Новый день, Зайцев Борис Константинович, Год: 1921

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Борис Зайцев

Новый день

И стерегут, и мстят мне оба,
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.
А. Пушкин

I

Было тепло, солнце светило. Леночка с холодом в ногах и падающим сердцем взбежала на крыльцо старенького дома у дороги, наискосок барских оранжерей. Здесь помещалась ранее контора, жил отец, правил имением, а ныне поселилась Катерина Степановна, сестра мужа покойного, с нею и Оля.
Катерина Степановна высокая, худая, усталая женщина с землистым лицом и загрубелыми руками, стирала в сенцах, в небольшом корыте.
— А, это ты! Наконец-то. Дочь давно ждет.
— Ну, ну, как? — Леночка задохнулась, поцеловала ее во влажный, желтоватый лоб. — Что Оля?
— Да ничего, поправляется. Сейчас кофточку ей кончу и приду.
Отвернувшись, стала достирывать, а Леночка распахнула дверь — там пахло слегка затхлостью, чем-то старым, давно знакомым — быстро прошла в комнатку за перегородкой. На постели, с завязанным горлом, сидела худенькая девочка лет восьми и вязала. Увидев мать, чуть побледнела, опустила руки со спицами.
— Мамуля… — лицо ее стало напряженным, глаза заблестели. Видимо, сдерживалась. Но Леночка бросилась, обняла и сама заплакала. Теплая грудь ее волновалась. Простые, карие глаза сияли.
— Радость моя, золотой мой ребенок. Ну, слава Богу, мой, мой…
— Я все думала, мамуля, приедешь ли… — шептала девочка.
— Гостинчика тебе привезла, вот… яблок, шоколаду, и еще гребеночку.
Успокоившись немного, стала ее расспрашивать, рассматривать. Оля, ей казалось, похудела, повзрослела. Что-то почти важное появилось в глазах.
— Мы с тетей Катей все сами делаем. Ей теперь только труднее, что я больная. Но я скоро выздоровлю.
Леночка заставила ее тотчас же съесть кусочек шоколаду. Оля отгрызла. Остальное спрятала в шкатулку.
— Это я в другой раз. Буду есть и тебя любить.
Вошла Катерина Степановна, ополоснула руки, заглянула в дверь.
— Ну, нежничает уже мамаша с дочкой.
— Катя, ты представить себе не можешь, как я испугалась, когда Федора ко мне в Москве пришла, стала рассказывать. Невесть что подумалось.
— Я уж тебя знаю. А просто была у девочки жаба, и инфлуэнца. Да и по тебе скучает. Проголодалась, небось, с дороги-то? Вздую самовар, ради приезда… а там уж сама действуй. Мы тут люди чернорабочие. Все сами, все сами. На ногах с утра до вечера.
Она громко вздохнула и опять вышла.
— Тетя Катя очень устает, — тихо сказала девочка, — потому что на ней весь дом, и в поле она сама убирала, а я ей вязать помогала. Оттого она такая бывает… — Оля запнулась, и посмотрела на мать, — строгая.
Потом улыбнулась и погладила синего жучка на Леночкином капоте.
— Мне очень нравится этот жучок… Потому что твой. Она обняла мать, и шепнула с мокрыми от слез глазами:
— Я тебя очень все люблю, ты веселая и ласковая. Леночка стиснула ее, крепко поцеловала и встала.
— Пойду тете Кате помогать. А тебе на вот еще книжечку, посмотри картинки.
Книжек было три, совсем новенькие, от них пахло типографской краской. С тем же напряженно-блестящим взглядом Оля перелистывала их, каждую поцеловала, потом вместе все сложила, подержала на коленях, — и опять стала рассматривать. Временами поправляла гребенку на голове, туго прижимавшую волосы, гладила книжки и шептала:
— Миленькая, перемиленькая, размиленькая.
Леночка же вышла в сени, отняла у Катерины Степановны самовар, сама стала с ним возиться.
— Я духом, духом его! — смеялась, блестя карими глазами. — Господи, благодать какая здесь у вас, в деревне!
Катерина Степановна складывала выстиранное белье.
— Все такая же, Елена. Ни годы, ни заботы на нее не действуют. Должно, жизнь твоя в Москве хорошая.
Леночка сидела перед самоваром, дула, и от бурного ее дыханья угли разгорались ярче, золотым огнем. Скоро загудело, сквозь жестяную, в трещинах, самоварную трубу полетели огненные стрелки.
— Солнышко у вас тут, свет, благодать, — говорила Леночка. — Как не радоваться?
Она взглянула на порог, залитый солнцем, на сухую, пыльную дорогу, сад с полуоблетевшей листвой — просветлевший, пестро-нарядный. Совсем вдали золотым стражем стоял клен.
Но Катерину Степановну нельзя было этим взять.
Давно и безоговорочно она что-то решила и никакие клены, солнца и осени не имели над ней силы.
— Благодать! Попробовала бы здесь пожить, спину с утра до вечера не разгибая…
И стала рассказывать, как ей трудно, как теснили ее мужики, как сама она пахала, и скородила, и стряпала. Здесь большие перемены. Усадьбу, правда, не разграбили, но, конечно, молодого графа давно нет, только Александра Игнатьевна живет еще в большом доме — да и его занимают. Лошадей графских всех позабрали, коров оставили — для молочной фермы. А для садов и оранжерей инструктор есть, молодой человек, и сады считаются советскими.
— Сначала на меня косились, что я с ней знакомство веду, — прибавила хмуро, — а теперь привыкли. Ну, с фермой-то у них плохо, коров нет, а сады ничего, Леонтий Иваныч старается.
Леночка поднялась над самоваром, выпрямилась и мгновенно задумалась. Как идет время! И как все меняется! Давно ли жила она здесь попадьей, в домике у церкви, с худым, мрачным о. Николаем. А потом смерть его, Москва, теперь служит она там, лишь изредка сюда наведываясь. Вольная жизнь, любовь, Василий Васильевич. ‘Нет, вряд ли уж могла она тут прозябать, в прежней, бедной норке. Да, а Оля?’
Отвечать не хотелось. Пусть живет, пока что, здесь, ‘а что за Василия Васильевича выходить буду, надо, разумеется, сказать…’ Леночка зевнула.
— Это, вон, кто в курточке между яблонь ходит?
Катерина Степановна взглянула.
— Он и есть. Самый наш инструктор. И никак к нам…
Белокурый молодой человек, с грубоватым, здоровым лицом, перелез через невысокий забор и направился к домику. На нем была кожаная куртка, картуз, высокие сапоги. В руке держал он яблочную снималку и несколько яблок.
— Катерине Степановне нижайшее! Не желаете ли… — он протянул пару золотистых, уже прозрачнейших яблок. — Последние. Хожу, ревизию делаю. Навожу порядок, черт бы их побрал.
Увидев Леночку, немного запнулся. Катерина Степановна поблагодарила.
— Это моя невестка. Из Москвы. Знакомьтесь.
— Очень приятно.
Он снял фуражку, поздоровался.
— Народ, знаете ли, мало понимает… Всюду надо следить и самому торчать, чтобы делов не наделали, черт их побери. Стадо в сад запускают, того не понимая, что корова молодой побег враз скусывает, ей дыхнуть, и посадок ободрала. А ведь с меня спросится.
Он вынул из кармана еще несколько яблок.
— Могу еще предложить — коричневое, есть его любители, это, покрасней, скрижапель, оно, собственно, крейц-апфель, а в просторечии искажено в скрижапель, А вот это им позвольте представить — так сказать, яблок из яблок, аркад. Там, в Москве, вряд ли найдете. Прямо скажу — чистейший сахар и аромат. Даже удивляюсь, как на веточке удержалось.
Яблоко было огромное, с красно-золотистыми прожилками, сок капал, когда Леночка откусила его тающее, нежное тело.
— Страна была одна счастливая, Аркадия, — пояснил он. — Откуда и название. Значит, там яблоки эти самые росли.
Леночка вдруг засмеялась.
— Ты чего? — спросила Катерина Степановна.
Та продолжала смеяться.
— Глупость, — от смеха карие ее глаза стали влажны. — Просто глупость. Я подумала, что верно Ева Адаму такое яблоко подарила.
Леонтий Иваныч засмеялся.
— Очень возможно. Лишь у них, знаете ли, сады не сдавались, и окапывать их, обрезать не надо было.
Катерина Степановна не улыбнулась, и спросила, как Александра Игнатьевна. Он встрепенулся.
— Хорошо, что напомнили. В субботу, к семи, чай пожалуйте пить, мед будет, сдобные булочки какие-то. Александра Игнатьевна непременно наказывала вам передать. Я приглашен, да учительница, да, может, батюшка из Проскурова. А теперь разрешите откланяться, спешу, очень тороплюсь по делам, время в высшей степени беспокойное…
Подавая руку Леночке, слегка замялся.
— Может, и вы… с Катериной Степановной соберетесь. Александра Игнатьевна рада будет, она, знаете ли, очень простой человек.
Леночка смотрела на него все еще смеющимися, веселыми глазами, протянула руку, и в звуке его голоса, во всем нехитром, но молодом и свежем его лице вновь почувствовала, что она нравится — то, что ее всегда свежило, веселило и бодрило.
— Может быть… да, как Катя скажет.
Он ушел. А Леночка пила с Олей и Катериной Степановной чай, потом гуляла, дыша чудесным воздухом сентября, улыбалась на солнце, и была счастлива, что она с дочерью, на отдыхе, в деревне. Вечером, укладывая спать, долго ласкала Олю. Потом блаженно легла сама, потянулась и поежилась теплым и нежным телом. ‘Ну, грехов на мне много, грехов, да Бог милостив. Свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея’.
Совсем уже засыпая, подумала: ‘Вот еще Оля… если я замуж-то выйду… и к Николаю на могилку сходить’. На мгновение ей стало грустно. Но тотчас же заснула.

II

Оля почти поправилась. Ей позволили сидеть на солнышке, в старом пальтишке — сине-красными клетками. Она туго притянула к волосам гребенку, заложила на завалинке ногу за ногу, и серьезно, очень внимательно читала три книжки, что привезла мама — одну за другой, с равным интересом и уважением: мамин подарок.
Леночка же постоянно была тут — смеялась, болтала, доила корову — все делала весело и вольно. То, что некий Василь Васильевич есть на свете, и сейчас ездит вдали, но ей пишет, о ней думает, действовало, как легкое, тонкое опьянение. Но иногда взглядывала она на Олю, улыбка сдерживалась на лице. ‘Как серьезна, мала, и как серьезна, — проносилось в голове. — В отца. Лоб такой же, и так же сидит’. Это далеко было уж от ясного сентябрьского дня, от смеха, от Василия Васильевича. ‘Надо ей сказать, ах, забываю все, ведь надо ж’… Но не говорилось. И Леночка себя не торопила.
Через день по приезде, незаметно от Оли, вышла из дому. Все такой же был теплый, золотой свет. В соснах, у дома, как всегда, грачи орали. За дорогой, справа, графские конюшни, каменные, тяжкие, покоем оцепляют они двор, ныне весь травой заросший — на трех колесах увядает там рассохшаяся бочка. Здесь, ребенком еще, помнит Леночка своры борзых, гончих, доезжачих в черкесках, рога охотников, кавалькады бар — жуткое и занятное тогда зрелище.
Прошла дальше, мимо дома за палисадником, славным розами. Роз теперь не было.
Четкая, легкая тень дерев синеватым плетением бежала по клумбам, тянулась к балкону, к самым голубым пихтам у подъезда. Леночка вздохнула. Вон и церковь белая, с крестом накренившимся, куда хаживала она скромной попадьей. Тут муж служил. В этом домике они жили — все прошлое. Жизнь старая и отошедшая, все же чем-то с нынешней соединенная.
Она перешла мост через пруд, — как и раньше затянут он плесенью, и утки в нем плещутся, — взяла налево слободой, потом в проезд между дворами, где сады, гумна, конопляники. Тут шла работа.
Парнишка навивал омет соломы, золотой и чистой. Строили ригу. Там веяли, там девчонка бежала по огороду с хворостинкой за коровой — все кроя, ровно инеумолчно по-осеннему лопотала, молотилка.
За последним скирдником открылось поле, и налево, наискосок, кладбище. Старыми ветлами оно обсажено. Паутинки, Богородицына риза блестят по полю, золотистым сиянием, свет струится в мелкой, глянцевито-серебряной листве ракит. Вдалеке, за полем лес сереет, с золотом берез.
Войдя на кладбище, Леночка перекрестилась. Сдвинутые с мест каменные ковчеги — образы гробов, поникшие кресты, кресты чугунные, тяжкие и грубоватые, две-три свежих могилки, с желтеющим песком, с веткой полузавядшей рябины в огненных гроздьях, корова, лениво жующая — далекое теперь, вновь мерное и бесконечное лопотание молотилки, ровные окрики на лошадей ‘Ого-го-го!’ — под солнцем осени сливались в тишину, бездольность. От всего далеко это место. Вот каменная часовня в глубине, в тени — склеп графский и последний порог прощания с живущим. Леночка хорошо знала эту церковку. Здесь нередко муж служил, и теперь сам он вблизи лежит, недалеко от графа, которого отпевал.
Она подошла. Икона висит еще в углу. Прохладно, сыровато и пустынно. Из плит мох пробился. Березка вытянулась с карниза.
У могилы мужа опустилась Леночка на колени. Слезы сдавили слегка горло.
Страшно было вообразить, что теперь от всего этого худого, сумрачного человека, некогда любимого, лишь скелет остался, жалкие кости в полусгнившем гробу.
— Господи, прости прегрешения мои, — быстро шептала она, и все крестилась, и кланялась, как маленькая.
Да, забыла его. Да, вела жизнь ветреную, чувственную. Если бы он знал! — Встала, смахнула слезу, оправила трепавшийся локон:
‘Надо панихиду, панихиду заказать. Ах, могилка-то как запушена, ни цветка, ни памятки’.
И представилось ей — так же и она умрет, веселая, смешливая Леночка — и от ее белых рук, нежной груди, теплой шеи с бьющейся жилкой — такая же останется могилка. Вздрагивающей рукой сорвала несколько ромашек да суховатых иммортелек — букетиком положила в изголовье. Но чувство жуткости, острой тоски не уходило. Как будто важное и хладное племя мертвых владело этой областью, упреком вздымало свои кресты.
Леночка шла назад иначе, в обход прудов, к фруктовым графским садам. ‘А если он не хочет, он…’ И опять он, с длинными волосами, в темной рясе проплывал где-то, пересекая мрачным следом ее иной, простой, счастливый путь. Лишь у ограды сада, где солнце грело теплей, и вдали, в куртке, с кусачкой и садовой пилой приметался Леонтий Иваныч, почувствовала она себя свободной. ‘Я же ведь девчонкой была, когда за него выходила, ничего не знала и не понимала…’.
Фуражка Леонтия Иваныча висела на ветке. Сам он с каплями пота на лбу, со сбившимся хохлом пилил сухой крепкий сук.
— Наше вам! — закричал он. — Прогуливаетесь под ясным солнышком?
Леночка подошла.
— А мы трудимся все, трудимся, черт побери… всюду самому надо, а то чепуха одна выходит… нет, что ни говори, нам еще до культуры далеко.
Леночка улыбнулась, но сдержанно.
Сук, наконец, рухнул. Леонтий Иваныч отбросил его, вынул носовой платок, обтер лоб и стал собирать свои инструменты. Голубые глаза его глядели горячо и наивно.
— Если я садовод, так и сад свой люблю, и за деревом хожу, и его знаю… А мы сплошь да рядом видим лишь одну корысть, это очень далеко-с от порядочности. Вы до дому? Ну, я с вами, мне в ту же сторону.
Он надел куртуз, зашагал рядом, на коротковатых, крепких своих ногах.
— Новое время, новые люди, так ведь надо дело свое любить и знать. Ведь мы в эпоху живем… так сказать, в историческую эпоху… и с нас спросится. Ведь сейчас жизнь переделывается, а никто шагу ступить не умеет.
— Вот и надо учиться, — равнодушно сказала Леночка.
— Ха! Учиться! Хорошо сказать: учиться! Да учиться-то никто не хочет, всем готовенькое давай, и чтобы пожирней кусочек. Скажем, здесь: нынче сад крестьяне убирали, урожай, то есть. Им условие было — чтобы сад осенью окопать. Что же сделано? Разве это окопка? Так, потыкали лопатами, по поларшинчика вокруг корня, и вся недолга. Что же, я не говорил? Не указывал? Ну, одно дело яблочки собирать, а другое — за яблонями ухаживать. А вы думаете, на зиму они их обернут, соломой-то? Слово вам даю, тут по снегу зайчишки в волю поработают.
— Вы какой-то садовод исступленный.
— Ну, конечно, дамам эта материя не интересна, им, понятно, чего-нибудь насчет чувств, театров…
Леночка рассмеялась.
— Уж и театров…
Она блеснула на него карими своими, опять влажными и повеселевшими глазами.
— Вы молоденький такой, а все о серьезном, об основательном, подумаешь, какой деятель…
Леонтий Иваныч тоже улыбнулся, широкой детской улыбкой.
— Я и сам бы не прочь повеселей быть, да вот что-то не выходит.
— Вам, что… лет небось, девятнадцать?
Он слегка вспыхнул.
— Разве я таким щенком кажусь?
— Ну, двадцать. Эх, — прибавила она серьезней, — вы и жизни-то совсем не знаете, и чуть-чуточку ее понюхали, а уж туда же, как большой…
— Нынче все должны быть большие… Наша эпоха, историческое, так сказать, время… Да. Александра же Игнатьевна вновь подтвердила, чтобы приходили.
Леночка подала ему руку и свернула к себе.
‘Жизнь меняется, — думала она, подходя к домику Катерины Степановны. — Это-то уж конечно, и эпоха… Василий Васильич то же самое говорит, но, понятно, этому до него далеко. Да, мальчик смешной… Впрочем, горячий’.
Дома Оля ждала уже. Она сидела за книжкой — внимательно взглянула на мать.
— Мамуля, где была?
— Прошлась немного.
Леночка ответила неясно, и яснее не хотела говорить.
Оля взяла ее за руку и поцеловала.
— Уедешь, опять скучать буду…
— Я служу, деточка, ты знаешь.
Оля прижалась к ней головой.
— Мама, возьми меня в Москву… с собой. Я тебе помогать буду, все делать.
Холод и тягость прошли в сердце Леночки.
Она тоже ее обняла.
— Может быть, детка… да, конечно. Не сейчас. Сейчас трудно. Ты знаешь, как в Москве трудно… Я в одной комнате живу.
Оля перебирала пальцами бахромку скатерти.
— Я бы тебе помогала. Все бы делала.
Леночка слегка задохнулась, поцеловала ее горячо.
— Там посмотрим, там посмотрим.
Оля молчала. Глаза ее наполнились слезами.
— Нет, уж ты так говоришь… значит, не возьмешь.
— Милая, возьму, как только можно будет — возьму.
Леночка раскраснелась и заволновалась. Синяя жилка сильней билась на теплой ее шее.
— Да, я тебе еще что-то скажу… Ты знаешь, знаешь… я наверно замуж выйду, у тебя будет папа… Ну, вот, тогда мы… квартиру наймем, и переедем все.
Оля подняла на нее глаза.
— Мой папа умер, — тихо сказала она. — Я и могилку его знаю. У меня другого папы нет.
— Да, теперь нет… а будет… Он очень добрый, ты его полюбишь…
Оля отошла, молча стала перекладывать свои книжки. Она имела вид покорный, сдержанный, но отдаленный.
— У меня другого папы нет, мой умер, — повторила она упрямо.
И в тот вечер Леночка уж не могла развлечь ее — ни шутками, ни сказками, ни лаской.

III

В субботу, когда пришло время идти к Александре Игнатьевне, Катерина Степановна усмехнулась своими узкими губами и взглянула на Леночку.
— Мне хлеб надо на завтра ставить. Иди уж одна.
Оля молча шила. Леночка вдруг почувствовала себя виноватой.
— Как же идти, когда звали, собственно, тебя? — она слегка покраснела.
— Ты у нас гостья. И принарядишься, и посмеешься… А в нас кому какой интерес.
— Конечно, мама, иди, — сказала Оля. — Надень новую кофточку. Я тебе брошку заколю, будешь всех красивее…
Оля подняла на нее умные глаза. Сейчас казалась она старше и серьезней.
— А я тете Кате помогать буду.
— Наше дело работа, — заметила Катерина Степановна, — да за ребенком смотреть. А не развлечения.
В ее остроугольной спине, в сухих и жилистых руках с красными пальцами было всегдашнее неодобрение. Леночка чуть не вспылила — и она в Москве немало работает — но удержалась.
‘Ладно, пусть, какая ни была, все равно не останусь. Нарочно не останусь, вот еще…’ И, как советовала Оля, приоделась и отправилась.
К дому шла широкой липовой аллеей — некогда каталась здесь на пони француженка, любовница графа, скучавшая в деревне. Ныне солнце, краснеющими пеленами, ложилось под ноги. Огненной точкой сиял стеклянный, розовый шар у балкона. Сквозь ветки лип небо казалось высоким и пустынным.
Леночке вдруг вспомнилось — раз, давно, шла она так же по аллее этой, после ссоры с мужем — он не пускал ее в графский дом, куда их пригласили слушать музыканта заезжего, и она отправилась одна. ‘Все это сон, давнопрошедшее, — пронеслось в душе. — И граф, и муж, и Катерина Степановна, и вся жизнь. Обратят дом в школу, уедет Александра Игнатьевна, вот и совсем кончатся графские роскоши. Француженки! Любовницы! Будет мужичье царство — и пускай!’ Ей было горько, не хотела она добра графу этому, хоть давно лежал он в могиле, да и француженка его покоилась, наверно, где-нибудь на родине.
Подходила к большой, каменной террасе. Дикий виноград, красными листьями, обвивал еще ее.
Под голубой сосной молодой человек в гимнастерке пытался сорвать шишку, нагибая ветку.
— Один момент, сударыня, мы эту шишку усовершенствуем. Один момент — говоря короче — однова дыхнуть.
Александра Игнатьевна, дама поджарая и узкогрудая, в митенках, пенсне, в тальмочке, стояла рядом, опираясь на зонтик.
— Это замечательная сосна, ее посадил мой beau-pere [отчим фр.] в день своих именин.
Демократ сорвал, наконец, шишку.
— Надо все оглядеть, — говорил он с восхищением. — Я нарочно на велосипеде из нашего отдела приехал, зная, что у вас тут замечательные экземпляры есть, короче говоря, нам для питомника. Вы представить себе не можете, какие мы питомники через год разведем.
Из балконной двери вышел Леонтий Иваныч.
— Вы, товарищ, весной приезжайте за семенами, весной и питомник свой рассадите. А сейчас это слова одни…
— Удивительное деревцо, — продолжал молодой человек. — Мы его усовершенствуем. Сударыня, я бы очень хотел еще пчельник ваш осмотреть, и оранжерею, как в образцовом, культурном имении… Вы не подумайте, это все лишь для усовершенствования народа, ведь пора же нам, так сказать, человеческой жизнью жить начать. Ведь не век же так будет, как сейчас.
— Ах, уж не знаю. Этого, право, не могу сказать, как вы там с вашим новым правительством и новыми идеями устроитесь.
Увидев Леночку, Александра Игнатьевна улыбнулась и кивнула ей.
— Ну, а что же Катерина Степановна?
Леночка объяснила. Молодой демократ поклонился, восторженно и возбужденно спрятал шишку, взялся за велосипед. Он имел вид человека, коему дня мало, чтобы как следует все улучшить, насадить, усовершенствовать.
Александра Игнатьевна повела Леночку в столовую.
И здесь прелестен был пурпур солнца прощального. Бледно-серебряный самовар клубил. Старинные чашки стояли на подносе нежного фарфора.
— Милочка, — Александра Игнатьевна слегка, томно обняла ее, — я ведь вас вот еще какой помню, девочкой, когда вы с Alice в прятки играли. О, как время идет! Как тягостен его бег!
Леонтий Иваныч потирал озябшие руки.
— Для кого как, товарищ Александра Игнатьевна. Для кого тягостен, для кого нет.
— Голубчик, я знаю, вы начнете сейчас разводить свои идеи, что мы отжившие люди, и тому подобное… Но, во-первых, в доме повешенного не говорят о веревке, и во-вторых, вы ведь верите, что все будет отлично …que l’age d’or arrive […что придет золотой век фр.]. Я же сомневаюсь. Более, более чем сомневаюсь.
Леночка молчала, пила чай. Странное чувство овладело ею: да, вот это и знакомое, что некогда — в играх с покойной Alice — казалось таким важным и торжественным, теперь оно ужасает и уже сейчас она, Леночка, не так сидит здесь, как лет десять назад, когда и Леонтия Иваныча не было бы тут, и демократу нечего было усовершенствовать, а на том балконе часами заседали гвардейцы, за вином, и всю ночь щелкали киями на биллиарде: все это прошло, как ушли люди, чьи портреты еще висят в зале, на стенах, как уходит все. Там будет музей, здесь библиотека, и по паркету ходят люди в смазных сапогах, и вот эта Александра Игнатьевна как бы из милости ютится тут, чем-то заведуя, что-то устраивая. Ей, конечно, грустно. И, конечно, неважно пахнут гимнастерки, смазные сапоги. Старые портреты смотрят с изумлением. Грустно и радостно. Радостно, грустно. Мертвые уходят.
Подъехал батюшка — молчаливый и подавленный, с реденькой бороденкой. Тоже он жаловался, что его теснят, и это было верно, и весь облик его говорил: нелегко человеку.
— Все понимаю великолепно, и сам ругаюсь, и никого из вас обижать не хочу, — говорил Леонтий Иваныч. — Вы напрасно это, Александра Игнатьевна. Да ведь в толк возьмите — ведь тот-то, товарищ приехавший — ведь всю жизнь под спудом жил, и теперь вдруг… нате вам… голова и закружится — все хочу усовершенствовать. Ясам глупостей не одобряю. Много, очень много вокруг дряни этой самой, но не одна же дрянь, и нельзя тоже глаза закрывать…
— Да, но сколько грубости…
— Хотите, чтобы сразу беленькими все стали.
Спор, конечно, разгорелся и, конечно, ничем не кончился. Чай отпили, перешли в огромную залу, с верхним светом. На рояле Александра Игнатьевна зажгла свечи, вынула ноты. Леночка с Леонтием Иванычем сели на диван в дальнем, полутемном углу.
— Моцарт, Бетховен, это бесспорно, — говорила Александра Игнатьевна, усаживаясь на вращающуюся табуретку. — Это высший мир, Леонтий Иваныч, и никто его у меня не отымет. Les voix des anges, qui chantent [Голоса поющих ангелов фр.].
Голоса ангелов зазвучали на древнем, вечном своем наречии. Вдали камин краснел, а середину залы наполнял сумрак, слабыми тенями от огня.
— Эх, мир, конечно, высший, только нам туда далеко, — шепнул Леночке Леонтий Иваныч. — Еще много пожить, милая Елена Александровна, прежде нежели туда добраться.
Он сидел с ней рядом. В полутьме чувствовала она его горячие и наивные глаза. Он вдруг положил ладонь на ее руку и слегка погладил.
— Кого книзу клонит, а кто молод… Жить-то, жить как хочется! Вы ведь тоже молодая и должны понять…
Леночка обернулась.
— Жить!
Да, помирать, конечно, рано. Много сил, много жару… То же смутное, глубокое, важно-грустное, важно-радостное владело ею. О, далек, загадочен путь жизненный. Вольно идти по нем — вольному, как плыть в синеве звездам, что сквозь стеклянный свод залы видны на небе. Бетховен говорил могучим языком. Она была молода, чувствовала, что жива, красива, горяча.
— Как вы тогда говорили: Аркадия, это счастливая страна, где чудесные яблоки растут?
Он глуховато ответил:
— Так. Вы же сказали: верно, Адаму Ева такое яблоко предложила.
Леночка засмеялась.
Кончив, Александра Игнатьевна встала из-за рояля.
— Эгмонта я и сейчас не могу равнодушно слушать. Вспоминаю детство, Рим, где нас водили после обеда на Монте-Пинчио, там оркестр играл… Старый князь Вадбольский давал нам шоколадки, а потом мы с нянюшкой шли в отель, на via Babuina. Итальянцы глазели на нянюшку нашу — она была в русском костюме.
Но из присутствующих никто в Риме не был, разговор не поддержался. С батюшкой и немолодой учительницей села Александра Игнатьевна за преферанс, перенеся на зеленый стол те же две свечи, что светили ей для голосов ангельских. Там, уйдя от жизни и своих печалей, погрузились они в мир валетов, дам и королей — таинственную фантасмагорию призраков, таинственную связь удач и поражений. Это успокаивало и туманило.
— Не хотите ли взглянуть, — сказал Леночке Леонтий Иваныч, — кои тут у вас перемены, как мы барское жилье для народа переделываем?
Леночка встала.
— Да оденьтесь, — отозвалась из-за стола Александра Игнатьевна, поблескивая пенсне своим, уныло качавшимся на худеньком носу. — А то нетоплено… Народ еще не обогрел… народ-богоносец.
Леночка накинула пальто в передней. Леонтий Иваныч взял фонарик.
Пусты, холодны, громадны комнаты в сентябрьскую ночь со звездами. В прежней биллиардной будет библиотека. В комнате графини — читальня. В кабинете — любимой комнате графа — музей. На стенах таблицы, географические карты, по столам модели, чучела, глобус, скелеты рыб, маленький телескоп.
Бюст Гомера затерялся в шкафу. Из мрака, смутной тишины, то одно, то другое выплывает, входя в бледный круг фонарика, вновь уходя в ничто.
Вспомнилось, как лежал здесь, на смертном ложе, граф — такой важный и далекий уже от всего земного, и такой торжественный, каким в жизни не был никогда. И муж, в белой серебряной ризе служил над ним, ладан широкой, голубой рекой ходил тут. ‘Ах, ну не надо этого, опять… Не хочу ладана…’
— Нет, здесь мрачно. Пойдем наверх.
В верхних комнатах, антресолях, играла она некогда с Алисой в прятки. Все по той же лестнице, как и тогда поскрипывающей, поднялись они. Стало теплее. Те же низенькие потолки, та же мебель, обитая недорогим кретоном. Тот же образок в углу Алисиной спальни. Неизвестно кем теплящаяся лампадка перед образом. И на скатерти — как душа осиротелых мест — мертвая ссохшаяся бабочка.
— Ах, мы тут много бегали с Алисой, она была особенная и очень славная. Выросла — с родителями разошлась, вышла за эмигранта, голодала, и в Париже умерла. Где-то еще должна быть дверь на чердак. Мы и там прятались.
— Все найти можно, и дверь эту найдем, все найдем.
Тоном человека уверенного и жизненного, Леонтий Иваныч поднял фонарик свой, прошел вперед. Правда, дверь оказалась вблизи. Отомкнули крючок, дверь толкнули — очутились в черной тепловатой, затхлой пустоте. Свет фонарика едва означил балку, стропила, пол, усеянный птичьим пометом. Стая голубей с шумом взлетела, забила крыльями.
Леночка сделала вперед несколько шагов.
— Мы ужасно любили этих голубей. Ну, а если б вечером так, как сейчас, мы бы испугались…
Голуби подняли пыль, один за другим стали вылетать в слуховое окно, в темную ночь. Леночка подошла к стеклянному куполу. Вершиною выходил он над крышей, и внизу, сквозь запыленное стекло, которое протерла она пальцем, виднелась зала, две свечи, трое безмолвных людей, безмолвно, словно призраки, ведших свою игру. Вот одна тень встала, вот вошел в залу кто-то и наверно говорит — но ничего не слышно. ‘Как в аквариуме рыбки за стеклом’.
— Нравится вам за ними смотреть?
Леонтий Иваныч поставил на пол свой фонарик.
— Очень. И вообще очень хорошо, что вы тут, мы вдвоем… что вы…
И не договорил. Леночка что-то поняла, знакомое, горячее. И засмеялась коротким смешком. Он слегка обнял ее сзади, и поцеловал в шею, у теплых волос.
— Ах, вот как, вот как… — она продолжала смеяться, слегка оттолкнув его. — Это уж не совсем…
Она не знала, что хотела сказать, это было и неожиданно, и ожиданно, ей стало весело и неловко, и знакомая ласковость волной прошла по теплому ее, многолюбивому телу.
— Жить хотите, торопитесь, — бормотала она, пробираясь к выходу и уже почти в дверях, полузакрыв глаза, мягко и нежно, чуть побледнев, влажными губами поцеловала его прямо в губы.
— Ну, и будет, будет, и идем, — прошептала, оторвавшись. — Что такое за ребячество…
И опять смеясь, но уж более решительно, спустилась в антресоли, а за ней Леонтий Иваныч, со своим фонариком, с громко бьющимся сердцем.
Через полчаса он провожал ее домой, по парку. Ночной туман белел. Звезды цеплялись за ветки. Была глубокая тишина сентябрьской ночи. Лишь шаги отдавались. Леночка вздрагивала и смеялась, смутное, сильное и ласковое, ток жизненной мощи нес ее, земля казалась легкой. ‘Это все глупости, чепуха, — проносилось в голове. — Ну, просто шутка…’
А Леонтий Иваныч говорил нежности на своем дубоватом наречии. На его руку удобно было опираться.
— Да ведь я же уеду, все равно, очень скоро… Ведь давно пора. Очень даже пора, ехать, ехать.
Катерина Степановна отворила дверь с видом всепонимающим, покорным, и непоколебимым.

IV

Леночка заснула сперва крепко, даже с улыбкой. ‘Ну и целовались, глупости какие, мало ли чего не бывало…’ Сон взял ее сильно, и горячо, как свою любимую. И из темного объятия не выпускал всю темную часть ночи, пока стыла земля под заморозком. Но посветлело небо, зарозовели стекла, отуманенные за ночь, в чутком, звонком серебре, в хрустале инея выступила дорога, стеклянные оранжереи, парк с огромным кленом, конюшни. Верные стражи — петухи запели. И по мерзлой земле загромыхала телега. Леночка вдруг задышала тяжко, застонала и забилась. Ухватила край простыни и к себе тянула, и сама тянулась, а сердце так напряглось, вот сейчас оборвется. ‘Фу, кошмар какой, какой кошмар’. Не то она умирала, не то хоронили ее, не то она не хотела лечь в могилу. Лоб холодный, в поту — видно, милый сон, так сладко взявший в ранние часы, ушел. ‘Николай, ведь это ж я, ну просто я… живая’.
Она очнулась уж теперь, вот комната, и Оля дышит ровно и покойно, спит ясным сном. Там дверь к Кате. Нет, он был, все-таки, здесь сейчас, что такое произошло, он был… а может, и сейчас тут? В ужасе обернулась — вдруг увидит траурную рясу, замогильный блеск очей. Но ничего не увидела. Только сердце колотилось. ‘Ровно в годовщину, как раз под годовщину смерти его с Василием сошлась, — вдруг вспомнила. — Нет, не простит теперь, нет, не прощает’.
Леночка села, сжала себе виски. ‘Свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея. Аминь, аминь, скройся!’
Стало немного легче. Все-таки заснуть она уже не могла. Укрывшись до подбородка, лежала тихо, глядела, как Оля спит и почему-то все хотелось не разбудить ее. Да, плохая она мать, несмотря на книжечки и шоколадки. Дочь… Горько, сладко щемило сердце. Может, надо для. нее ломать жизнь, может, нет. Она вздохнула, потихоньку взяла зеркальце. Вот отобразилось в нем кругловатое, простонародное лицо с карими глазами, так легко вспыхивающее, так легко подверженное свету, ласке. Яркие губы, столько грешившие. Теплая шея с синей, бьющейся жилкой, — вся та Леночка, что в двадцать восемь лет выглядит еще девушкой, часто ходит в матроске, и в Москве, на службе, за быстроту и расторопность, и за матросский этот воротничок зовут ее капитаном. Такая она есть, и разве изменишь? И если бы Николай был жив, что это бы была за жизнь? ‘Нет, уж видно — как положено, так быть! Ехать, нечего тут сидеть, на прежнем пепелище!’
Скоро завозилась Катерина Степановна, Оля проснулась. Леночка сделала вид, что спит. Встала позже, совсем оправившись. И сказала, что завтра утром должна на станцию. Оля приняла это покойно.
— Вот, смотри, мама, я тебе какую брошечку сделала, это на память, — и показала свою работу — медальон, обмотанный серебристым шелком, в нем маленькая фотография Оли, трехлетней девочкой. — Это из карточки, где мы с папой снимались, помнишь? Чтобы ты меня не забывала.
Леночка обняла ее, опять задохнулась, и слезы застлали глаза.
— Неужели… неужели думаешь, я такая мерзавка… я забуду?
Оля слегка отвернулась.
— Ничего, мамочка, это я так… Я, конечно, знаю…
Вечером Леночка забрала ее к себе в кровать, опять с ней поплакала, ласкала и поклялась, что возьмет в Москву, как только можно будет. Оля лежала рядом тихая, и тоже заплаканная.
— Мамочка, — прошептала она, засыпая, — только ты знай, что я тебя, все равно больше… больше всех, больше жизни люблю.
На другое утро, очень рано, Оля проснулась и стала собирать мать. Делала это покойно и деловито, как взрослая хозяйка. Положила яичек, хлеба, масла. Вынесла небольшой ее саквояжик.
— Ну прощай, — сказала Катерина Степановна. — В Москву свою… Прощай.
Она поцеловала ее так же холодно, как и встречала. От поцелуя оставался след сухой могилы.
— Если Оле что понадобится — напиши.
Оля проводила мать до моста, через пруд. Там простилась. И до самого сворота в тот проулок, что вел к кладбищу, Леночка на нее оглядывалась. Маленькая фигурка махала платочком. Слезы и волнение стояли в сердце Леночки. Она шла быстро, легким шагом, и такое было чувство, что теперь уже ничто не остановит. Впереди Москва, жизнь, неведомое, то, что очаровывает.
Проходя мимо кладбища, она перекрестилась. ‘Этот-то уж не простит, наверно!’ Все равно, все равно. Мертвые уходят.
Через десять минут достигла взгорья с облетевшим лесом. Чуть березы золотели, да винно краснела осина. Отсюда снова обернулась на село, белую церковь, дом графский и парк, розовевшие в заре. За последним кустиком все стало для нее былым, умершим, и впереди двигались поля, деревни и далекий силуэт станционной водокачки.
Солнце било в глаза. Над ним остановились облака, в пурпуре, с золотой каймой снизу. Зеленя укрылись матово, серебристой пеленой. По ним бродили спутанные лошади, проводя темно-зеленые, яхонтовые следы. Свежо, прозрачно, хрупко. Дали синеют. Луга туманятся. В деревнях тонкими струйками дым из труб. Пахнет испеченным хлебом.
Пыль пылила Леночкины ноги, роса обрызгивала серебром, сухой дубовый лист, в перелеске, нежно шуршал. Каждое светлое облачко в лазури, далекий, полевой ветер, золото солнца лишь быстрей гнали резвые Леночкины ноги — по межам, по тропам, лесочкам.
Москва, 1921

Комментарии

Журнал политики и культуры ‘Воля России’. Прага, 1923, 15 марта, No 5. Печ. по изд.: Река времен. Нью-Йорк, 1968.
Эпиграф — из первого варианта стихотворения А. С. Пушкина ‘Воспоминание’ (‘Когда для смертного умолкнет шумный день…’, 1828), полностью напечатанного в посмертном издании 1838 г. и много раз переиздававшегося в этой редакции.
…Господь Саваоф, исполнъ небо и земля славы Твоея — В иудаистской и христианской традициях Саваоф — одно из имен Бога, прославляется в псалмах как ‘миродержец’, ‘вседержитель’, ‘владыка сил (воинств) небесных’, т. е. солнца, луны и звезд (см.: Библия, Псалтырь).
Эгмонта я и сейчас не могу равнодушно слушать. — ‘Эгмонт’ — увертюра Людвига ван Бетховена (1770—1827) к одноименной трагедии Гете.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека