И Пушкин, и Хвостов — певцы Петербурга (Хвостов сам называл себя певцом Невы), а в пушкинском описании наводнения, предсказанного и воспетого Хвостовым, не могли не всплыть и хвостовское название северной столицы, и хвостовский же тритон из ‘Оды М. В. Ломоносову’ (‘Оды’ 1801 г., с. 112):
Внуши [ты, Ломоносов], что в рог Тритоны трубят…
Да и сам Хвостов, старомодный, верный традиции, как мифологический тритон, постоянно всплывает в творчестве Пушкина, возобновляя игру, начатую очень давно. Для всех поэтов начала XIX века Хвостов в какой-то (в основном ранний) момент творчества служил мишенью для насмешек и давал возможность оттачивать остроумие, но с Пушкиным его игра не прекращается и после Лицея, и после Арзамаса. Хвостов с Пушкиным постоянно, и Пушкин это знает.
В стихотворении ‘Городок’ Пушкин вспоминает идиллические картинки ранней юности:
В досужий мне часок
У добренькой старушки
Душистый пью чаек,
Не подхожу я к ручке,
Не шаркаю пред ней,
Она не приседает,
Но тотчас и вестей
Мне пропасть наболтает.
Газеты собирает
Она со всех сторон,
Все сведает, узнает:
Кто умер, кто влюблен,
Кого жена по моде
Рогами убрала,
В котором огороде
Капуста цвет дала,
Фома свою хозяйку
Не за что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал, —
Старушка все расскажет,
Меж тем как юбку вяжет,
Болтает все свое,
А я сижу смиренно,
В мечтаньях углубленный,
Не слушая ее.
На рифмы удалого
Так некогда Свистова
В столице я внимал,
Когда свои творенья
Он с жаром мне читал,
Ах! видно, бог пытал
Тогда мое терпенье! —
это, конечно, просто кокетство: Пушкин прекрасно понимает, что здесь бог не только ‘пытал его терпенье’, но давал богатую пищу его уму и творческой фантазии. Болтовня старушки, сказки Арины Родионовны — кто обращает внимание на такую ерунду? У старушки не стыдно что-нибудь и взять: бойкого поэта в этом никто не заподозрит. Хвостов здесь в роли такой старушки: над ним настолько принято смеяться, что никому в голову не придет, что бойкий Сверчок что-то берет у Хвостова. Интересно, что сравнение Хво-стова с болтающей старушкой встречается не только у Пушкина. Наша современница, экскурсовод Музея Суворова в Петербурге, говоря о дружбе Хвостова и Суворова, вдруг сказала странную фразу: ‘Они были как две кумушки’. А в болтовне старушки чуткое ухо Сверчка немедленно отделит подлинно хвостовское от, мягко говоря, заимствованного. ‘На рифмы удалого’ — комплимент весьма двусмысленный: Пушкин прекрасно знал творчество Сумарокова и слышал, что в стихах Хвостова рифмы часто совпадают с сумароковскими:
Подъяческие души
Легко пожалуют в рога большие уши
(‘Заяц’ Сумарокова)
О горесть! о беда! свирепы души
У датска кобеля отрезали вмиг уши
(‘Собака без ушей’ Хвостова)
или:
Густая шерсть, копыта не велики,
Довольно ли тебе, плутишка, сей улики?
(сумароковский ‘Волк и Ягненок’)
Пусть уши у тебя, собака, не велики,
Привыкнут видеть их,
А ты вперед и в случаях таких
Останешься как конь, век права без улики.
(хвостовская ‘Собака без ушей’)
Кстати, и сам сюжет с прозвищем Сверчок заслуживает внимания. В книге ‘Эмблемы и Символы’, которую все поэты конца XVIII— начала XIX вв. знали наизусть, дается такое истолкование этой твари: ‘Сверчок — кузнечик или коник полевый значит негодного стихотворца, враля, и Аполлона’1. Может быть, и отсюда, а не только из баллады Жуковского, пошло арзамасское прозвище Пушкина? Он ведь и прямой наследник Аполлона, но в то же время и враль, и насмешник порядочный.
У Хвостова есть притча-посвящение Сумарокову ‘Сверчок :
Нескладным (курсив мой — О. Д.)
голосом всегда он петь спешил,
Хозяин сам, наскуча криком,
Он в сердце превеликом,
Туда, где был сверчок, полез,
И соловью сверчка, как Марция, принес…
Имеет это отношение к арзамасскому Сверчку или нет, неизвестно, но в стихотворении ‘Батюшкову’ явно читается ответ:
Дудил я непрестанно,
Нескладно хоть играл,
Но музам не скучал (курсив мой — О. Д.)
Хотя и тут не удержится Сверчок: украдет у ‘добренькой старушки’ понравившуюся игрушку:
Мужик, не умничай, таскайся за сохою,
И небу не скучай (курсив мой — О. Д.) блохою
(‘Мужик и блоха’)
Пушкин прекрасно знает творчество Хвостова, чутко улавливает его основные темы и мотивы и играет с ними и на них.
Ну, например, хотя бы тема астрологии. Пожалуй, Хвостов — единственный из русских поэтов, кто так последовательно проводил астрологическую тему в своем творчестве:
Уже истощеваясь в силах,
В обратный путь стремится Лев,
Уже к Неве спустилась Дева,
Посланница святых небес…
(‘Июль в Петрополе 1831 года’)
Пушкин, и сам не чуждый астрологическим играм, не прошел мимо этой особенности маститого певца:
‘Хвостов написал мне послание, где он помолодел и тряхнул стариной. Он говорит:
Приближася похода к знаку,
Я стал союзник Зодиаку,
Холеры не любя пилюль,
Я пел при старости июль
и проч. в том же виде. Собираюсь достойно отвечать союзнику Водолея, Рака и Козерога…’ (Н. М. Языкову, 18 ноября 1831).
А ведь у Хвостова не так:
От ига лет, подобно маку,
Я сгорбяся, равняюсь злаку,
Но стал союзник Зодиаку.
Страшась холеры стрел и пуль,
Я пел в Петрополе июль…
Это уже Пушкин насмешничает.
Кстати, о ‘пилюлях холеры’. Их не любили оба: и Пушкин, и Хвостов. Оба склонны не удостаивать ее страха, а спасаться от нее смехом (‘Со смехом ужас несовместен…’):
Рязанцов весельчак забавил нас умно,
В нем каждое лицо являлося смешно.
Но ах! несытая холера
Его похитила к досаде лож, партера…
(‘Артисту Рязанцову’)
Холера у Хвостова сродни его басенным диким зверям — тоже дикая и несытая:
Ступил на север зверь крылатый,
Лия мгновенно смерти яд,
Язык горящий омокает
В потоки быстрые Невы…
(‘Июль в Петрополе 1831 года’)
И у Пушкина холера — зверь: ‘Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает…’ (Плетневу, 9 сент. 1830).
Но и у Хвостова, и у Пушкина есть мотив восхищения отвагой царя во время эпидемии:
Царь Россов бодрствует, не дремлет,
Унынья, страха чужд… Он рек…
Одушевились миллионы…
(‘Июль в Петрополе 1831’)
И хладно руку жмет чуме…
Коль скоро зашла речь о царях, просится в сравнение поведение Александра I во время наводнения у Хвостова и Пушкина. У Пушкина ‘властитель слабый и лукавый’
на балкон,
Печален, смутен, вышел он
И молвил: ‘С божией стихией
Царям не совладать’. Он сел
И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел…
Такое поведение вызывает у читателя смех. Кстати, приведем еще одну хвостовскую реминисценцию у Пушкина, связанную с Александром: ‘…Август смотрит сентябрем…’ (Л. С. Пушкину, окт. 1822) — ср.: ‘А после на купца [фортуна] взглянула Сентябрем’ (‘Купец и Счастие’).
У Хвостова, в отличие от циничного насмешника Пушкина,
Сам сердобольный царь от высоты чертога,
Покорности к Творцу, любви к народу полн,
Послал жертв исхищать из уст свирепых волн…
(‘Послание к NN о наводнении в Петрополе…’)
Одна из главных тем Хвостова — тема верности.
Друг верный на земле — бесценная отрада!
Он уловляет мысль, читает тайну взгляда,
Он о желаниях не ждет ни просьб, ни слов…
(‘Два друга’)
Хвостов был и в жизни очень верным человеком: он был верен друзьям, и ни с кем не был так откровенен Суворов, как с этим своим родственником, которому он даже доверил воспитание своих детей, — и здесь опять просится ‘странное сближенье’:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем —
это из послания Пушкина Марии Аркадьевне Голицыной, урожденной Суворовой, дочери того самого Аркадия Александровича, сына полководца, которого воспитывал Хвостов. Так что как бы невольно Хвостову, воспитателю, — ‘дань сердца и вина’.
Хвостов верен поэтическим традициям, верен (повторимся) друзьям, верен жене, у него даже пес — верный (‘Верная собака’) — а Пушкину это смешно:
…Ты с верною супругой
Под бременем
Судьбы упругой
Живешь в любви…
(‘Ода его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову’)
К этим строкам дается квазисерьезное примечание: ‘Графиня Хвостова, урожденная княжна Горчакова, достойная супруга маститого нашего Певца. Во многочисленных своих стихотворениях везде называет он ее Темирою’. Отметим, что Темира встретится и у Пушкина, в вариантах III строфы 4 главы ‘Онегина’:
Темира, Дафна и Аилета,
Как сон, забыты мной давно,
только у Пушкина Темира, среди прочих прелестниц, давно забыта, как сон, а у Хвостова Темира одна на всю жизнь. Вообще ‘верная жена’ у Пушкина ничего, кроме насмешек, раздражения и скуки, не вызывает (не забудем, в пору написания ‘Оды Хвостову’ и IV главы ‘Онегина’ Пушкин еще не женат!):
Хандра ждала его на страже,
И бегала за ним она,
Как тень, иль верная жена
(‘Онегин’, гл. 1, LIV)
Впрочем, Хвостов в долгу не оставался, и в нравственном отношении Пушкина ставил не очень высоко, пушкинский цинизм часто претил великодушному певцу. О книге ‘Стихотворения Александра Пушкина’ он заметил: ‘В ней таланта много, остроты довольно, блеску еще более. А шутки часто плоски или подлы’. По поводу стихотворения ‘Наполеон’ Хвостов скажет: ‘О последнем [Наполеоне] похвала некстати. Он враг человечества и превозносимой свободы. Если Пушкин восхищается его гением, то что такое гений без доброго сердца?’
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него?
Хвостов пытался Пушкина направить на путь служения высоким идеалам:
Тебе дала поэта жар
Мать вдохновения — природа,
Употреби свой, Пушкин, дар
На славу русского народа…
(‘А. С. Пушкину, члену Российской Академии…’),
а Пушкин в эту игру уже давно сыграл:
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа
(‘К. Н. Я Плюсковой’) —
эту песенку ‘соловей’ пропел еще в ту пору, когда назывался Сверчком.
И Пушкина и Хвостова волновала мысль об ободрении-одобрении сильных мира сего. В заметке ‘О журнале Министерства Народного Просвещения’2 Хвостов писал: ‘Я член Российской Академии чрез 9 лет после ее существования и гораздо старее Капниста, Хемницера, Дмитриева, самого президента Шишкова и других, правда, что я много печатал в Академии, но на свое иждивение. Мое служение Академии самое бескорыстное, не только что доселе не получал никакой награды, т. е. одобрения…’. В конце мая — начале июня 1825 Пушкин пишет А. А. Бестужеву: ‘Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений. Карамзин, кажется, ободрен, Жуковский не может жаловаться, Крылов также… Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу!’ Как видим, Хвостова нет ни среди ‘ободренных’, ни среди ‘неободренных’ (вероятно, все по той же причине, что с мнением ‘добренькой старушки’ не принято считаться). Но Пушкин о Хвостове не забывал и даже защищал его, подчеркивая его бескорыстие и широту: ‘Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них…’ (Рылееву, 2 пол. июля — август 1825). Это высказывание сродни другому высказыванию Пушкина: ‘Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство’ (Вяземскому, 27 мая 1826). ‘Наш Хвостов умер…’ — напишет Пушкин Плетневу 22 июля 1831, получив ложное известие о смерти Хвостова. ‘Наш Хвостов’ — а потому чужим не будет дозволено говорить о нем ‘поносно’.
Хвостов постоянно призывал Пушкина верить, что ‘творения ваши и мои будут оценены не сыщиками-современниками, а грядущим потомством’. Тема потомства очень волновала и Пушкина, и Хвостова:
Потомству моему труды мои — забава,
Я внучатам готовлю тень…
(‘Старик и Три Юноши’)
С моей, быть может, тенью
Полунощной порой…
Мой правнук просвещенный
Беседовать придет
И мною вдохновенный
На лире воздохнет
(‘Городок’)
Вновь я посетил…
С темой потомства не может не возникать и тема собственной смерти, возможно, внезапной, а отсюда и тема покорности судьбе, фатализм:
Сегодня перешел — престал назавтра жить…
(‘Оракул’)
Предполагаем жить — и глядь, как раз умрем…
(‘Пора, мой друг, пора…’)
И у Пушкина, и у Хвостова есть мотив прихотливости смерти, она выхватывает своих жертв совершенно произвольно, никак не считаясь с расчетами и планами людей: