О деспотизме теории над жизнью, Аксаков Иван Сергеевич, Год: 1865

Время на прочтение: 19 минут(ы)

И.С. Аксаков

О деспотизме теории над жизнью

I

Деспотизм теории над жизнью есть самый худший из всех деспотизмов. Даже тогда, когда это явление совершается в судьбе отдельной человеческой личности, то есть когда даже сам человек, повинуясь какой-нибудь предвзятой отвлеченной теории, усвоенной его умом, налагает ее извне и деспотически на свою личную жизнь и преждевременно насилует душу, не дождавшись, чтоб эта теория сама собой свободно обхватила все его нравственное бытие, — даже и тогда такой способ действия редко проходит даром для человека и искажает иногда вконец его нравственную природу. Но в этом, по крайней мере, он сам волен, это его личное дело, он за то сам и расплачивается. Когда же подобные операции совершаются над живым организмом целого народа, и не им самим над собой, а извне, — тогда происходит нередко такое расстройство органических отправлений, такое извращение пути народного развития, от которого целые поколения гибнут бесплодною жертвой, и разве только после долгой череды лет успевает народная жизнь кое-как отправиться и наладиться снова. Само собою разумеется, что вред подобных операций обусловливается их внутреннею значимостью, важностью тех отправлений организма или тех сторон жизни, которых они касаются, — большею или меньшею грубостью, неопытностью, неумелостью оператора, а также и степенью реактивных сил в самом организме народном. Первые три условия очень понятны и не требуют объяснений. Что же касается до степени живучести и упругости самих нравственных народных сил, до их способности к противодействию по добрым внешним поползновениям на свободу и правильность внутреннего народного развития, — то нет никакого сомнения, что там, где народное самосознание живет и выражает себя в обществе вполне свободно, где последнее действительно является сознательным разумом народным, — там подобные поползновения не опасны и сдерживаются вовремя общественною нравственною силой, да и самые операции едва ли могут иметь место. Там же, где общественной силы нет вовсе, или где общество само чуждо народной жизни, или является представителем народного разума (в чем, по преимуществу, и заключается причина бессилия), там, где народ привык к безмолвию и покорности, а самая операция, над ним производимая, не представляется вполне ясной его сознанию, — там эти операции иногда как будто и являются, то есть совершаются, по-видимому, вполне благополучно, без помех и препятствий. Но это только по-видимому, противодействие и здесь неминуемо. Это противодействие как протест самой жизни скажется непременно на расстройстве всего народного организма, или просто в бесплодности, в бессилии правительственных реформ, или в самых благонамеренных, — или же в безобразии того порождения, которое дает всякая цельная почва, принявшая в себя несвойственные ей и только волею сеятеля вложенные в нее семена… У нас вошло в обычай, даже довольно легкомысленный, постоянно указывать на нелепость, уродливость, пошлость, безобразие, одним словом — многих и многих явлений нашей народной и общественной гражданской жизни, целая литература посвящена этому делу обличия, с которым мы даже до такой степени свыклись, что отделываемся от производимых им на нас впечатлений одним смехом. Между тем, говоря по правде, тут не до смеха, тут не одна комическая, но и трагическая сторона.
Может быть, эта способность смеха над собственным безобразием свидетельствует о присутствии в нас некрушимой веры в свои силы, в способность исправления и исцеления, — но исправления и исцеления тем не менее все еще нет, или по крайней мере они почти незаметны, а смех привел только к тому, что все наивно-комическое в нашем безобразии исчезает, уступая место уже не смешному, а в некотором смысле трагическому безобразию. Во всяком случае, теперь уже нам не до смеха. Пора добраться и до причины… Но мы уклонились в сторону. Возвратимся к главному предмету нашей статьи.
