не нужны, о какао, которого они сами не пьют.
Но — вдруг, на мгновение, почувствовать, что это какао дороже и выше всего, что только об этом какао ты и мечтал всю жизнь, создать из него свой восторг и свое страдание — ‘о, весь мир это одно какао’, ‘о, кроме какао, и нет ничего!’ — ‘бери же мою душу, какао! неси ее, куда хочешь’, — ‘о, кинуться в это какао, как в море, — в нем утонуть, затеряться’, — такова психология афишного гения: он меняет свои темы, как Дон-Жуан — женщин, но всякой он отдается до конца. Всякой он отдается до конца. Ведь не лгуном же был Дон-Жуан, когда говорил каждой женщине:
— Ты для меня — единственная!
Он и вправду чувствовал в каждой — свою первую, единственную, вечную. Когда Андреев пишет о войне, кажется, что именно тут — весь ужас, и вся мука его, [но потом он пишет о голоде, и думаешь: нет, только здесь для него средоточие вселенского ужаса, но вот он] пишет о мысли, об этой наглой и лживой рабыне, о пьяной змее, которая жалит себя самое, — и центр всего мирового страдания для него уже только здесь.
Потом он пишет о трагедии веры (‘Василий Фивейский’), и думаешь: его только и терзает что вера, но вот трагедия добра — ‘Анатэма’, трагедия власти — ‘Так было’, трагедия свободы — ‘Мои записки’, и каждая, когда в нее вникаешь, кажется центром всей его жизни, единственной мукой его души. Странная душа, в которой так много центров, в которой так много единственных мук, которая открыта для каждого чувства: ‘приходи и будь мне владыкой!’ — которой можно указать любую дорогу, и она помчится по ней, понесется, как вихрь, забудет обо всем остальном, — по терниям, по камням, по оврагам, до самой последней черты!
И, главное, как удивительно! — в каждую данную минуту мир окрашен у него одной краской, только одной, и когда он пишет о молоке — весь мир у него молочный, а когда о шоколаде, — весь мир шоколадный, — и шоколадное солнце с шоколадного неба освещает шоколадных людей, — о, дайте ему любую тему, и она станет его воздухом, его стихией, его космосом, и все остальное исчезнет для него, как исчезла для Дон-Жуана и Джулия, и Аделина, когда он шел к своей ‘единственной’ Анне. Когда Андреев берется за трагедию познания, трагедии веры уже нет для него, и нет для него Царя-Голода, когда перед ним Анатэма — Царь-Разум, хотя так недавно еще восклицал Андреев о Голоде.
Теперь уж ему не до Голода.
— Он надо всею землею!
Разве станет он помнить сегодня свой вчерашний, позавчерашний день.
— Весь мир тюрьма, — говорит Андреев сегодня (‘Мои Записки’), и сам себя чувствует узником.
— Весь мир сумасшедший дом, — скажет он завтра (‘Призраки’), и сам себя почувствует сумасшедшим. А послезавтра увидит фабрику, и вот уже восклицает:
— Кто сильнее всех в мире? Кто страшнее всех в мире?
— Машина.
— Кто всех прекраснее, богаче и мудрее?
— Машина!
— Что такое земля?
— Машина!
— Что такое небо?
— Машина!
— Что такое человек?
— Машина. Машина’. (‘Царь-Голод’, стр. 24.)
Машина надо всею землею! А когда его герой столкнулся с человеческим горем, — ничего во всем мире не стало, кроме этого горя человеческого, ‘будто он совершил все преступления, какие есть в мире, и пролил все слезы’, будто ‘весь живой мир принес ему свои слезы и муку’, и даже со звезд понеслись к нему ‘стоны и крики, и глухие мольбы о пощаде’ — даже со звезд, — все окрасилось этой сплошною краской, — только одна эта краска теперь у него на палитре, потому […]
[А когда Андреев в одном из рассказов принялся писать о женщинах, сгинуло все остальное:]
‘…Все были женщины…’
‘… И всюду они были’ — в разговорах, в рисунках, в мыслях и в сновидениях.
‘… И все было для них: улицы, дома и люди…’
‘… И все стремилось к ним, жаждало их…’ (‘В тумане’, стр. 58, 70.)
Вся вселенная превратилась в женщин. А когда он задумал писать о войне, вот уже ‘в с я земля (вся!) посветлела от бледно-розовых тел’, и нет ничего во всем мире, кроме ужаса убийства и войны. И так дальше, и так дальше. Прежде меня это удивляло, но теперь я вижу: плакатному художнику иначе нельзя. Весь без остатка, с головой и ногами пожираемый то тем, то другим впечатлением, готовый до изнеможения отдаться любому из них, — таков и должен быть гений площадного искусства. Первое попавшееся чувство чуть заберется к Андрееву в душу, выгонит, вытеснит оттуда решительно все, выбросит все через окошко, все, чем он жил до сих пор, — как ненужную рухлядь, расположится в душе полновластным хозяином, и покуда не явится новый хозяин и не выбросит его прочь через окно, и не поселится под этою кровлею сам, чтоб и самому в свое время полететь оттуда вниз головой. Одно чувство так разрастается, что другим не поместиться в душе — такое огромное, разбухшее чувство, и потому в каждый данный момент в душе у Андреева что-нибудь одно, — очень большое, но все же одно, и сам он всегда в мире видит только какой-нибудь клочок, одну пылинку, одну пушинку, но эта пылинка или эта пушинка у него разрастается до размеров Казбека и заслоняет и небо, и землю, и весь горизонт. Красный Смех — так Красный Смех! Все окна и двери, все мысли и чувства заполнены только одним Красным Смехом. И всегда горизонт заслонен. Никогда нет слияния с общим, с космосом, со всем миром, потому что всегда в мире он видит только данный вершок, хоть этот вершок и аршинный. Похоже на то, что с какой-то сильнейшей лупою некто подходит к дереву и видит то огромнейшие листья, то длиннейшие волокна коры, то широчайшие трещины на необъятной поверхности сучьев, — а всего дерева так и не видит. Что за муравьи-великаны живут в этих глубоких расселинах.
Мы же, простые смертные, видим милое, тощее дерево, бедную простую березу, — но видим ее всю, сверху донизу, видим небо над нею, невдалеке муравейник и пыльную травку под ней.
Как знаменательна эта лупа в руке у площадного поэта.
Саженные, необъятные образы, но сегодня один, а на завтра другой, и все мелькает, приходит, уходит — и душа открыта всему: приходи, уходи, — и если читатель захочет и этот мой беглый набросок тоже назвать плакатом, что ж, я пререкаться не стану.