Как после весеннего разлива рек остаются на просыхающих лугах новые бугры песку и ила, нанесенные половодьем, так и здесь, на широком сибирском поле, после летнего движения переселенцев осталось за лесом много новых могил, как после схлынувшей воды, которая неслась по лугам и дорогам, остаются в песке и траве мелкие рыбы, запоздавшие убраться вместе с водой и обреченные биться и задыхаться в пыли под знойными лучами солнца, так и здесь осталось после схлынувшего многотысячного народного потока несколько детей, обреченных на вечное сиротство или на смерть. Родители их, либо умерли в пути, либо, забитые нуждой, ушли в неизвестный край, покинув больного ребенка на произвол судьбы.
Таким сиротой и остался Николка, худенький пятилетний мальчик, про которого даже отец сказал, махнувши рукой:
— Все одно, помрет!
Мать долго молилась и плакала, но тоже, наконец, сказала:
— Помрет родименький… Видит Бог, помрет.
Дожидаться его смерти было, однако, нельзя. Баржа стояла уже у пристани, и на утро был назначен отъезд. Не уедешь завтра — продождешь очереди еще целый месяц, а Матвей и без того уже прожился, дожидаясь то тут, то там, где неделю, где две, а здесь простоял чуть не пол-лета, валяясь, как собака, на грязной земле под тряпичным шатром. Да и не все ли равно, днем раньше или днем позже, расставаться с ребенком? Николки уж не воротишь, а всякий день между тем стоит денег, и дожидаться Матвею было не по карману: и без того прохарчился — хоть с рукой выходи!
Подойдет Матвей, поглядит на сына и разведет руками.
‘Родное дитя, али нет? — со слезами вопрошает он самого себя и, ударив по груди кулаком, опять подумает: — Звери мы, али нет?!’
А Николка лежит ни жив ни мертв, только хрипит.
‘Помирать бы, так помирал что ли, прости Господи! — с отчаянием думал Матвей про сына. — По крайности развязка!’
Жаль ему было Николку, очень жаль, и оставлять его при смерти было совестно, но что же поделаешь иначе? С собой не возьмешь, потому что начальство не пропустит больного на баржу, на поправку его тоже надежды не было — еле дышит, а просидеть из-за него еще целый месяц на одном месте значило разориться и погибнуть. Завтра не уедешь, а Николка, глядишь, завтра же и помрет, — только задержит. Так на него и смотрели все, как на пропащего. А у Матвея, кроме Николки, было в семье восемь душ, о которых нельзя было не подумать. Либо всем погибать и Николкиной смерти дожидаться, либо уходить подобру-поздорову дальше, а Николка, Бог с ним, пускай умирает один.
— Арина, а, Арина! — в раздумье проговорил Матвей, подходя к своему шалашу.
На его окрик из шалаша высунулось худощавое бабье лицо и, молча, с надеждой во взгляде, ожидало вопроса.
— Что ж делать-то, а? — нерешительно прибавил Матвей. — Собираться, ай нет?.. Али уж терпеть будем?
Оба они поглядели друг другу в глаза, оба помолчали, а затем Арина, не ответив, заплакала, а Матвей побрел молча по полю, думая все о том же.
Долго бродил он с понурою головой, не зная, на что решиться. То вздохнет, то крякнет со зла, то опять вздохнет… Кажется, бросил бы все, да побежал бы скорей без оглядки домой, на родину! Но вернуться было уже нельзя: на родине все продано до клочка, а что продано, то прожито в дороге, проедено, истрачено, и дай Бог, чтобы хватило последних грошей добраться до ‘новой земли’. Ни вернуться, ни уехать дальше, ни оставаться — все было нельзя, и как ни вертись, как ни думай, ни направо, ни налево — нигде не было выхода. ‘Не уедешь завтра — пропадать! — с тоской думал Матвей. — Оборвешься…’ Главное, его смущала мысль, что Николка завтра же и помрет, как только все уедут.
‘Тогда пропадать!’
И опять вопрос становился ребром: либо всей семье разориться, либо спасаться тому, кто еще жив и цел.
Поле, по которому он бродил, было все покрыто палатками и шалашами. Всюду торчали скрещенные шесты, пестрели на них одеяла, обноски и тряпки, возле палаток, на помятой траве лежали и сидели люди, то вместе, то порознь, кто курил трубку, кто разводил костер, от которого стелился голубой прозрачный дымок, кто чинил рубаху, тут же молодая мать кормила грудью ребенка, а рядом бились в засаленные карты безбородые парни, резвились и плакали дети, охала старуха, изнутри палаток слышался детский кашель, материнская тихая песенка или доносилось злое, нехорошее слово, либо старческий глубокий вздох с причитанием молитвы. И куда ни поди, куда ни взгляни, всюду люди, да люди, да шалаши, и так по всему полю, до самого берега.
‘Вот тут и жди череда! — думал Матвей, оглядывая со злобой эту двадцатитысячную голодную толпу. — Нетто всех переждешь!’
И опять он побрел к своему шалашу, и опять вызвал Арину.
— Ни!.. Николке не жить! — сказал он глухим голосом, точно стыдясь признаться в своем решении, и добавил со вздохом: — Божья воля!
Однако, сказав это, он зажмурил глаза и покрутил головой.
— Бог дал, Бог и взял, — успокаивал он жену. — Будем живы, другой Николка родится, а этому… все одно!..
* * *
Стояла тихая звездная ночь.
Раскинувшийся по всему огромному полю переселенческий лагерь спал в своих шалашах и в траве. Спал и Матвей с своим семейством, то бредя во сне, то храпя. Не спала только Арина.
Это была простая деревенская баба, с широкой спиной и впалою грудью, сидевшая попросту на земле, сгорбившись и вытянув вперед ноги, сощуренные глаза ее были обращены к горизонту, бледному и ясному, рот опустился углами вниз, а по широкому, плоскому лицу расплылись слезы. Изредка она брала подол юбки и молча утирала им нос, или глаза, или щеки, и опять глядела на ту далекую полосу, где сходилось небо с землею и где на самом краю, над лесом, блестели две ясные звездочки, одна возле другой, обе весело мелькали, переливаясь и точно играя, как маленькие дети.
Зачем она глядела на них, Арина не думала, не глядела долго и пристально, а слезы все плыли по щекам, и материнское сердце ныло и болело. Забитая подневольная жизнь, терпеливая и трудная, только и чувствовалась Ариной в минуты горя, набежит беда, глянет ей прямо в глаза — вот она и чувствует, что ей больно и тяжело, а все остальное дело обыкновенное. Беременность среди работы и хлопот по хозяйству, роды, кормление грудью, порой пьяные ласки подгулявшего мужа — все выносила она, как должное. Случалось тащить из кабака озверевшего Матвея, терпеть его брань и побои, да скрывать свои слезы от добрых людей, а поутру топить избу, кормить ребятишек, шить им одежду, питаться впроголодь, да когда придет пост, сокрушаться о грехах и быть в постоянном страхе за свою душу, за ее вечное мучение на том свете. В труде, лишениях и думах о завтрашнем дне протекала Аринина жизнь, точно река по определенному судьбой руслу, но Арине казалось, что она счастлива, только жить было трудно.
Весело светились перед нею две звездочки, и, глядя на них, она думала про Николку. Ей хотелось самой положить его в гробик, закрыть ему глаза, самой отнести на погост, под березки, повыть и поплакать над ним, а потом уж и ехать дальше, куда Бог велит…
II
Еще с раннего утра, почти с рассвета, над полем стоял гул и говор, а к полудню весь берег был усеян народом. Мелькали в толпе загорелые лица хохлов, бараньи шапки, мужицкие бороды, виднелись картузы и русские лица, пестрели рубахи, бабьи платки, сермяги, заплаты, узлы, котомки. Все колыхалось, двигалось и гудело. Все глаза устремились к реке, где стоял пароход с двумя огромными баржами на привязи, все глядели на высокие мачты, на которых развевались и надувались от ветра и весело трепетали разноцветные флаги.
На жиденьком помосте, соединявшем берег с баржей, стоял чиновник, по народному прозвищу, ‘переселенный’, стоял студент в полинявшем мундире и два матроса в белых куртках, — один с тетрадью, другой с счетами. Все глядели на толпу, а толпа глядела на них. Пустые баржи тихо покачивались на зыби, из трубы парохода валил черный дым, и было что-то жуткое в этом недолгом затишье.
Наконец, чиновник сказал матросу:
— Начинай по порядку.
И матрос закричал тонким тягучим голосом:
— Вороньковцы!.. Вороньковская волость!
Толпа вдруг заревела и пошатнулась. Расталкивая народ, с ответным криком, выбивались к берегу вороньковцы, таща детей и волоча мешки.
Каждую семью опрашивали и отсчитывали, когда же пропускали детей, то студент раскрывал остроганной щепкой каждому рот и глядел в горло. Сначала он делал это внимательно, потом все быстрей и быстрей, потом вперемежку с осмотром начал вытирать себе вспотевший лоб, потом, опуская уставшую руку, качал ею вдоль бедра и снова напрягал внимание, и опять уставал, и опять махал рукой.
Миновав ‘начальство’, вороньковцы с шумом и говором проходили на дальнюю баржу и спускались в ‘каюту’, прозванную переселенцами ямой, потому что внутри баржи нет ни дверей, ни окон.
Солнце пекло, над толпой, казалось, стоял пар. Чиновник обмахивался фуражкой, студент, расстегнув сюртук, одной рукой утирал лицо, другою работал.
— Овчаровская волость! — снова прокричал матрос тонким тягучим голосом, когда кончились вороньковцы. — Овчаровская волость! Вперед!