Деспотизм теории над жизнью есть вовсе не тот деспотизм личного произвола, прихоти и страстей, который является иногда в юридическом лице, одаренным обширной властью над личностью других людей. Такой деспотизм, завися от нравственных качеств лица, дело большею частью случайное и временное и, сосредоточенный в одной личности, большею частью касается только поверхностных сторон жизни народной. Новейшая история проявляет пример деспотизма иного рода. Слишком медленное развитие масс и слишком быстрое прогрессивное движение отдельных единиц из народа и вообще тех досужих классов общества, которые по самому своему положению менее связаны с общей народной жизнью узами материальными и духовными и потому свободнее во всех отношениях могли, отрываясь от нее, вдаваться в отвлеченную деятельность мысли, — произвели, независимо от других причин, тот разрыв между жизнью и знанием, между практикой и теорией, которым особенно болеет наше время. Нам заметят, может быть, что этот разрыв существовал до некоторой степени и во все времена, что им обусловливается всякое развитие, что он выражается и во всяком отношении образованного к невежде, — но мы разумеем здесь не живое и животворное, хотя бы и научное знание действительной сущности познаваемого предмета, мы говорим здесь о том постепенно раздвигавшемся расстоянии между познающим и познаваемым, которое, наконец, почти разобщило их между собою, о том космополитическом, отвлеченном, отрешенном от жизни труде мысли, который, силясь постигнуть общие законы многосложных жизненных явлений, тем скорее считает их постигнутыми, тем легче строит целые теории и начертывает правила для самой жизни, чем отдаленнее стоит сам от всех условий места и времени, от живой действительности явления.
История просвещения свидетельствует о том, как постепенно утрачивалось с ходом цивилизации непосредственное чувство и разумение самой жизни, как сфера мысли и знания постепенно отчуждалась от нее, от почвы народной, как постепенно, становясь все отвлеченнее и отвлеченнее, проникалась она, эта сфера, самонадеянностью, гордостью, презрением к так называемой практике, то есть к живому факту, как часто, считая непогрешимыми свои теории, она, в последовательном развитии, сама сменяла их новыми, считая эти новые, в свою очередь, непогрешимыми, какая, наконец, доля из этой деятельности поступала человечеству, тем не менее, в его неотъемлемое достояние, уделялась жизни в действительность, воспринималась ею и шла в ее плоть и кровь.
Поэтому, как бы ни ошибалась эта деятельность, она была и остается вполне благотворною, но только до тех пор, пока пребывает в сфере чистого мышления, познает свои пределы и свою натуру и употребляет одни нравственные орудия, — пока, гордая и самонадеянная, не посягает на самую жизнь, на ее свободу. Впрочем, чем разъяреннее сфера этой деятельности с живой действительностью, чем отвлеченнее мысль, тем искреннее ее вера в себя, тем ошибочнее представляется ей действительность, тем оптический обман возможнее и вреднее, тем глаже и удобнее кажется ей поле жизни для практических опытов. В самых огромных размерах явила такое насильственное приложение теории к практике, такое заклание жизни на алтаре отвлеченной теории — первая Французская революция, это была оргия теории, пирующей на развалинах сущего, живого, вакханалия деспотизма отвлеченной самоуверенной мысли отдельных единиц, приносившего в жертву теоретически понятому идеалу народному — народную совесть и нравственность, в жертву теоретически понятой свободе — действительную неполитическую, внутреннюю свободу быта, идеи народа, самый народ Франции, как показала революция 48-го года, и до сих пор не может еще понять всей меры зла подобного деспотизма. Она умеет распознавать деспотизм только в форме личного произвола, облеченного властью, под короной и багряницей, тогда как нет горше и ужаснее того деспотизма, который проявляет иная ‘теория свободы’, вооруженная государственным мечом, венчанная вместо короны якобинским колпаком или аристократическим шлемом. Нет вообще ничего опаснее теории, обладающей такими insignia regia, опирающейся на власть, располагающей возможностью ломать жизнь по своему отвлеченному соображению о благе народном, месить ее как тесто, лепить из нее, как из алебастровой массы, фигурки по своему вкусу. Эта опасность, как мы уже сказали, тем особенно сильнее, чем менее самая жизнь представляет отпора в сознании общества или народа.
Наша историческая жизнь вообще имеет немного сходства с жизнью Запада, и опасности, подобные тем, которые потрясали Запад в новейший период его истории, у нас немыслимы. Но разобщение между жизнью и знанием, между практикою и теориею, между действительностью и представлением о действительности у нас, вследствие Петровского переворота, сильнее, чем где-либо. У нас легко получает право гражданства и довольно обширный простор для действования даже не своя какая-нибудь теория, хотя и ошибочная, но все же органически выросшая на родной жизненной почве, а теория совершенно чужая, совсем готовая и построенная вовсе не для нашей жизни. Не имея ни времени, ни охоты трудиться над изучением и обобщением законов нашей русской действительности и выработать ее собственную теорию по возможности верную, — напротив того, имея в своем распоряжении, к нашим услугам, столько заграничных теорий, совсем законченных и готовых, самой новейшей отделки, мы невольно соблазняемся ими и, движимые самою искреннею любовью к благу народному, спешим навязать наши благодеяния бедной русской послушной жизни. Доступ же к этим теориям так удобен и легок! Стоит только отправиться двум-трем юношам-чиновникам, кандидатам на должности будущих государственных деятелей, за границу изучить ту или другую часть управления или общественного устройства — и вы скоро очутитесь в области целого Пандорова ящика с любыми, разнообразнейшими теориями. Затем… затем стоит их только прикладывать к жизни помощью того снаряда, который называется бюрократией, и той силы, которою этот снаряд приводится в действие.
Мы бедны общественною деятельностью, общественною производительностью, но мы богаты теперь ‘просвещенными и благонамеренными’ чиновниками. Это, конечно, великое счастье, и лучше иметь образованных чиновников, нежели невежд, хотя, по мнению некоторых, у этих невежд было иногда более, нежели теперь у образованных, связи с жизнью и если не уважения к ней, то какого-то страха перед нею и значительной доли лени. Наши новейшие чиновники совсем другого закала. Во-первых, они все более или менее одушевлены самою ревностною благонамеренностью и жаждою деятельности, во-вторых, они теоретики, они как образованные люди числят себя в последователях той или другой европейской научной, экономической, политической, более или менее либеральной теории, в-третьих, они веруют в свое дело, в свой путь, в свое призвание или, вернее сказать, в призвание своего звания как чиновников. Они состоят на службе у правительства и доктрины в одно и то же время, они возводят принцип принудительной силы на степень благороднейшего орудия для достижения самых высоких и либеральных целей, указываемых доктриною. Между ними и народом нет почти никакой преграды, которая бы мешала их непосредственному действованию на народ, нет почти никакой среды, о которую бы притуплялось их горячее усердие в приложении их теории. Та общественная среда, которая и имеется, сама так неплотна, что сдерживать их не в состоянии, так, наконец, сама чужда истинного знания и разумения народной жизни, что и подать доброго совета большею частью не умеет.
К тому же она-то сама и есть главный рассадник чиновных деятелей, которых тем не менее она так охотно критикует, она поставляет главный контингент той чиновничьей рати, над которою она так беспощадно глумится. Таким образом, просвещенные и благонамеренные чиновники обставлены самыми счастливыми для себя условиями. С одной стороны, побуждаемые благонамеренностью, обольщаемые блистательными, совсем готовыми теориями, которыми они запаслись из иностранных книжек, с другой — подталкиваемые жаждою деятельности и удобством для деятельности, доставляемым официальным их положением, соблазняемые видимою мягкостью и послушностью живого материала, то есть народ ных масс, они не видят препятствий для осуществления своих благодетельных намерений и, очень понятно, увлекаются ими. Уважения к жизни, именно к русской жизни, к народу, как к живому организму, история в них не воспитала, народная жизнь представляется им издали какою-то tabula rasa, на которой ничто не написано, а если что и написано, так из их ‘прекрасного далека’ и не разберешь, они вращаются в кругу таких же подобных им — служащих, служивших или имеющих служить чиновников-теоретиков, из которых ведь, собственно, и состоят наши образованные классы! Народная жизнь безмолвствует, то есть ничего не говорит их слуху, кругом их бездействующее, бессильное общество, — в их руках сила, в их руках власть и простор для действия, и вот скрипит и ворочается жизнь народная на своих железных осях под их облаченными в лайковые перчатки руками.
Ей, уж подлинно бывает тогда в чужом пиру похмелье, потому что пирует большею частью даже не своя доморощенная, хотя и искаженная теория, а чужая, заморская. Впрочем мы не знаем, что лучше или что хуже! ‘Уважение к народу’ может также в свою очередь явиться как теоретический принцип и выразиться у чиновников тем, что иной возьмет какой-нибудь случайный признак народной жизни и, не поняв его сущности или случайности, возводит его в теорию, в правило и налагает на жизнь в то время, как она двинулась дальше и шире. Другой, вообразив себя уразумевшим именно народную жизнь и схватив только ее внешность, старается облагообразить и ‘упорядочить’ ее в форме бюрократического регламента. В обоих случаях такого благонамеренного распоряжения с живым организмом жизнь ускользает из их рук, чувствуя себя не свободною, смущенною в своих отправлениях, и остается непроизводительною… Мы не можем строго винить этих деятелей. Соблазн теории в союзе с бюрократическою властью при бездействии общества — это такое искушение, против которого устоять трудно… Дело не только в теориях и началах, которые сами по себе могут быть и правдивы и ложны, сколько в том пути, в том способе, которым проводятся они в действительность, в том элементе, через который они проходят и который привносят с собою в жизнь. Это тот элемент, который, как скоро переступает свои пределы, строго обозначенные его природой, тем самым уже невольно парализирует то доброе, которое он желал бы насадить.
