— Такого другого милого бати во всем свете не найти! — восклицал, выпив и умиляясь, капитан1.
Иеромонах Захария краснел, как девица, и бормотал:
— Что вы! Что вы, Владимир Николаевич! Полноте-с!
И спешил уйти, как он уходил от похвал и неприличных анекдотов. О. Захарию все любовно звали:
— Батей.
Его любили все, — да его и нельзя было не любить.
С первой встречи, с первого же взгляда он просился к вам в душу и входил в нее.
Даже сейчас, после многих, многих лет, — когда я думаю о нем, — что-то светлое проносится по душе.
Он был кроток, как голубь.
Светлые, бесцветные волосы. Серые робкие глаза.
Это была сама деликатность.
Его мысль была занята одним:
— Как бы кого не потревожить?
Он все время извинялся.
Извинялся, что занимает место за обеденным столом в кают-компании. Извинялся, что доставляет хлопоты, устраивая походную церковку на палубе. Извинялся за то, что вообще существует!
Когда разговор принимал вольный характер, все оглядывались на ‘батю’.
Но ‘бати’ уже не было.
При первых словах он спешил незаметно уйти:
— Чтобы не стеснять.
Если он хотел что-нибудь спросить, он долго мялся на месте и потом уже робко подходил:
— Я вас не обеспокою?
Его главной заботой было:
— Быть как можно незаметнее.
И ужасала мысль, кажется, что он занимает страшно много места на свете.
Ему было лет тридцать пять. Глазами его смотрел на свет ребенок.
‘Мира’ он не знал.
Сирота с детства, он вырос в монастыре, под звон колоколов, в дыму ладана, при свете лампады и восковых свечей. Рос за литургиями, вечерними бесконечными монастырскими всенощными бдениями и утренями.
Две трети своего существования провел в храме.
Вырос и возмужал, с молитвой стоя пред лицом Господа.
Он был девственник, и взгляд его глаз был чист и ясен.
Отец игумен послал его священником на пароход, перевозивший каторжников2.
С испуганным лицом слушал он, что шептал ему через решетку человек с бритой головой.
И поднимался из трюма бледный, измученный, раздавленный.
Всю жизнь прожив в келье, очутиться вдруг в трюме арестантского парохода!
Исповеди стоили ему дорого.
— Батя, изводишься! — говорил доктор. — Прописать что-нибудь?
Он ‘начинал беспокоиться, что обеспокоил’. Спешил виновато улыбнуться. Улыбка выходила страдальческой.
— Нет-с! Нет-с! Что вы-с? Помилуйте!
После этих исповедей он не пил, не ел. Заметно старался оставаться один. Боялся, кажется, вообще людей. Смотрел на нас на всех с недоумением. Словно спрашивал:
— Неужели для вашей жизни, господа, нужны все эти убийства, грабежи, насилия? Неужели без этого вы не можете жить?
Однажды за чаем старший механик, старик, стал излагать свои взгляды:
— Возят еще мерзавцев! Нянчатся! Перетопить бы всех — и конец! Человек — скотейший из скотов. Как тигр. Раз человечины попробовал, — другого мяса есть не станет. Убил, — так уж работать не будет думать. Как бы преступлением добыть!
О. Захария поспешил, обжигаясь, допить чай и уйти. Я застал его на палубе. Он ходил несвойственно ему быстро. Был, видимо, взволнован.
— Батя, что с вами?
— Разве можно так говорить-с? Человека к скоту! Помилуйте-с! Извините, конечно, Иван Александрович не знают, и я должен исповедь в тайне хранить. Но только скажу, такие исповеди слышать приходится… С такой верой исповедуются, что, истинно, силы в себе нахожу сказать: ‘Отпускаются тебе грехи твои’.
24 марта, — мы шли в это время Индийским океаном, — о. Захария пребывал в большом волнении.
Все бродил за капитаном, ища минутки поговорить, чтоб не ‘обеспокоить’.
Решился и заговорил, стесняясь и конфузясь:
— Завтра, Владимир Николаевич, великий праздник. Следовало бы всенощное бдение устроить. А?
— Благовещение? Церковь хочешь строить? Строй, батя, церковь! Сейчас прикажу боцману флагов дать, — и чтоб матросы бате церковь строили.