Снова загудела и заколыхалась толпа, и из нее с криком и бранью начали выбиваться овчаровцы и подходить к помосту. Народом овладевало тревожное, нетерпеливое чувство. Все глядели, все толпились, точно боясь чего-то недослышать. Многие роптали, что вот — отправляют ближних, а их, дальних путников, амурских, заставляют ждать. Одни кричали, что здесь они прожились и проелись, другие негодовали на то, что смерть и болезни ополовинили их семейства, третьи радовались, что сейчас уезжают… И бранились, и орали, созывая своих, — и вся толпа гудела, кричала и волновалась.
— Назад! У девочки дифтерит! — заявил вдруг студент, ломая и бросая щепку, которой только что прижимал ребенку язык.
— Ваше благородие! — взмолился мужик, озадаченный и сразу потерявшийся. — Явите божескую милость… Три недели… Проелись все…
— Назад!
— Ваше благородие! Не губите…
— Назад! Назад! — подхватили, матросы. — Не разговаривай!
— Ваше благ…
Голос мужика осекся. Произошло замешательство. Вся семья, уже пропущенная к барже, должна была вернуться на берег. Поднялся крик и плач. Отец больной девочки стоял с стиснутыми зубами и поднятым кулаком, казалось, он убьет ее с отчаяния, но он, ухватив себя за волосы, начал ныть тонким, почти бабьим голосом, оплакивая свою долгую новую задержку, оплакивая свое разорение и несчастье, а матрос между тем уже вызывал:
— Жилинская волость! Жилинцы, вперед!
Толпа опять загудела, заколыхалась, и мужик с его семьей, с его горем и больным ребенком, на минуту привлекший общее внимание, был мгновенно забыт.
Всякому было только до себя.
Чем дальше, тем сильней овладевало народом нетерпеливое чувство. На глазах у всех происходили страшные сцены, когда из-за больного оставалась целая семья, а товарищи их уходили на баржу, слышались стоны, вопли, ругательства, но никто на них не обращал внимания, никто не отзывался.
Объятая ужасом, стояла перед чиновником баба, бледная, с трясущимися губами, а матрос, вынув из ее мешка ребенка, которого баба тайком хотела пронести на баржу, показывал студенту. Ребенок был в оспе.
Эта же мысль — пронести Николку в мешке — мелькала в голове Матвея, но пойманная баба смутила его. Проститься заживо — больше ничего не оставалось делать с Николкой. Как ни думал Матвей, как ни считал свои капиталы, нужда толкала его ближе к помосту, как ни надрывалась Арина, но баржа наполнялась народом, и очередь приближалась, и никакие думы, никакие слезы не помогали.
— Божья воля! — решал в сотый раз Матвей, с тоской и почти с злобой оглядывая и считая семью. — Не пропадать же всем, коли так!.. А Николка не жилец на свете… аминь!
Народ волновался, все более, все сильнее, оживление, спешка и суетня все крепче охватывали настрадавшиеся сердца, боялись, как бы не вышло ошибки, как бы не объявили, что баржа полна, что сажать больше некуда, — и каждый вызов, каждый окрик матроса так и шатали эту толпу, так и тянули ближе к берегу, ближе к баржам.
Словно земля дрогнула под Матвеем. Он быстро взглянул на жену, на семью, на свою поклажу и вместе с другими крикнул: ‘Мы!..’ А вокруг него ревела уже толпа, точно буря, его теснили, толкали, напирали на него со всех сторон. Общее стихийное чувство тревоги и поспешности охватило внезапно и его самого, в нем пробудился затравленный зверь, настала пора спасать свою шкуру, уже не было дела до бабьих слез и рыданий, раздававшихся сзади него, с устремленными вперед глазами, нахмуренный, с струящимся по лицу холодным потом, оскалив зубы, Матвей проталкивался сквозь народ, расчищая путь для семьи к баржевому помосту…
К вечеру, когда загудел пароход, когда натянулись крепкие канаты, и обе баржи, переполненные людьми, грузно и тяжело тронулись, Матвей сидел на дне баржи, съежившись и ничего не видя перед собою: ни берега, ни реки, ни оставшегося на берегу народа. Он только ощутил, что баржа тронулась, — и перекрестился.
‘Божья воля!.. Не встать Николке… Все одно — помрет!’
Так он думал час и два, и весь день, и неделю, и месяц, так, вероятно, будет думать и всю жизнь…
К глубокой осени опустело поле. Народ разбрелся в разные стороны, затихли и опустели бараки, застыла река. Остались только за лесом новые могилы, в доле сор и грязь, да в маленьком домике у сторожа несколько детей, осиротелых или забытых, либо брошенных родителями на произвол судьбы. Они дичились друг друга, плакали в одиночку, звали тятьку да мамку, и никто не знал, чьи они дети, откуда, и где находятся теперь их семьи. Среди этих ‘божьих детей’ остался и Николка, исхудавший и побледневший после болезни.
— Кто твой отец? — спрашивали его. — Откуда он? Как его звать?
— Тятька, — со слезами отвечал мальчик.
— А мать как зовут?
— Мамка.
И больше ничего от него нельзя было узнать.
———————————————————-
Источник текста: Сборник ‘Рассказы’, Том 1. 1903 год