Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
О ГОРЬКОМ И О БЫЛОМ
Дальние времена, конец прошлого века. На страницах ‘Русской Мысли’, толстого ежемесячника московского, среди повествований разных дам выплывает имя: Максим Горький. ‘Супруги Орловы’, разное другое. Правда, ‘Море смеялось’ уже тогда, ‘Буревестник’ возникал, — все же новый писатель был особенный, ‘из низов’, чуть ли не босяк и писал по-своему, ни на кого не похоже. Его сразу заметили. Помню, мне самому, гимназисту, эти ‘Супруги Орловы’ очень понравились. Резко отличался он отдам, честных народников, Боборыкина. Не могу сказать, чтобы был ‘моего романа’, как Чехов, все же, все же…
Странно свела нас в 1905 г. жизнь, бегло столкнула, но вот след остался. Горький быстро выдвинулся, был почти уже знаменит. Странность же состояла в том, что объединились мы (минутно) насовсем неподходящем человеке — Флобере. То, что Бунин высоко ценил Флобера, не удивительно. Я им тоже увлекался. Но при чем тут Горький? Не могу понять доселе. А вот вышло, что мы трое оказались поклонниками — притом, одного из неблагодарнейших произведений Флобера, ‘Искушение св. Антония’. Удивительно, как мог Горький, незная французского языка, оценить музыку флоберовской прозы?
Как бы то ни было, издательство ‘Знание’, только что возникшее, где главой был Горький, заказало мне перевод ‘Искушения’. С юношеским жаром, зачитываясь в Румянцевском музее писаниями о гностиках, работал я над этим ‘Искушением’ года полтора. И мучился, и переделывал, все, как полагается при энтузиазме.
Осенью 1905 года, незадолго до московского вооруженного восстания. Горький пригласил меня к себе завтракать. Это и была первая, более или менее основательная встреча с ним (раньше бегло встречался у Леонида Андреева, но тогда незаметно).
Жил Горький в 1905 г. на Воздвиженке, почти на углу Моховой, против Архива Мин. Иностр. дел.
Большой дом, хорошая лестница. Звоню, отворяет нарядная горничная. Все это не удивительно, но в первый раз вижу, что в передней вооруженные люди, не в военной форме, в каких-то папахах. Из коридора выглядывают тоже типы с маузерами. (Это была ‘личная охрана’, опасались, что устроят погром черносотенцы.)
В большой светлой столовой завтрак как завтрак, ‘все, как у людей’, и без маузеров. Хозяйка — красавица М. Ф. Андреева, артистка Худож. Театра (гауптмановская Раутенделейн из ‘Потонувшего колокола’) — она близка была тогда с Горьким. Несколько социал-демократов знакомого облика, вроде тех, что и у нас с женой бывали на Арбате.
Горький — очень оживленный, внимательный и приветливый как хозяин. Все честь честью. Горничная в фартучке подавала, черносотенцы не являлись, маузеры утешались на кухне. Завтрак прошел очень благожелательно. Из литературных разговоров помню только, что Горький нападал на Бердяева, тогда еще тоже начинающего. А я его (как умел) защищал. Но все в меру. Ярости никакой с обеих сторон.
В декабре восстание состоялось. Я не видел его. Некая Рука всегда отводила от событий. Незадолго до поднятия занавеса, ни о чем не думая, кроме ‘Искушения св. Антония’, я уехал в деревню доделывать последние его главы. Первая же глава революции (или генеральная ее репетиция) обошлась без меня, как и следующие — и ничего от этого не потеряла.
‘Искушение’ появилось в XVI сборнике ‘Знания» а отдельно в ‘Знании’ же, в 1907 году.
* * *
Я несправедлив, конечно. Но себя трудно переделать. Не виноват Горький, что родился таким, а не этаким. Но в облике его было нечто глубоко плебейское, мне не нравилось. Тут дело не в происхождении. Чехов — сын крестьянина, а ничего ‘этого’ у него не было. И ни поз, ни блуз, ни фраз. Ни вызова и ‘гордо реет буревестник’.
Сколь ни был ‘горд’, однако, буревестник не переставал учиться, овладевать и ремеслом нашим, и вообще пополнять образование — в этом было даже нечто трогательное. Но внутренне все более отходил к пропагандному, подходящему для социал-демократов. Стихия и бездумность, друзья поэзии, удалялись. Ильич приближался. В это время, десятилетие перед войной и новой трагической эпохой, Горький в литературе на втором плане. ‘Серебряный век’ литературы русской — тут ему неуютно. Он и Россию покинул, обосновался на Капри. Что именно печатал, точно не помню, но второстепенное, более унылое. Философов напечатал тогда статью ‘Конец Горького’. Говорил о художнике. Был ли он прав? Пожалуй, это зависит от того, в какой степени считать, что ‘начинался’. Несправедливо было бы сказать, однако, что никак, и позже написал ведь ‘Дело Артамоновых’ и ‘Детство’. Все же позднейшее возведение его в Папу Римского от литературы (‘социалистический реализм’, ‘велиний мастер слова’, ‘Великому русскому писателю’ — надпись на памятнике в Москве) — это все смехотворно.
У Чехова (в письмах, если не ошибаюсь) сказано, что Горький как фигура, облик, останется надолго, но не как художник. По-моему, очень верно сказано.
Фигурой Горький был действительно выдающейся и роковой для русской жизни, впрочем, и для себя самого. Был и дарованием литературным одарен, но в скромной дозе. Сколь убог ‘Буревестник’, столь неоспоримо, что сам он, без литературы, вестником бури и трагедии явился. Не по своей воле. Так ему назначено было: Судьба.
На Капри вокруг него (кроме Бунина) кишели мелкие социал-демократы, разные начинающие писатели, некоторых он провозглашал талантами, но ничего из этого не выходило. (Нина Берберова спрашивает его — гораздо позже: любит ли он Гоголя? — М-м-м-да, конечно. Достоевского открыто ненавидит. ‘Читали Огурцова? — спросил он меня тогда же. Нет, я не читала Огурцова. Глаза его увлажнились: в то время на Огурцова он возлагал надежды. Таинственного Огурцова я так никогда и не прочла’.) Говоря по правде, и я не удосужился.
Загадка для меня — тогдашняя ‘дружба’ Бунина с Горьким. Бунин в те годы тоже на Капри жил, они постоянно виделись. Насколько Бунина знаю (а знаю хорошо), его все почти в Горьком должно было отталкивать. Горький, правда, восхищался им, как художником. Всякого это подкупает. А при особом самолюбии Бунина и недооценке его в тогдашней публике и совсем понятно. Так продолжалось до войны. Тут оба оказались в России. Тут дружба начала рассыхаться, как и с Леонидом Андреевым, кончилось все враждой открытой с обоими.
В годы военные я жил в деревне, новая встреча с Горьким произошла уже во время революции.
Тут проявились лучшие его черты. Когда пришла буря, которую сам же и призывал, вначале он восторгался, вдруг что-то дрогнуло в буревестнике. Кровь, насилия революции потрясли. Давняя линия русской души и литературы выдвинулась — недаром в молодости встречался в Нижнем с Короленко, почитал Чехова. Проснулся ‘русский’ писатель, сочувственник страдающим и погибающим. Как бы ни относиться к Горькому, его гуманитарные заслуги первых лет революции бесспорны… (Хоть и почитал он Дзержинского…). Многих просто спас заступничеством своим на ‘верхах’. Не останавливала и принадлежность к Императорской фамилии. Вел. Кн. Гавриил Константинович ему обязан жизнью (и покойной своей жене, добравшейся до Горького, добившейся его заступничества).
К этому времени относится моя вторая встреча с ним, очень на первую не похожая.
Тут уж не завтрак, а дело.
На всякий случай я запасся тяжелой артиллерией. Сопровождала меня к Горькому его первая жена, Е. П. Пешкова, с которой он разошелся, но уважать и считаться с нею не перестал. Была она достойным человеком. Скромная, типа курсистки, левая, конечно, но не из бешеных (хотя тоже Дзержинским восхищавшаяся!). В то время была главой Красного Креста.
В автомобиле этого Креста катили мы к Горькому по улицам Москвы, не помню уж, где он тогда жил. Но помню, что летели быстро и над нами вился по ветру, трепетал и вытягивался флаг милосердия на автомобиле. Мало это все подходило к Москве тогдашней, автомобиль же мчался, флаг все вился.
Как и всегда, Горький жил в огромной квартире. Но значительно был иной. И постарел, и сгорбился, и стал мрачен. Видимо, принял нас через силу. Сумрачно прохаживался по комнате, засунув руки за пояс. Блуза, те же сапоги, колючие рыжеватые усы… Я ему был теперь совсем чужой, Екатерина Павловна что-то бывшее, может быть, некогда и дорогое, а сейчас дальнее… он был сух с нами и никак не приветлив. Но шли мы к нему не за любезностями. Обе стороны соблюдали вооруженный нейтралитет. Свидание было недолгое. Горький все сделал, о чем просили. В душе отправлял нас, наверно, в места не столь отдаленные, но позиции своей не менял: помощь.
* * *
Когда в 22 году очутился я в Берлине эмигрантом. Горький тоже жил в Германии. Эмигрантом он не был, но с советским правительством в чем-то разошелся, попал как бы в оппозицию и великодержавно выехал за границу. Странным образом, время выдалось как раз некоего смягчения (ненадолго, конечно) режима, т. ‘. ‘НЭП’, но все равно: не желаю больше с вами, вольный казак (‘человек, это звучит гордо’).
В Берлине позиция его была особая. С нами, эмигрантами, он не общался, на литературных собраниях в кафе на Nollendorfplatz не бывал, но и в просоветском ‘Накануне’, сколь помню, не участвовал. Единственно, с кем встречался, — с Алексеем Толстым, который как раз к ‘Накануне’ прицеливался, с нами же еще не порывал.
Летом я с семьей жил на Балтийском побережье, недалеко от Штеттина, в местечке Мисдрой — Алексей Толстой там же. (Мы были одно время довольно близки в Москве, еще до революции). Теперь он говорил мне: ‘Ты, Борька, дурак. И Вера тоже. Вы при всяком режиме будете нищими’. Сам он дураком не был, что жизнию своей и доказал.
Херингсдорф небольшое поселение близ Мисдроя, тоже на берегу Балтийского моря. Там Горький в это время и обитал. Толстой часто к нему ездил и как-то подбил меня.(Это была моя ошибка.)
В ненастный хмурый вечер мы и отправились. Горький сам походил тогда на этот вечер. Вряд ли его радовало наше прибытие. О Толстом он знал, конечно, что того занимает выпивка и хороший ужин, меня и не ждал, и я вообще ему ни к чему. Собственно, и он был мне ни к чему, а вот так вышло, по моей растяпости.
Кажется, что и сам он чувствовал себя неуютно: с теми, кого всю жизнь ждал, с ранних лет приветствовал, будто ничего сейчас не выходило, и от них он уехал. С теми, к кому приехал, тоже невесело.
Очень мало мне дал этот вечер. Не было даже и цели, как тогда в Москве с Екатериной Павловной. Просто явились незваные, ужинали. Толстой выпивал, грохотал, хохотал с Максимом-младшим. Максим-старший хмурился, покручивал усы, иногда через силу улыбался.
Буря на улице разыгралась — осенний вихрь балтийский. Нас оставили ночевать. Все было в порядке и благопотребно, вилла просторная, кровать удобная, но въезжал я на другой день в свой Мисдрой, в скромную дачу фрейлейн Пуст, где мы снимали три комнатки, где ждали жена и дочь, — с чувством облегчения и отчасти виновности. Для чего было ездить?
* * *
Больше Горького я вообще не видел. В 23-м году мы уехали сначала в Италию, оттуда в Париж. Горький еще некое время пробыл в Германии, издавал журнал, где литературным отделом заведывал Ходасевич, затем в Сорренто перебрался — так прошло несколько лет. НЭП кончился. Ленин умер, облик Джугашвили все яснее и кошмарнее восставал над Россией. И тут Горький вдруг заскучал по родине, в конце двадцатых годов окончательно перебрался домой. Можно себе представить, с каким восторгом власть имущие его встретили. Знаменитый писатель, что-то за границей на ‘нас’ ворчавший, снова с нами!
Как сам он себя чувствовал, я не знаю. Не думаю, чтобы хорошо. Трудно себе представить более неудачное время для возвращения. Начиналось многотысячное (если не сказать, миллионное) истребление крестьян, концлагери были переполнены, надвигалась ежовщина (и уже истребление ‘своих’).
Здоровье самого Горького было неважно. Туберкулез, видимо, развивался. Не знаю точно, продолжал ли он заниматься ‘Всемирной Литературой’, которой много отдавал сил раньше, когда Блок еще был жив и существовали последние остатки культурного слоя России. Теперь за Горького взялись по-другому.
Со своей джугашвилиевской точки зрения поступали правильно. ‘Ну, вот, знаменитый писатель болеет, кашляет, к нему являются иногда иностранные корреспонденты, он им что-то говорит, не совсем для нас подходящее, отрыжка интеллигентщины. Потом эти вечные ходатайства, заступничества. ‘Всемирная Литература’. А тут у нас революция, коллективизация, борьба с врагом внутренним. Надо использовать его покрепче. Говорят: концлагери, концлагери… и за границу проникает. Пусть сам посмотрит, как мы строим Беломорский канал, вот и увидит. Человека там перевоспитываем!
Так все и вышло. Его отправили на Беломорский канал, где погибали тысячи на страшных работах, в страшной жизни, Но ему втерли очки, не знаю, как уж, потемкинскими ли деревнями, или по-другому, только написал он все, что нужно. Может быть, даже плакал от умиления (был крайне сентиментален). Да, выходило, что и перевоспитывают, и преуспевают, и все в порядке. Тишь да гладь… Хорошо, что Толстой, Чехов, Короленко были уже в могилах. Но и там, говорят, можно перевернуться.
* * *
Много лет назад читал я воспоминания Троцкого. Не все, но касательно Горького. Сильно запомнилось, горестно. Как-то так выходило, что пред Джугашвили не совсем он очистился Беломорским каналом. Старые русские человеколюбцы и из могил будто дурно на него влияли. ‘Несозвучно’ времени. И вот по Троцкому (‘у нас в Кремле все это отлично знали’) — устроено было дьявольски: через Ягоду, тогдашнего начальника чеки, врачам было предписано ускоренное лечение Горького. Выбор такой: или тебя ‘ускорят’, или повинуйся.
Ускорили. Горький покорно скончался (1934 г.). Джугашвили же пришел в ярость — угробили лучшего его друга! Ягода, тот самый, что подписывал мне с семьей паспорта на выезд за границу,— этот Ягода тоже оказался ускорен. Недешево обошлось и докторам. Дмитрий Дмитриевич Плетнев, лечивший меня от тифа в 22 году, в этом 34-м тоже в тартарары спустился кажется, где-то в ссылке и скончался, — за Горького.
——
Недавно попалась мне фотография: писатели московские моей молодости, группа. Леонид Андреев в поддевке и сияющих сапогах в первом ряду, заодно и Шаляпин, тоже в сияющих, интеллигентский Чириков, красавец Телешов, а во втором ряду — Горький со Скитальцем. Горький улыбается так благодушно и приветливо! И так резнуло в сердце: вот Судьба! Куда улыбка эта делась? Куда завела жизнь? Дала и славу, и богатство, и ‘почет’, но нет улыбки. Вместо нее — Беломорский канал, а самому — на прощание — чаша с цикутой.
ПРИМЕЧАНИЯ
Русская мысль. 1967. 9 нояб. No 2669 (с уточнениями по рукописи).