Так, например, элементу государственному доступна область только одного внешнего. Если бы он, хотя бы из самых высоких побуждений, вторгся в область церкви, общества, народной совести и внутренних народных жизненных отправлений, если б он захотел или счел бы себя вынужденным заменить собою творчество самой жизни, он не достиг бы никакой цели, он не создал бы ничего живого, он, напротив, умертвил бы все живое. Мы уже не раз приводили сравнение государства и общества с корою и сердцевиною дерева: если бы, например, кора, составляющая благодетельный и необходимый покров древесного организма, — покров, без которого и жизнь сердцевины немыслима, стала все увеличиваться и толстеть, и рост дерева, его силы, его соки пошли бы все в кору, то это отолщение коры мало-помалу заглушило бы самую сердцевину, а без сердцевины погибла бы и жизнь самого дерева… При всей своей благонамеренности, государство не должно да и не может никогда заменить собою общества или исправлять его должность. Конечно, бывают такие обстоятельства, когда оно к тому вынуждено, как например, в нашем Северо-Западном крае, но об этих обстоятельствах можно только сожалеть и не следует никогда возводить подобное положение в систему.
Что нужно для всякого благонамеренного правительства, а следовательно, и для нашего, — это той свободы жизни общественной и ее отправлений, в которой оно само находило бы себе указания для своей деятельности и для ее пределов… Но если само общество проникнуто неуважением к жизни народной, если оно само чуждо народа, само готово подчиниться раболепно чужой теории и наложить ее деспотически, в виде благодеяния, на народную жизнь, — тогда оно само осуждает себя на бессилие бюрократическими вторжениями извне в его область. Если некоторые расположены видеть зло в чиновничестве, то мы, не пускаясь в спор, заметим им только, что чиновничье миросозерцание живет не в одних чиновниках по званию и ремеслу, но, к сожалению, и в самом нашем обществе, которое развило в себе на жизнь и значение народного организма — государственную точку зрения, которое мечтает об его преобразовании помощью власти же, которое ставит принцип государства выше принципа народности. Все это может быть прикрыто либерализмом, но в сущности это все тот же сокрытый чиновнический принцип, на который оно нападает!
Наш современный русский недуг есть действительно казенность, но казенность во всех видах и проявлениях, не менее в общественной среде, как и в чиновнической, — казенность как принцип, как начало, проникшее во все отправления нашей жизни, в нас самих. Эта казенность может щеголять как в государственном, так и в общественном мундире. Хвататься за какую-нибудь искусственную организацию, чтобы избавиться от нее, ничему не поможет, это значило бы идти тем же ложным путем, строить только новый фасад, а Россия, по известному выражению иностранного путешественника, и без того богата фасадами всякого рода.- Из всех фасадов самый худший есть фасад либерализма, когда он только что фасад. Нам нужна пуще всего правда жизни, правда слова, правда дела, следовательно, свобода жизненного развития, свобода слова, возможность дела, нам нужно сближение и общение с народом не только внешнее, но нравственное и духовное, нам нужно проникнуться нашим народным, не государственным только, самосознанием, нам нужно восстановить духовную цельность нашего народного организма, разорванную Петром, — и этому не пособит вдруг никакая организация, никакой проектец: для этого требуется личный и вовсе не легкий нравственный подвиг от каждого из нас порознь и всех в совокупности. Чиновники же, теоретики-бюрократы и наше либеральное, хотя бы и англо-манствующее общество, предлагающее, например, в одном из своих печатных органов совершить посягательство на древний народный быт разрушением общинного землевладения и обезземелить крестьян для создания класса рабочих в видах какой-то экономической свободы, — это все ягоды одного поля, дети одной матки, порождения того же новейшего периода нашей истории, того же Петровского, прославленного, превознесенного ими переворота.

II

Мы говорили в последний раз о деспотизме теории над жизнью, об опасности союза теории с бюрократической властью, особенно там, где жизнь безмолвствует, где общество бездейственно и бессильно и народный организм представляется из ‘прекрасного далека’ чиновников какою-то tabula rasa, послушным, мягким материалом, способным воспринять все благодетельные, хотя бы насильственные напечатления. Но как при неправильном обращении соков в древесном организме сила дерева уходит в листья и вместо плода производит лиственные наросты, так и в живом организме народном, при известных исторических условиях, вся деятельность общественной служилой среды истощается нередко в одних бесплодных попытках создать что-либо цельное и живое, успевая производить только отвлеченные теории, планы и регламенты, если не всегда мертворожденные, то почти всегда обреченные недолгому веку. Говоря об известных исторических условиях, мы имеем здесь в виду главным образом разрозненность высших народных классов с народом, разобщение общества, нравственное, духовное и историческое, с народными бытовыми основами и преданиями, — раздвоение, своего рода ‘бифуркацию’ того пути развития, которым идут общество и народ. Как скоро органический ход жизни насильственно прерван, корни общества, лежащие в народной почве, подсечены или едва держатся, то интеллигенция этих оторванных классов, не оживляемая приливом новых почвенных соков, не руководимая ни историческим преданием, ни непосредственным чувством народности, ни знанием, ни разумением народного быта, осуждена на постоянное теоризирование. ‘Только корнем основание крепко, — говорит одна наша старинная грамота XVII века: если корени не будет, к чему прилепиться?’. Действительно, после знаменитого переворота Петра, наше общество, сорвавшись с корня, не имея к чему прилепиться, влаялось по духовению всяких ветров, слонялось из стороны в сторону от одного иноземного образца к другому и, можно сказать, не жило, а сочиняло жизнь… Не только простор господству теории открылся обширный, но ничего более, кроме теории, кроме отвлеченных сочинений на разные темы жизни, и не способна была породить общественная и служилая духовная производительность. Иначе и быть не может: вне народной почвы — повторим сказанное нами однажды — нет основы, вне народного нет ничего реального, жизненного, и всякая мысль благая (хотя бы и либеральная), всякое учреждение, не связавшееся корнями с исторической почвой народной или не выросшее из нее органически, не дает плода и обращается в ветошь. Все, что не зачерпывает жизни — скользит по ее поверхности и тем самым уже осуждено на бессилие и становится ложью. И сколько накопили мы лжи в течение полуто-растолетнего разрыва с народом, и еще продолжаем копить! Это не значит, чтоб до разрыва не было у нас ни зла, ни пороков, — обильно было того и другого, — но было единство общей жизни, была правда жизни. Только после разрыва заводится у нас ложь: жизнь теряет цельность, ее органическая сила убегает внутрь, в глубокий подземный слой народа, и вся поверхность земли населяется призраками и живет, вместе с общественной и служилой средой, призрачною жизнью! Не призрачною была только власть, принадлежавшая этой среде и производившая опыты над живым телом народа… Действуя в безвоздушном пространстве, чего не творило наше образованное и в то же время служилое общество?! Как кот ученый на лукоморье, в поэме Пушкина, идет направо — песнь заводит, налево — сказку говорит, так и оно, направляясь то в одну, то в другую сторону, то к стороне Германии, то Франции, заводило то ту, то другую гражданскую песнь или сказку…
По мере развития европейской цивилизации, без труда усваивая себе ее последнее слово и несравненно легче, чем сама Европа, оно вслед затем спешило ломать у себя только что созижденное и принималось строить снова. Нашей общественной и служилой среде ничего не стоило примыкать к самому передовому движению европейцев и прилепляться к их новейшим теориям: ей нечем было жертвовать, не с чем было расставаться, она не несла у себя за плечами никакого исторического груза и только дивилась неуспеху своих созиданий! Забыв права жизни, думая внешним насилием заменить недостаток жизненного органического творчества, она — опираясь на власть и помощью власти — старалась благодетельствовать народу так, как она это понимала, и простодушно пыталась водворить в жизнь свободу и даже начала антигосударственные — посредством принуждения, посредством государственной же силы, не подозревая внутреннего противоречия contradicti in adjecto в собственном деле! Деспотизм перебывал на службе у всех возможных либеральных доктрин нашего общества, и потому не удивительно, что народная жизнь относилась к ним без сочувствия, испытывая на себе только одно: насилование своей органической самобытности, теоретический либерализм общества испарялся, — оставляя осадок практического деспотизма. К счастию общества, народ — как уже было замечено нами — продолжает хранить в себе свои коренные начала, не поддался никаким опасным искушениям и соблазнам, не освятил добровольным участием и согласием никакого существенного изменения своего внутреннего строя, не уложился ни в одну заготовленную форму заграничного изделия.
Можно было бы подумать, что та среда, которая живет и действует в безвоздушном пространстве, видя постоянную безуспешность своих попыток, непрочность своих созиданий, неплодность своих посевов, наконец, изверится сама в себя и поймет, в своих либеральных вожделениях, что нет худшего деспотизма, как усилие заменить живой организм искусственным механизмом, хотя бы и превосходной заграничной работы, — что самым либеральным и самым плодотворным ее делом было бы отказаться от всяких насильственных во имя либерализма посягательств на естественный рост и исторический строй народной жизни, с которой она давно разорвала живую связь, и, признав права народного организма, уразуметь то бессилие, на которое она непреложно осуждена в своем одиночестве… Но эта среда, в своих мечтаниях, только переносит на себя, конечно несколько в видоизмененном виде, тот элемент, на который обычно нападает… Продолжая стоять вне народа и народности, она, эта среда, каких бы усилий ни делала, никогда не создаст общественной силы, никогда не достигнет истинной свободы, пока будет понимать эту общественную силу в форме государственного же учреждения, пока будет разуметь свободу чисто внешним образом, пока не убедится, что дело в наивозможном очищении общественного элемента от всякой примеси внешних государственных целей. Теперешние же его попытки представляются нам в виде известного концерта Крылова: музыканты только пересаживаются, но как ни пересаживаются, музыка выходит плохая. Общество толчется все на одной и той же толоке, не замечая, что время ему стать на иную почву. Оно как ребенок, который, чувствуя боль, лишен еще, однако, уменья распознавать помещение боли, — не может еще догадаться, где болит и что болит. А что оно чувствует боль, это вполне естественно и понятно, это говорит отчасти и ‘Северная Почта’ в 25 N, следующими между прочим словами, взятыми из газеты ‘Le Nord’: ‘Общее положение страны, неопределенность законов и пр. сильно содействуют к распространению желания более широких преобразований… побуждают даже благоразумнейших людей искать скорейшего по возможности выхода из этого порядка вещей’… Но какой выход и где выход? Понятно, что оторванное от своей почвы, чуждое даже народных и исторических инстинктов, общество обращает взоры свои на пример и опыт Запада. Но что видит оно на Западе? Жалкую пародию на свободу в Австрии с ее ‘verstarkter Reichsrath’ (то есть ‘умноженным и распространенным государственным советом’) или уродливое положение Пруссии?.. Мимо их! Англия? Но Англия-то именно и поучает, что сила ее чисто органического свойства, а вовсе не в государственном механизме, из Англии даже и законов позаимствовать нельзя, потому что в английской практике они оказываются то недействительными, то видоизмененными: известно, наконец, выражение, что Англия сильна не законами, а вопреки законов. Настоящая жизнь Англии сидит на таких исторических и индивидуально-народных основах, что вне этих основ она немыслима. Франция? Но какие бы формы она ни меняла, ее идеал, ее кумир, источник жизни и силы, по ее верованию, — государственная власть с ее принудительным элементом, с внешней правдой, с наложением внешней государственной формулы на все живое. Она может быть сегодня республикой, завтра империей, послезавтра конституционной монархией, или хоть даже социалистской общиной, но во всех этих видах она является таким же воплощением принципа государственности, принципа неволи и принуждения, — рабства внешней силе и форме. Она атеистка de par le gouvernement, no декрету народного или монархического правительства — это все равно, она завтра делается снова католичкою по повелению власти, она установит потом право на труд или организацию труда — таким же деспотическим распоряжением ‘по указу ее величества свободы’, — ‘его величества народа’, ‘его величества императора, его величества короля’! Франция до сих пор не понимает, что власть, какая бы она ни была, все власть, ее принцип не изменяется от того, будет ли она исходить от лица или собрания, при помощи ли того механического государственного снаряда, который называется конституцией, или другого государственного снаряда, который называется республикой. Дело не столько в том, в чьих руках власть и в какой степени стеснены ее политические пределы внешними формами, сколько в самом качестве власти, в ее отношении к бытовой неполитической свободе жизни. Эти же самые внешние формы, по-видимому ограничивающие власть, в сущности не более как видоизменение того же принципа власти и могут обратиться в орудие страшной тирании для народа, как мы это и видели не раз в новейшей истории Франции, в ее политических переворотах за последние три четверти века. Французы не могут догадаться до сих пор, что свобода, становясь властью, перестает быть свободой. Самый ужасный деспотизм есть тот, когда ‘свобода’ и ‘народ’, по выражению одного писателя, недавно нами употребленному, облекаются в багряницу, усваивают себе государственную власть и совершают свои отправления государственным порядком, то есть тем путем принуждения и насилия, который есть необходимая существенная принадлежность всякого государственного отправления, всякого внешнего положительного закона.
Самым ужасным деспотизмом и был деспотизм французской республики. Франция до сих пор вертится в безысходном круге, постоянно рядя ‘свободу’ то в тот, то в другой костюм государственной власти, подчиняя внешней государственной организации самую сокровенную жизнь совести, веры, мнения. Этот закон, эти организации могут быть затеяны из побуждений самых либеральных, но тем не менее, налагаемые извне, они деспотически посягают на быт и искажают самое свойство свободы. Возьмем, например, знаменитое французское le suffrage universel, всеобщую подачу голосов. Народное мнение, народный голос — это великая общественная нравственная сила, но что из нее сделалось у французов, приложивших к ней государственное устройство, понявших ее как внешнюю силу? Самое злое орудие деспотизма…
Этому-то кумиру, то есть государству, продолжают французы приносить в жертву не только свою политическую свободу, но и внутреннюю. Они страдают, болеют, но не видят для себя исхода. Вот что пишут нам из Парижа: ‘Все у них стянуто, забито в колодки и подчинено политическим целям. Огромное большинство изверилось в себя и, отдавшись безусловно на волю слепого случая, живет со дня на день. Устарелые представители парламентского периода стоят совершенно одиноко, возбуждая иногда праздное любопытство, но за ними нет школы, и общественное мнение к ним равнодушно. Впрочем нельзя оставить без внимания, что уже совершенно новая партия складывается понемногу в стенах Сорбонны, группируясь около нескольких профессоров, воспитавшихся под влиянием Америки, Английской манчестерской школы и отчасти даже Германии. К ней до некоторой степени примыкает и Emile Girardin, издатель газеты ‘La Presse’. Отличительная особенность этой школы заключается в таком понятии о свободе, которое для Франции совершенно ново, в свободе не в смысле прямого участия во всех отправлениях политической власти, а в смысле личного и общественного самоопределения, помимо всякого контроля и всякого покровительства со стороны власти. В прошлом году была помещена в ‘Прессе’ замечательная статья, в которой изложена следующая мысль: ‘Государство и общество (земля) уподобляются двум замкнутым в себе самих сферам, правда соприкасающимся своими окружностями, но имеющим свои особенные центры. Государству предоставляется полновластие ничем формально не ограниченное и даже безответственное, с правом, по собственному его усмотрению, призывать общество на совет. Для общества выговаривается неограниченная свобода жизни умственной, религиозной и промышленной, то есть свобода слова, вероисповедания, право ассоциации, право петиций’ (то есть ‘челобитень’ по старинному языку Руси) и т.д. Таков идеал, но имеются ли для этого идеала какие-нибудь жизненные основы в самих свойствах французского народа, это еще вопрос…
Наша статья выходит чересчур длинна, но несмотря на боязнь утомить внимание читателей мы считаем необходимым сделать общее заключение и в некотором смысле практический вывод — имея в виду собственно нашу русскую современную действительность и злобу дневи.
Итак, мы показали картину жалкого положения нашего современного русского общества, пришедшего к сознанию своей совершенной несостоятельности, своего полнейшего нравственного и духовного бессилия. Ничто так не гнетет душу, нет в мире ощущения более тягостного и мучительного, как это сознание своего бессилия, как это внутреннее безверие в свои силы! Такая неспособность, такая импотенция общества парализирует в свою очередь добрые начинания и самого правительства, — истощающегося иногда, как мы не раз говорили, в бесплодных, хотя бы и благородных усилиях. Едва ли позволительно надеяться, что одни внешние и извне налагаемые на общество либеральные организации воскресят и оживят общество, когда для жизни самих этих организаций нужно присутствие жизни духа и духа жизни (по выражению поэта), которых именно и недостает нашей общественной среде! Едва ли самые благодетельные, по-видимому, реформы принесут всю ту пользу, которую бы они могли дать, — при таком состоянии общества! (Мы не говорим об освобождении крестьян: коснувшись непосредственно народной жизни, эта реформа имеет полную жизненную правду, не столько в смысле положительной организации, сколько в смысле освобождения). Ясно, что дело не во внешних только учреждениях, требующих для своего действования участия готовых сил общественного духа, — а преимущественно в том, что может оживить самый дух, возродить самые силы.
Как ни прекрасны в теории многие предположения, но для успеха самих предположений необходимы были бы, по нашему мнению, такие меры и средства, которые бы непосредственно действовали не на ту или другую внешнюю часть общественного организма, а на весь его внутренний строй, в его целости, на общее начало органической жизни. Действие этих мер и средств преимущественно нравственное, и похоже, по словам одного писателя, на так называемые тонические средства в медицине, — то есть дающие общий тон физическим отправлениям больного человеческого организма. К таковым мерам относим мы: свободу мнения и выражения его в слове.
Мысль, слово — неотъемлемая принадлежность человека… Свободная жизнь разума и слова — такая свобода, которую, по-настоящему, даже странно формулировать юридически… Эта свобода вовсе не какая-либо политическая, а есть необходимое условие самого человеческого бытия, при нарушении этой свободы нельзя и требовать от человека никаких правильных отправлений человеческого духа, ни вменять что-либо ему в преступление!.. Человек, стесненный в этой свободе, чувствует себя стесненным во всех своих действиях, требующих участия мысли и воли, — не годится ни для какого общественного дела, плохой гражданин, плохой слуга государству и обществу. Все это считается старыми избитыми истинами, а между тем странная судьба русского человека! У нас именно потому и не обращают внимания на эти истины, что они стары! Но без воплощения в нашу жизнь этих старых, никакие новые истины не способны оплодотворить нас, как бы усердно о том ни хлопотали!.. Если требуются от человека содействие, помощь, услуга, разумная покорность и исполнительность, то необходимо, прежде всего, дать ему возможность и право свободно мыслить и говорить…
Все, что здесь сказано про человека, относится точно так же, и еще более, к человеческому обществу, которого живой естественный голос в наше время есть печать. Сколько-нибудь излишнее стеснение печати есть стеснение жизни общественного разума: оно парализирует все духовные отправления общества, осуждает все его действия на бессилие, удерживает общество в вечной незрелости, обрекает на мертворожденность все исчадия его духовной производительности. Поэтому не удивительно, что во всякой стране общество остается безучастным ко всем либеральным нововведениям и встречает их с мертвым равнодушием, — пока продолжает чувствовать, ощущать и слышать свою мысль и слово стесненными и скованными… Нововводимые учреждения нуждаются, для своей жизни, в полном искреннем сочувствии, любви, преданности, участии всех сил общественного разума и воли, — но возможны ли такие приношения духа со стороны общества, когда оно не имеет права высказать об этих учреждениях свое нестесненное мнение?!
Наше правительство вполне, кажется, убедилось в этой мысли и готовит нам новый устав о печати, но есть мнение, ни на чем не основанное и повторяемое у нас с ветру людьми, пробавляющимися весь свой век готовыми чужими афоризмами, что настоящая свобода печати несовместна с существующим у нас порядком вещей. Это мнение совершенно ложно. Мы полагаем, что именно в России может существовать такая свобода печати, какая немыслима во Франции и других государствах европейского материка. Русский народ, образуя Русское государство, признал за последним, в лице царя, полнейшую свободу правительственного действия, неограниченную свободу государственной власти, — а сам, чуждаясь всяких властолюбивых притязаний, всякого властительного вмешательства в область государства или верховного правительствования — признал за землею мысленно полную свободу бытовой и духовной жизни, свободу мнения, то есть мысли и слова. И тем крепче должен бы быть этот союз свободной власти и свободного мнения (как разумеется он русским народом), что он утверждается не на контракте, где контрагенты стараются каждый оттягать что-либо друг у друга, как в западных конституциях, а на отчетливом народном создании, создавшем Русское государство. Для нравственного достоинства самой власти необходимо, чтобы она граничила с полнотою и свободою целого мира нравственной жизни, самостоятельно развивающейся и самоопределяющейся, с полною свободою духовного и бытового народного существования в государстве. Свободное мнение в России есть надежнейшая опора свободной власти — ибо в союзе этих двух свобод заключается обоюдная крепость земли и государства. Всякое стеснение области духа внешнею властью, всякое ограничение свободы нравственного развития — подрывает нравственные основы государства, нарушает взаимное доверие и то равновесие, ту взаимную равномерность обеих сил, которая есть необходимое условие благого и правильного хода народной и государственной жизни… Без свободной критики не может выработаться общественное сознание, — а без поддержки общественного сознания не может быть плодотворно никакое правительственное предприятие. Без внутреннего духа жизни самые мудрые законы останутся мертвою буквою, а жизнь духа немыслима без свободы мнения и слова! С другой стороны, по нашему мнению, только полная свобода мнения обусловливает неограниченность свободы правительственного действия…
Впервые опубликовано: День. 1865. NN 5 — 6, 30 января, 6 февраля. С. 97 — 100, 121-125.
Оригинал здесь — http://dugward.ru/library/aksakovy/iaksakov_o_despotizme.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека