В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания
Когда в конце мая проходил ладожский лед, кончались обычные в Петербурге майские холода и начиналось настоящее лето, мы с няней уезжали в Новгород к дедушке и бабушке1, родителям моей мамы. На три месяца я прощался с Петербургом и попадал совсем в новый мир, тоже мне милый и уютный, как была и моя маленькая жизнь в Петербурге. И так бывало каждую весну, начиная с пятилетнего возраста и до самого поступления в гимназию. Как я любил само путешествие и как ждал его! Наконец наступал счастливый день, и в необычно ранний час меня будил ласковый папин голос: ‘Вставай, мой дружок, пора в Новгород!’ И всегда это было в солнечное утро, и солнце уже заливало мою детскую, точно радовалось вместе со мной.
Мы ехали в третьем классе. Вагоны Николаевской железной дороги были темноваты, с низенькими редкими окошками. Выбирали вагон почище и поновей, там приятно пахло лаком от свежевыкрашенных клейких скамеек. Сейчас же как усаживались и пока поезд еще стоял, я уже просил есть — у меня появлялся необыкновенный аппетит, и все было как-то особенно вкусно — и пирожки, и холодный цыпленок или рябчик. Брали, конечно, в дорогу и чайник — иначе вообще не путешествовали, — и на станциях няня бегала за кипятком или это делал добрый кондуктор.
Сидя в вагоне, я любил слушать все эти железнодорожные звуки: уютные позвякиванья и поскрипыванья и ритмические стуки и перебои колес, навевающие удивительные мелодии. Меня занимал еще один загадочный колокол — такие стояли возле станций — в виде гриба, который вдруг сам собой начинал глухо и мелодично звонить.
До Новгорода в то время надо была ехать почти целый день. В Чудове была долгая и утомительная остановка, и мы пересаживались в другой, маленький поезд, узкоколейный, где были старинные вагоны с боковыми дверцами. Поезд тащился медленно, как-то неохотно отъезжая от каждой станции. Тогда не торопились — пока еще паровоз наберет воды и дров, пока еще сторож окончит выбивать дробь на станционном колоколе, перед тем как ударить с толком и с расстановкой, сначала раз, потом два, потом три! Но и после этого паровоз еще долго пыхтел и вагоны толкались буферами, пока наконец, учащенно дыша и дымя толстой трубой, машина не трогалась дальше.
На полустанках я успевал выбегать на травку, усеянную уже желтыми одуванчиками, подышать свежим воздухом, березовым духом. ‘Подберезье’, ‘Спасская Полисть’, ‘Померанье’ — милые с детства древние имена этих мест. Новгород возникал вдали внезапно, совсем сказочно, сразу показываясь за лесами и перелесками всеми своими церквами, широко раскиданными на ровном просторе. Солнце горело на куполах и крестах, и у самого Ильменя, на краю горизонта, ослепительно сверкали, переливаясь и искрясь, золотые главы Юрьева монастыря. [41]
Со станции нас вез извозчик, сначала гремя по булыжной мостовой, а потом мы бесшумно катили по мягкой дороге, расплескивая лужи, мимо длинных заборов, садов и огородов, вдоль Земляного вала — к нашей древней Прусской улице2. Тут стоял дедушкин дом, где я родился, — низ кирпичный, верх деревянный с мезонином на крыше. Дом осеняли старые березы с толстенными белыми стволами. А позади дома лежал тенистый сад, казавшийся мне огромным.
Как радовались все в доме моему приезду! Услышав дрожки, на улицу высыпало все его население, и я попадал в объятия всех по очереди. Каждый год повторялось: ‘Ах, как ты вырос — ну вылитая мама’ или ‘вылитый папа’ (в этом никогда не сходились). К моему приезду приплеталась и прабабушка, совсем крошечная старушка, жившая на другой стороне Волхова. Удивлялись, если она приходила пешком по грязи. ‘А так мягче’, — говорила она. Старушка все гладила меня, шамкая: ‘Ах ты, Славушка славненький’, — и потчевала меня мармеладом.
Сразу же меня начинали угощать и вообще закармливали. В доме весь день еда сменялась едой. После утреннего чая со сливками, часов в одиннадцать, был ‘фриштык’, когда пили кофий (именно ‘кофий’ по-петербургскому или голландскому, а не ‘кофе’) и подавались ‘сканцы’, ржаные пышные блины с поджаренной коркой, политые топленым маслом и со сметаной (таких нигде больше не ел). Часа в два был обед и всегда за столом (раздвижным, с массой ножек) бывало человек десять-двенадцать. И семья была большая, и всегда появлялись еще какие-то приживалки и нахлебники. Много ели рыбы — любили леща с кашей, пироги с визигой, уху из ершей, особенно же карасей в сметане. Мне поджаривали особо крохотных карасиков, которых я сам ловил в болоте за Валом. Потом в скором времени подавали чай с вареньем и печеньем, а кончался день сытным ужином. За лето я круглел от всей этой снеди.
Все хозяйство лежало на бабе Дуне3, старшей сестре дедушки, которая весь день хлопотала и была грозой дома. Она была высокая, ростом с дедушку, смуглая, костлявая, с орлиным носом и орлиным взглядом, курила и говорила басом. Для других была ворчунья и ‘ведьма’, со мной же была необыкновенно ласкова и нежна. Иногда, когда я уже шел в ‘объятия Морфея’, как любил говорить мой папа, баба Дуня приносила еще в кроватку на сон грядущий чего-нибудь сладенького, благословляла меня на ночь и укрывала.
Кроткая же бабушка Наталья Федоровна, мать моей мамы, была ‘белоручка’, до хозяйства не касалась, что-то все шила или вышивала (до старости очков не носила) или читала французскую книжку. Воспитана она была одной опальной фрейлиной Павла I, которая научила ее и ‘изящным искусствам’. В зале над диваном висела картина бабушкиной работы — большая акварель в нарядной старинной раме — копия французской гравюры XVIII в. ‘Семья моряка в бурю’, с длинной французской надписью, ею очень тщательно скопированной.
По вечерам, перед ужином, мы часто усаживались в саду с няней и тихой моей бабушкой и напевали разные песенки: ‘Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля, тебе поем мы песню, вечерняя заря’ (кажется, [42] это Языкова) или более старинную: ‘Пчелка златая, что ты жужжишь, все вкруг летаешь, прочь не летишь? Или ты любишь Лизу мою?’4 (‘Лиза — это твоя мама’, — говорила бабушка). И таким миром веет и теперь на меня, когда я вспоминаю эти милые слова и мелодии. Во всей огромной семье я был единственным внуком, и на меня изливалась вся нежность моей бабушки.
Дедушку моего, Тимофея Егоровича, я очень любил — он был добрый и ласковый со мной, но на вид был строгий, был очень большого роста, с длинной седой бородой, ходил в широкополой фетровой шляпе и с высокой тростью с серебряным набалдашником, как это приличествовало духовной особе его ранга. На груди носил в торжественных случаях золотой наперстный крест с аметистами — предмет моего восхищения. Служил он необыкновенно просто и проникновенно, как никто, и голос его был удивительной красоты! {Выросши, я узнал, что деда в городе высоко уважали за независимость взглядов. Между прочим, он имел смелость освятить в Новгороде новое здание театра вопреки тому, что это дом неугодных церкви ‘лицедеев’ и ‘скоморохов’, за что мог по тем временам рисковать очень серьезной опалой. Тоже лишь позже я мог понять, каким исключительным человеком был вообще мой дед, особенно для своей среды}
Дед мой был человек общительный, можно сказать светский, любил хорошо угостить, и в доме его беспрестанно бывали гости. Любил он и поиграть в ‘картишки по маленькой’. Помню у нас многолюдный вечер с танцами, когда мои дяди устроили и настоящий спектакль. В саду был сооружен театрик с красным кумачовым занавесом и разыгран был старинный водевиль ‘Петербургский булочник’ с куплетами (некоторые, очень смешные, я до сих пор помню), а сад был иллюминирован гирляндами разноцветных бумажных фонариков и плошками.
В доме бывало много офицерства — церковь деда была причислена к артиллерийскому ведомству. У дедушки были долголетние и, по-видимому, очень хорошие и простые отношения с великим князем Михаилом Николаевичем (шефом артиллерии), последний был даже крестным отцом младшего сына дедушки, моего друга детства5, и дед в свои редкие приезды в Петербург (он всегда останавливался у нас) каждый раз неизменно навещал великого князя запросто, хотя и надевал все свои регалии, среди которых был Владимирский крест и медаль за турецкий поход 1877 г.6
В Новгороде я жил почти как в деревне и целый день был на воздухе, чего так недоставало в Петербурге. На дворе разгуливали и кудахтали куры, в коровнике жила питавшая меня своим молоком корова Машка. Я заглядывал и к ней в коровник, и в конюшню, где навещал двух маленьких болгарских лошадок, привезенных с турецкой войны, и угощал их сахаром. У одной, Османа, было разрублено на войне ухо, и мне было гордо, что у нас живет такой геройский конь. Рядом же в сарае был сеновал, где я любил залезать с головой в ароматное сено.
Я спал в той самой комнате, где родился, оттуда был прямо выход в сад, а наверху в доме жили ‘большие’, куда я постоянно бегал, взбираясь по страшно крутой и скользкой лестнице. По воскресеньям и празд- [43] никам, утром, меня всегда будил чудный, бархатный бас колокола стоявшей поблизости нашей колокольни (он звучал надо мной в самые первые дни моего существования!), и я просыпался. В целом море звуков — пели на все лады колокола бесчисленных новгородских церквей, и среди них я всегда различал четыре особенных голоса — перезвоны звонницы далекого Софийского собора. Утром, после чая у бабушек, я сбегал в сад, там меня ждала доска-качалка, качели на веревках и ‘гигантские шаги’. Через сад шла березовая аллейка и росли корявые яблони. На одной, совсем старой, зрели наливные яблоки, такие белые и сахарные, каких нигде больше не приходилось встречать. Наш сад выходил на пустырь, сквозь щели забора был виден глубокий овраг, довольно страшный, поросший бурьяном, окруженный разными легендами. За оврагом же шли чужие вишневые сады, оттуда часто слышалась трещотка: это сторожиха, тетушка Анисья, отгоняла воробьев и воришек. Я любил забираться в наш огород, где приятно было полакомиться прямо с грядки маленькими колючими огурчиками или морковкой, которая пахла землей.
Неизменным товарищем всех моих игр и предприятий был мой младший дядя, Миня, который был лишь немногим старше меня. Нас очень соблазняли яблоки в соседнем саду, и мы с замиранием сердца лазили через высокий забор, вовсе не считая это каким-то грехом, а, наоборот, доблестной отвагой. Только панически боялись хозяина, курчавого седого старика Дербушова, у которого лицо и борода были совсем как у Николая Угодника. Он, заметив похитителей, кричал истошным сиплым голосом и кидался в погоню, а мы в ужасе карабкались обратно через забор и возвращались с царапинами и ссадинами на руках и коленках. Но мы не только проказничали и играли в наши детские игры. Мой дядя Миня много рисовал, и я восхищался, как ловко у него все получалось. Усердно рисовал и другой, старший дядя, Николай, но был он вообще ‘горе семьи’ и неудачник, и из рисования его ничего не выходило. В семье лишь посмеивались над неудачным ‘богомазом’. Был он также и ‘стихоплет’, как непочтительно выражались о его поэзии, причем был чрезвычайно плодовит (говорил, что у него стихи сами собой льются) и норовил каждому читать свои бесконечные оды, большею частью высокопатриотические, от которых, как говорили, ‘вяли уши’, а то мог уморить своими невозможными рифмами. Но был он необыкновенный добряк, благодушно выносил все насмешки и сам шутил над собой. Недоросль, недотепа, дикарь, чудак — как только его не честили! (А от бабы Дуни ему доставалось, конечно, больше всего!). На людях он был отчаянно застенчив, неуклюж, рассеян, но был при этом в моих глазах ‘страшный силач’, с каменными бицепсами, которыми перед всеми хвастался. Мы были приятелями.
Приятелем моим был и третий из моих новгородских дядей — Тима7. (В семье было пятеро братьев, двое старших жили в Петербурге.) Помню его студентом-технологом, страшно высокого, худого, длинноногого, и, как маленьким, мне бывало восхитительно, усевшись верхом у него на шее, мчаться, как вихрь, по березовой аллее через весь сад к кустам крыжовника — прямо на забор! Он очень хорошо играл на виолончели. [44]
На нашей Прусской улице было тихо и сонно, распевали петухи, лениво лаяли собаки, изредка кричал мороженщик (‘сахарно морожено’) или громыхал водовоз, и если проезжала пролетка с седоком, это было событием, и в окнах домов и домишек, с неизбежными геранями, сейчас же показывались любопытные головы старушек и девиц. Домики почти все были деревянные и чередовались с заборами с широкими щелями, вдоль которых тянулись ‘тротуары’ — изгнившие доски, поросшие травой и крапивой, в дождь хлюпающие под ногами. Всюду были сады. Улица была замощена только до половины ее длины, и недалеко от дедушкиного дома уже кончалась булыжная мостовая и шли колеи, мирно заросшие травой, как в деревне.
Это деревенское место улицы было ареной наших детских игр, больше всего играли в ‘рюхи’ (городки), и собирались мальчишки со всей улицы, иногда и взрослые. Когда я подрос, я тоже стал играть с моими дядями. Любил поиграть с ними и мой отец в свои редкие приезды, и под его ударом (он играл левой рукой), к моему восторгу, рюхи разлетались по всей улице. Играли и в лапту, а когда я был меньше, в бабки, в палочку-постукалочку и другие детские игры.
Забредали на нашу Прусскую улицу дурочки и юродивые, которых было много в Новгороде — еще остаток былой старины. Этих безобидных ‘божьих людей’ берегли и жалели, только уличные мальчишки их донимали и бросали в них камушками. Захаживал сюда один злой старикашка в фуражке с кокардой, который грозил крючковатой палкой, когда мальчишки бессмысленно распевали вокруг него: ‘Старый хрен — безмен’.
Когда шел дождик и приходилось сидеть дома, сквозь заплаканные стекла из дедушкиной залы я видел зеленые крыши и главы Десятинного монастыря, выглядывающие из-за садов, длинный серый забор, покосившуюся калитку и деревянный домик в три окошка, где за кисейной занавеской таилась Сафониха, сплетница и язва всей Прусской улицы. Этот знакомый вид, когда мне было уже 11 лет и я гостил последний раз в Новгороде, я нарисовал очень тщательно.
Мне было дорого и мило все то, что из года в год, приезжая в Новгород, я находил на тех же самых местах, в комнатах дедушкиного дома. В зале, где висела моя любимая бабушкина картина, стоял большой старинный диван красного дерева, с ампирными закрутасами и длинный палисандровый рояль с красивыми бронзовыми украшениями, на котором поигрывали мои дяди, а в углу — футляр с виолончелью дяди Тимы. На ней много играл и сам дедушка. (Вся семья была очень музыкальна. Мать моя окончила Консерваторию и обладала замечательным голосом. Двое из ее петербургских братьев — мой дядя Федя, юрист и филолог, который был исключительно образованным музыкантом, и другой — Гога, артиллерист, — оба отлично играли на фортепиано и наполняли музыкой все мое детство). В этой зале, возле окон, стояли на полу и на жардиньерках кадки и горшки с разными комнатными растениями — камелиями, лапчатыми фикусами, олеандрами с кожаными листьями, а на окнах цвели лиловые фуксии и вытянулся высокий коленчатый кактус, на котором однажды неожиданно раскрылся удивительный оранжевый цветок. [45]
Рядом, в маленькой комнате, где ‘фриштыкали’, медленно и солидно тикали огромные английские часы с медными гирями и длинным маятником, и у них был необыкновенно уютный басистый бой. Тут же красовался киот-угольник, переполненный и образами в серебряных и золоченых окладах, и резными иконами из кипарисного дерева, и маленькими образками на финифти, и всегда теплилась красная лампадка. На стене в старинной раме, усыпанной черным блестящим песком, висел литографированный портрет знаменитого архимандрита Фотия8, духовника Александра I {Мой дед был его родным племянником. По словам моей матери, Фотий, по-видимому, его держал ‘в черном теле’, и когда дед, будучи маленьким семинаристом, приплетался пешком из Новгорода в далекий Юрьев монастырь поздравить своего знаменитого дядю с тезоименитством, то неизменно получал от него серебряный рубль. Рыжие волосы Фотия наследовали некоторые из моей родни}. Эта комнатка была особенно уютной, там была большая голландская печь с белыми кафелями и медными отдушинами, к которым примыкала низкая лежанка, покрытая ковром, куда меня тянуло притулиться. Любил я рассматривать и разные картинки на стенах — и в зале, и тут — овальные виды Италии с Везувием и развалинами под голубым небом и фотографии в ореховых рамках, особенно мне нравились те, где фигурировал мой дядя Гога — офицер, снятый в Болгарии во время турецкой войны, героем, верхом на коне, со своими пушками.
Наш сад примыкал к беленькой церкви Михаила Архангела с пятью зелеными куполами, построенной в XIII в., где дед был настоятелем. Она была перестроена в 1860-х годах, но в ней сохранился старый высокий иконостас с пятью ярусами темных икон, маленькие оконца были забраны старинной плетеной решеткой, а на внешней стороне алтарной абсиды были втиснутые в толщу стены древнейшие каменные кресты необыкновенной формы с таинственными письменами ‘вязью’. На церковном дворе росли два вековых дуба, и трава под ними была усеяна желудями, а на улице, около входа в церковную усадьбу, стояли на зеленых подставках-лафетах шесть старинных чугунных пушек — подарок великого князя Михаила Николаевича. Под этими лафетами расплодилось множество шампиньонов, которые мы, мальчишки, усердно собирали.
Я очень любил, когда меня водили в соседний девичий Десятинный монастырь. Там среди зелени стояли длинные белые монастырские здания с кельями монашек. В этих мирных комнатах была необыкновенная чистота, на окнах висели кисейные занавески, на подоконниках стояли горшочки с цветами, блестел навощенный пол и пахло яблоками. Монашки были очень приветливы. Среди них были и старые, с бледными и увядшими лицами, и молоденькие, краснощекие (послушницы), у которых из-под черного платка на спине забавно висела косичка, а ряска была стянута широким кожаным ремнем. Они нас с няней угощали вареньем и сотовым медом, и было приятно поскучать в этом тихом монастыре. Посещая монастырь, мы всегда заходили и на монастырское кладбище {Потом я узнал, что там была будто бы погребена Прасковья Лупалова — ‘Параша-Сибирячка’, героиня повести Ксавье де Местра }, [46] где лежали все родные и где похоронили моего дядю Федю, который так нежно любил меня.
В одну сторону от нашего дома улица вела к Сенной площади9, замощенной круглыми гигантскими, отшлифованными временем, скользкими булыжниками, между которыми росла трава. Там пахло сеном и дегтем — древним, ‘русским духом’ — и низенькие дома жались к красной стене Детинца. Там же, на площади, стоял зеленый обелиск с орлом — памятник Отечественной войны. В другую сторону Прусская улица доходила до Земляного вала, который опоясывал весь город. В Валу, на пересечении с улицей, был пролом, и дальше за город шла дорога среди огородов с тыквами и огурцами. На месте пролома некогда стояла башня, от которой осталась лишь кирпичная кладка по обеим сторонам пролома — старинные слоистые кирпичи, которые мы любили ковырять. Там зияли какие-то дыры, говорили, что это входы в подземные коридоры, ведущие неизвестно куда.
Мы с моим дядей Миней чувствовали себя настоящими потомками новгородцев, ‘новгородской вольницы’, — что и было на самом деле,— хотелось самим стать удалыми витязями. И наши игры становились все более воинственными.
В нашем саду, у забора, там, где он примыкал к мрачному пустырю, мы соорудили бастион. Мы много потрудились, помог и силач дядя Коля, чтобы насыпать горку. Враги же были мальчишки из соседней Чудинской улицы10, с которыми страшно хотелось сразиться. Но до сражений дошло только один раз. Наша ‘прусская рать’ была немногочисленная: сынишки дьякона, Серега и Петька, еще два мальчика с нашей улицы и мы с Миней (я самый маленький). На наш отряд эти враги однажды напали на Валу, и я себя показал храбрецом (меня потом очень расхваливал дядя Коля, который, впрочем, во время боя из осторожности сидел на бастионе и оттуда издали нам кричал и подзадаривал, кусая от нетерпения ногти). Я выскочил вперед, но, конечно, и тут не отпускавшая меня одного няня замешалась в сражение, и какой-то озорник ударил ее палкой по уху, после чего она была всю жизнь на это ухо туга. Наша вражда с чудинцами была, вероятно, наследственной от тех времен, когда один ‘конец’ Великого Новгорода выходил на другой биться ‘смертным боем’.
В Новгороде я жил среди преданий, и назван я был при крещении Мстиславом в честь Мстислава Храброго, святого князя новгородского, жившего в двенадцатом веке. Меня водили в Софийский собор прикладываться к исполинской кожаной руке моего патрона, и было удивительно подумать, что эти мощи и есть тот самый удалой князь и богатырь, который жил столько веков назад. От моих родных я слышал про клад, который был найден, когда строили дедушкин дом, — это были глиняные кувшины, до краев наполненные серебряными деньгами времен Грозного (весь этот клад дед передал в музей), и мне чудилось, что вся земля в Новгороде полна таких кладов. Когда приезжал мой отец, он всегда вооружался лопатой и делал в саду маленькие раскопки и действительно что-нибудь находил — то человеческие кости, то череп, то каменные круглые ядра, даже монетки. [47]
Мы с моей няней бывали часто и в древнем белокаменном Софийском соборе. Над главным куполом, на кресте, на его перекладине, сбоку, сидел серебряный голубок. Я допытывался у старших, почему он там сидит. Мне сказали, что, когда царь Иван Грозный избивал новгородцев, прилетел этот голубь, ‘святая птица’, и, видя казни, от ужаса окаменел — так и остался с тех пор сидеть на кресте. Внутри собора всегда был холодок, полумрак и тишина, было таинственно и немного жутко. На ужасной высоте в центре купола был изображен огромный черный лик Вседержителя, и виднелась рука его, сжатая в кулак, — было страшно узнать, что Спаситель держит в этой руке весь Новгород и что когда будет конец света, то рука раскроется и голубок с креста улетит. В притворе, где лежали мощи князя Мстислава в серебряной раке, покрытой толстыми украшениями и фигурами, были совсем маленькие царские врата с мелкой золотой резьбой, и эта драгоценность, и все, что я видел в соборе, — и ‘халдейская пещь огненная’, со странными фигурами, и царское место с высоким верхом — все меня занимало, особенно медные корсунские ворота во дворе, где я с любопытством рассматривал выпуклых человечков, ангелов, львиные пасти со змеями и кентавров.
Было интересно ходить и вокруг памятника тысячелетия России напротив собора и узнавать в нем разных царей и героев в кольчугах и латах. Среди царей Ивана Грозного не было: депутация новгородцев просила Александра II не ставить ему памятника.
Гуляя с няней по городу, мы заходили в Летний сад (говорили, что его липы были насажены пленными французами в Отечественную войну). Сад тянулся вдоль глубокого крепостного рва, за которым высились и казались мне необыкновенно величественными кремлевские стены.
Когда я попадал на Волховский мост и глядел в желтую воду, я всегда вспоминал то, что мне читал папа и о Садко, и о варягах, плывших на своих ладьях по Волхову по пути ‘в греки’, и о новгородских ‘долбежниках’11, которых топил тут, у моста, Иван Грозный (и зимой, говорили мне, вода в этом месте никогда не замерзает, что особенно казалось страшным). За Волховом, на Торговой стороне, все было иным и не совсем ‘своим’ — я был патриотом нашей, Софийской, стороны, но и там на площади, откуда видна была вечевая башня Ярослава с зеленым верхом, так же, как и на нашей Сенной, крепко пахло сеном и дегтем и еще кожами: тянулись низенькие желтые ‘ряды’ с москательным, скобяным и кожевенным товаром, а на берегу Волхова продавали на лотках рыбу, и стоял рыбный дух, столь же, вероятно, древний, как сам Новгород.
У меня, еще совсем маленького, ко всей этой старине, которая была перед моими глазами и которой я касался своими руками, росло особенное чувство — как к святыне. И как все, что я слышал о древнем Новгороде, действовало на мое воображение!
Вал, весь заросший густой травой, был любимым местом наших прогулок. Он мне казался огромной высоты. В сторону города он был отлогий, к полям же спускался почти обрывом, и тут, где тянулся в древности крепостной ров, было длинное и узкое болото. В нем я ловил сеткой для своей коллекции и для папиного аквариума водяных насекомых, толстых [48] жуков-плавунцов, быстрых гладышей-тритонов и плоских болотных скорпионов. Там водилось и одно забавное насекомое, бегающее по воде на тоненьких лапках, которое мы неизвестно почему называли ‘ранатра’, плавала зеленая скользкая лягушачья икра и вертелись разные смешные головастики. На Валу в августе лавочники с Сенной площади варили брусничное варенье. Для котлов рыли в глиняной толще Вала небольшие ямы, и нам разрешалось добывать длинными лучинками, соструганными в виде лопаток, превкусные, обжигающие язык пенки. Это было среди едкого дыма, на вольном воздухе особенно лакомо.
За Валом шли огороды и полосатые пашни, и в одном месте тянулась наискось серая линия домишек пригородной слободы (у нее была дурная слава: в ней, говорили, живут какие-то живодеры и коновалы и цыгане, ворующие детей). Среди полей лежала оазисом темная густая роща Петровского кладбища (там жил рыжий священник о[тец] Азиатский с его невероятно веснушчатыми поповнами), а на горизонте синели ‘дремучие леса’, куда мне так хотелось попасть и так и не удалось никогда — истинно ‘манящие дали’! Впереди же торчала унылая труба кирпичного завода, она мне как-то досадно мешала и придавала всему пейзажу непонятную печаль.
В другую сторону с Вала виден был весь Новгород с густыми садами, с серыми, красными и зелеными крышами и с главами и главками бесчисленных церквей и соборов. Вдали белела Евфимьевская колокольня с зеленым шпилем, над кирпичными стенами Детинца высилась почерневшая от времени, уступчатая островерхая башня — зловещий ‘Кукуй’, вокруг которого постоянно вились голуби, в центре же всей панорамы блестел червонно-золотой шлем святой Софии. Сбоку виднелась пожарная каланча с черными шарами, сигналами пожара, а ближе всего раскинулся среди зелени тихий Десятинный монастырь. Над городом вечно крутились тучи галок и воронья, под вечер стремительно носились стрижи, и порой на сером небе по ветру маячил белый бумажный воздушный змей с мочальным хвостом, и вся эта мирная, родная мне картина навеки врезалась в мою память.
В начале сентября мы с няней уезжали в Петербург, и все домашние наперерыв целовали и благословляли меня, а добрая моя бабушка утирала слезинку. В Петербург приезжали поздно вечером (однажды в сентябре падал снег) и всегда с вокзала домой мы ехали в карете — что было особенным удовольствием. Я привозил новых бабочек и жуков для своей коллекции и новых жителей в наш аквариум, возвращался опять в мою милую детскую, к моим книжкам, к учению, к папиному чтению, к моему рисованию, и Новгород отрывался на всю зиму. Начиналась снова моя петербургская жизнь с моим отцом, который был солнцем моего истинно золотого детства.
Примечания:
НОВГОРОД (с. 40)
Печатается по машинописной копии с авторской правкой. Собр. Г. Ч.
Опубликовано: Новый журнал, 1947, кн. 15, Добужинский, с. 43—54.
1 …мы с няней уезжали к дедушке и бабушке… — Софийский Тимофей Егорович (1818—1893) — священник Михайловской градской церкви в Новгороде. Софийская Наталья Федоровна (1829—1895).
2 …к нашей древней Прусской улице. — Теперь ул. Желябова.
3Все хозяйство лежало на бабе Дуне… — Софийская Евдокия Егоровна (1816—1894) — сестра Т. Е. Софийского.
4‘Пчелка златая…’ — Старинный романс (И. А. Козловского) на слова Г. Р. Державина.
5 …моего друга детства… — Имеется в виду М. Т. Софийский.
6 …Владимирский крест и медаль за турецкий поход 1877 года. — Т. Е. Софийский был также награжден орденом св. Анны.