Вечером о. Захария служил на палубе всенощную.
Истомилась по богослужению монастырская душа его. И он отходил душой, служил долго, медленно, по-монастырски. Долго вычитывал про себя молитвы, молился усердно, проникновенно.
И когда повернул к ним лицо свое и произнес:
— Слава Тебе, показавшему нам свет! — я не узнал о. Захарию. На помертвевшем лице вдохновением горели глаза.
Нас не было. Нас он не видел.
Словно в усеянной звездами бездне видел он Самого Творца и славил Его громко вдохновенными словами:
О. Захария стоял перед столом, заменявшим ему престол. Мне показалось, что плечи его вздрагивают. Что он плачет.
В этот вечер о. Захария избегал людей. Бродил по палубе один. Мы встретились с ним далеко за полночь.
— Чисто церковь! — сказал он, глядя на небо.
— Как вы сегодня служили, батя!
— Располагает!
И опять в его голосе послышалось смущение. Так великий артист смущается, когда хвалят его произведение, — частицу его души.
— Знаете, как кумпол… Возжены Творцом… Собор!
Храм, где куполом небо. И вместо свечей горят звезды. И вместо шума людской толпы тихий плеск волн.
И в этом храме такие вдохновенные слова:
— Показавшему нам свет!
О. Захария был художник в душе.
Один из мичманов захотел подшутить над батей.
Чин, в котором приходят в голову самые страшные фантазии!
Мичман затем сам рассказывал о своей ‘шутке’.
На исповеди, на вопрос:
— Не ленитесь ли ходить в церковь? — мичман вдруг ответил:
— Да я, отец Захария, в Бога не верю.
О. Захария, по словам мичмана, ‘растерялся окончательно’. Покраснел. Слезы на глазах. ‘Даже жаль на него смотреть было’.
— Как же так? Как же так?
‘Затоптался на месте’.
— Как же так? В Бога нельзя не верить.
— Ну, а что же мне делать, если я не верю? — ‘куражился’ мичман. О. Захария ничего не нашел лучше сказать:
— Как же так? На государственной службе состоите, а в Бога не верите! Разве можно?
Мичман ‘чуть не фыркнул’.
Но о. Захария отвернулся.
Ему было трудно. Он тяжело дышал.
— Идите-с в таком случае! Уходите! Нам не о чем!.. Завтра не приходите. Причастия я вам не дам!
— Ну, ну, батя! Это ж скандал будет! Исповедовался и не приобщусь!
О. Захария посмотрел на мичмана.
‘Такого лица у бати я не предполагал’, — говорит мичман.
— Дать вам причастие — все равно что кинуть святое причастие псу. Неверующий — пес! Идите!
После этого о. Захария избегал даже взглядом встречаться с мичманом. Через неделю, однако, подошел и, страшно переконфузившись, спросил:
— Извините!.. Может быть, одумались?.. Подумали… насчет Бога…
Мичман был растроган.
— Батя! Да ведь я пошутил тогда! Верю я, верю!
О. Захария только всплеснул руками:
— Господи! Какими вещами вы, господа, шутите!
Но лицо его было радостно, и на глазах были слезы.
— Батя, вы сердитесь на меня? Злились? А?
— Я молился за вас!
И быстро повернувшись, о. Захария убежал. Мичман сам чуть не расплакался. Побежал в каюту к о. Захарии.
О. Захария стоял на коленях перед койкой и плакал, уткнувшись лицом в подушку.
— Батя… милый… да будет…
— Нешто… нешто возможно… — всхлипывая, говорил о. Захария, — в путешествии… в плавании… среди океана… окруженные волнами… малейшая из них может поглотить корабль… со всеми на нем находящимися… каждую минуту надо ждать гибели… и молодой человек, лишенный святого причастия… без покаяния… без причащения…
Они плакали и целовались.
В ближайшую субботу о. Захария ‘с особой радостью причастил его святых тайн’ и весь день ходил радостный, словно не по палубе ходил, а по воздуху плавал.
Во время остановок в попутных портах о. Захария сходил на берег, внимательно и сосредоточенно рассматривал толпы цветных людей: сингалезов, индусов, малайцев, китайцев, японцев.
Возвращался на пароход из этих феерических городов, с этих прогулок под пальмами, среди сказочных цветов, всегда грустный и убитый.
— Что, батя, невесел? — спрашивали его в кают-компании. Он конфузился.
— Так-с. Ничего-с.
И, находя кого-нибудь, кому ‘нетрудно выслушать’, сообщал с глубоким вздохом:
— Какие миллионы погибают, не зная света истины. Люди тоже. А обречены жить и умереть, как псы. Ужасно-с!
Старший механик посмеялся как-то:
— Батя, да ты уж не в миссионеры ли собираешься?
О. Захария сконфуженно потупил глаза:
— Нет на это благословения!
— Зарежут как цыпленка!
— Достойным надо быть!
Они говорили на разных языках.
В Сингапуре консул, долго живший в глубине Китая, рассказывал, как зверски была истреблена католическая миссия.
Освирепев за то, что обращенные в христианство китайцы пользуются покровительством миссионеров, протекцией у властей, обижают и притесняют других, необращенных, китайцы перерезали миссию, подвергнув миссионеров пыткам, на какие только способен жестокий и злобный Восток.
Распиливали пилами, резали понемножку на тысячу кусков.
Все ужасались, негодовали.
И среди этих возгласов омерзения раздался возглас, полный зависти:
— Сподобились!
О. Захария с горящими глазами слушал об этих пытках, словно голодный о пире.
Завистливое восклицание вырвалось у него невольно, и он страшно переконфузился.
У нас зашел с ним как-то разговор на эту тему.
— Батя, да неужто ж это так соблазнительно? Умереть среди нечеловеческих мук, видя вокруг себя только озверевшие, тупые морды скотов. Ни одного человеческого взгляда, ни одного человеческого лица! Никого!
Он посмотрел на меня ясно и спокойно:
— А Господь! А ангелы кругом?
И добавил со вздохом:
— Пред глазами мучеников открываются небеса!
Кроткий, как голубь, — о. Захария мучился все-таки завистью.
К мученикам.
В жизни он не видел ничего и желал этой невинной жизни жестокого и ужасного конца.
И этот человек писал!
Я был страшно удивлен, когда однажды о. Захария вошел ко мне в какь ту с толстой тетрадкой:
— Извините… Хотел совет спросить, в каких бы ведомостях напечатать?
— Батя! Это вы все написали?
Он сконфузился.
— Я-с. В часы досуга, коих с избытком. На пользу общую. Если не обеспокою, позволите оставить? Проглядите в свободное время.
Рукопись носила заглавие:
‘О лженауке. Рассуждение для христиан’.
Она начиналась рассказом:
‘В некотором нечестивом граде (в скобках добавлено: ‘в Одессе’) в одно и то же время пребывали в монастыре о. Амвросий, старец строгий, и некая певица, которая ежевечерне в голом виде плясала в театрах. И весь город сбегался смотреть на ее распутство, старца же знали немногие. И что же? Случилось так, что в один и тот же день преставился старец и умерла помянутая певица. И что же? В то время, как келия старца наполнилась от тела его благоуханием, розовому маслу подобным, певица в тот же час протухла так, что около нее невозможно было стоять. Напрасно профессора, эти жрецы лженауки, употребляли все, чему их лженаука учит, чтобы любезная им певица не пахла, — она протухала с каждым часом все сильнее и сильнее, так что никто не мог оставаться около ее гроба, и все плевали на ее тело. Не ясно ли из этого, что лженаука бессильна в серьезных случаях жизни, где нет истинной веры, и что только вера помогает нам не только при жизни, но и после смерти?’
Дальше шли нападки на ‘социалистов’, которых о. Захария считал ‘истинными распространителями науки’.
‘Социалисты из гордости говорят, будто человек произошел от обезьяны. Но если социалисту дать обезьяну и сказать:
— Социалист! Произведи мне от нее человека! — то социалисты не могут. Социалисты говорят, что картофель состоит из крахмала, масла (sic!) и воды. Но если социалисту дать крахмалу, масла и воды и сказать:
— Социалист! Сделай из этого картофель! — то социалисты и картофеля сделать не могут. Не доказывает ли это, что наука их — ложь?’
И т.д. на сотне страниц.
На следующий день я вернул рукопись о. Захарии:
— Батя, да вы видали когда-нибудь социалистов?
Он отвечал спокойно:
— Бог миловал!
— Откуда же вам известно, что именно социалисты говорят насчет картофеля, обезьян?
Он отвечал с убеждением:
— Это-то уж достоверно.
Мнение, что вряд ли какие-нибудь ‘ведомости’ напечатают его сочинение, огорчило о. Захарию сильно.
— Даже и епархиальные?
— Вряд ли и епархиальные.
Он вздохнул:
— Жаль. Социалистам бы очень не понравилось!
— Батя! Хотите, правду скажу? Социалисты-то ведь рассмеялись бы, если бы прочли!
О. Захария поднял на меня глаза.
Где был этот кроткий, глубинный взгляд ‘бати’?
— Неверам все смешно!
‘Батя’ сказал это сухо. Словно топором отрубил.
Повернулся и пошел.
Тем отношения между нами были кончены.
О. Захария избегал встречи со мной. При встрече опускал глаза и не говорил.
Капитан с хохотом рассказал мне о ‘конфиденциальной’ беседе, которую имел с ним ‘батя’.
— Владимир Николаевич, я вас не обеспокою? — таинственно спросил о. Захария у капитана.
— Как такой батя обеспокоить может?
— Сказать я вам хотел… Влас Михайлович у нас…
— Ну?
— Социалист!
— Что-о?
Но ‘батя’ смотрел упрямо.
— Что знаю, то и говорю!
II
Этот о. Захария пронесся у меня в памяти, когда сегодня мне сказали:
— Умер отец Иоанн Кронштадтский.
Скромный ‘батюшка’, даже внешностью похожий на ‘раннего священника’, скромный, любящий, кроткий и верующий, верующий той вере, которая ‘горами двигает’.
Когда он молился у постели тяжелобольного, — казалось, что он видит Бога.
Казалось, что исполняется заповедь:
— Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят!
Его нельзя было не любить.
Ему посылали телеграммы:
— Батюшка, молитесь за такого-то.
Посылали не только православные. Посылали, случалось, евреи, магометане.
Затем появился другой о. Иоанн Кронштадтский.
Уже митрофорный протоиерей.
Иоанн Кронштадтский воинствующий, анафемствующий, делающий политику3.
И рассуждающий о таких вещах, о которых он не имел ни малейшего понятия.
Тот, первый, ‘скромный молитвенник’, похожий на ‘утреннего батюшку’, весь стремился к небу, к вечному.
Второй, митрофорный протоиерей, жил на земле и землей, ее преходящими злобами.
И второй совсем заслонил первого.
Когда в Кишиневе произошел тот ужас, от которого содрогнулся весь христиански-цивилизованный мир4, — тот, первый, послал телеграмму с сочувствием жертвам, с осуждением зверям.
Мог ли он поступить иначе?
Второй поспешил послать вслед за этой телеграммой:
— Опровержение.
Политик остановил ‘батюшку’:
— Разве можно так-с? Руководствуясь одним сердцем?
И вот не стало ни того, ни другого.
Опочил ‘батюшка’.
Умер политик.
И как из-за закрывшей ее тучи выплывает ясная луна, — выплывает из-за образа ‘мудрствующего’, ‘воинствующего’, ‘анафемствующего’ политика тот образ того кроткого, простого ‘батюшки’, который был когда-то так мил всем.
Мир его памяти.
Да будет ему легка земля.
Спасибо ему за то доброе, хорошее, чистое, что внес в жизнь скромный ‘батюшка’.
Что говорил мудрствующий, воинствующий политик, будет забыто скорее, чем вырастет первая трава на его могиле.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Рус. слово. 1908. 21 декабря.
1 Капитан парохода ‘Ярославль’ В.Н. Китаев.
2 О. Захария сопровождал приговоренных к каторжным работам на Сахалине во время их перевозки из Одессы на пароходе ‘Ярославль’ весной 1897 г. О его деятельности во время этого рейса Дорошевич рассказал в очерковых заметках ‘На Сахалин’ (см.: Дорошевич В.М. Сахалин: В 2 т. / Сост., подгот. текста, вступ. статья и коммент. С.В. Букчина. Южно-Сахалинск, 2005. Т. 1. С. 12—11,83).
3Иоанн Кронштадтский поддерживал черносотенные организации.
4 Имеется в виду еврейский погром в Кишиневе в апреле 1903 г.