Новая работа о Толстом и Достоевском, Розанов Василий Васильевич, Год: 1900

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.

НОВАЯ РАБОТА О ТОЛСТОМ И ДОСТОЕВСКОМ

Лев Толстой и Достоевский. Д. Мережковского. ‘Мир Искусства’. 1900. NoNo 1-12.

Есть много признаков, что одна чистая, беспримесная литература не удовлетворяет более русского ума и сердца, т. е. не удовлетворяет проходимому фазису нашего исторического развития. И этим только можно объяснить значительное забвение, в каком находятся Тургенев, Гончаров, Островский. Три названные имени принадлежат людям, в которых стиль писателя, существо писателя выразилось наиболее законченным образом. Кристалл чистой и строгой литературности не имеет в них никакого изъяна, ни излома, ни пятнышка, ни в особенности, какого-либо прибавления. Восклицание Репетилова:

Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль…

с соответственною подстановкою на место ‘водевиля’, романа, рассказа, комедии, но вообще тетрадочки, книжки, строк написанных и напечатанных, можно представить перенесенным в душу трех maestro нашей литературы и, даже хорошенько развив и обогатив это репетиловское восклицание, можно из него получить их полную душу. Если словами decadance, ‘декадент’ выражать, без упрека и порицания, вообще упадок чего-нибудь, начало перерождения или вырождения, то, конечно, Толстой и Достоевский представят собою момент перерождения литературы и литературности вообще во что-то, может быть, высшее, но, во всяком случае, иное, инородное по отношению к литературе. Главная особенность и огромный, еще не разгаданный интерес этих двух писателей в том и лежит, что в них и через них литература русская, во всей огромной толще своей, вырождается, чтобы перейти… во что? — никто не знает. Судя по многому — в религиозное творчество. Но, во всяком случае, в какое-то действие, действенность, плод. Дерево было все зеленое и зеленое. Каждый новый момент и каждая новая точка на нем, до необозримости, до бесконечности — было все зелень. Вдруг рост остановился. Вместо зеленого одна точка покраснела, поалела, обнаружила что-то лиловое. Ничего похожего на прежнее и вместе с тем рост всего прежнего прекратился. Перед Толстым и Достоевским — целый пук талантов, притом, очевидно, более ранней, менее зрелой формации. После Толстого и Достоевского — ничего, или почти ничего. Ничего сколько-нибудь равного. Кой-где, медленно, с ужасными потугами, еще выдавится бедный листочек, недолговечный и маленький. Но вообще литература в смысле любви и интереса к самому чекану слова, к лепке скульптурных и живописных форм, к музыке сгрок — явно не растет после них и около них. А они сами, и все общественно-литературное движение около них, — наливаются целою радугою красок, благоухают, получают необыкновенные фантастические очертания, то умиляющие всех, то досаждающие всем, и, словом, их отношение к литературе как цветка, который убивает ‘зелень’ в растении, ‘зеленое растеньице’ — бросается с первого взгляда.
Читая ‘Братьев Карамазовых’, читая ‘Чем люди живы’, ‘Смерть Ивана Ильича’, ‘Крейцерову сонату’, неужели мы не воскликнем: ‘Декаденщина?!’. Т. е. в смысле линий рассказа, компоновки сюжета и вообще чистых и строгих требований словесного художества, неужели мы не почувствуем, что тут все это отошло на задний план, а на передний план выдвинулось нечто совершенно иное, что у Островского, Гончарова, Некрасова, Тургенева не занимало еще никакого места? Литература и литературное явно гибнет, сходит на ‘нет’ и между тем без всякого разделения и отделения, без разрыва в существе, из самого, так сказать, теста литературного формируется вовсе новое существо, одновременно и убившее литературу, и лучшее, нежели она. Перед ‘Асей’ — ‘Карамазовы’ чудовищность, ‘Смерть Ивана Ильича’ после ‘Казаков’ — болезненна, неприятна, ядовита, казалось бы, не нужна. ‘К чему это? Что это такое?» Критика так и спрашивала: ‘Не понимаем, что растет в русской литературе’. Литература умерла. ‘Ася’ или ‘Первая любовь’ не повторимы более. Но все, уже вовсе без литературного интереса следя за возрожденным новым существом, говорят: ‘Это — нужнее литературы, это — ценнее, выше, это реже и труднее ее’. Но, кажется, нет сомнения, что в этом направлении русская история еще мучается родами, и все здесь предстоит, или предстоит — главное. Что же такого окончательного и решительного сказал Достоевский и Толстой? Ничего. Бесповоротного и для всех ясного? Ничего. Они сами — в колебании. ‘Я — полон речами и дух во мне теснит меня. Утроба моя — как вино неоткрытое: она готова прорваться, подобно новым мехам. Поговорю — и станет легче мне’. Так говорил самый юный из друзей Иова, на гноище его, и эта ‘полнота речами’ — вот и вся психика, весь круг творчества обоих писателей, которые ведут, бесспорно ведут нас, идут сами, торопят за собою всех, но куда?! Пока это темно для всех и нисколько не ясно для самих ведущих. Склон поверхности, по которому бегут реки, — есть. Океана не видно.
Не только в смысле творчества иссякла чистая литература, но писатели чистого литературного стиля не возбуждают и интереса к себе. Все читают (однако все ли уже и читают?) Тургенева, но никто не изучает, не обрабатывают его биографии, не отыскивают родники его созданий, не собирают в одну картину его воздействие на общество и литературу. Вне всякого сомнения — это нисколько не заслуженно, столь же несомненно, что будущее, но, впрочем, не сейчас будущее, станет заниматься Островским и Тургеневым, вероятно, больше, чем Достоевским и Толстым. Вообще в последних писателях есть что-то специальное, но уже специальна самая наша эпоха, имеет специальные свои цели, специальный свой аромат, и от этого эти два писателя возбуждают специальный к себе интерес. Достоевский как будто не умирал, Толстой как бы в расцвете сил и творчества: до того жив, чуток и многообразен интерес к ним. Все хотят разгадать: ‘Да что такое в них? откуда? И во что, куда мы с ними перерождаемся?’.
С начала этого года начала печататься капитальная работа о Толстом и Достоевском г. Мережковского, о которой, судя по законченной первой части ‘Толстой и Достоевский, как люди’, можно предполагать, что из всего до сих пор написанного об этих двух писателях, — она будет самая обильная по содержанию и ценная по подробностям. До сих пор ‘пророчествовали’ о них, или ‘пели песни’ около них, и этим исчерпывалась работа, очень мало критическая. Этот ряд полупесен, полупророчеств открыл покойный Громека замечательно изящным, но юношественным этюдом: ‘Гр. Л. Н. Толстой и его последние произведения’. Другой ряд были порицания, насмешки: он был начат гораздо ранее. Можно считать почти насмешками по степени непонимания ранние статьи о Достоевском Добролюбова и Писарева, сюда принадлежит и очень поздняя, исполненная преднамеренного непонимания, статья ‘Жестокий талант’ (о Достоевском) г. Н. Михайловского. Скабический и Протопопов, как обыкновенно, положили по самому увесистому булыжнику в эту порицательную пирамиду. Но собственно изучения, анализа, и особенно документального анализа, около этих двух писателей не было.
В самом начале работа г. Мережковского не обещала быть интересна, уже появлялись дурные признаки, что он не столько будет заниматься Толстым и Достоевским, сколько путаться около них в своих собственных мыслях. Это было дурное предзнаменование. Но документ одолел. Незаметно для себя, г. Мережковский вошел в документы, почувствовал страсть к документу, открыл великий интерес в документах, он стал подбирать, находить, пришивать строчку к строчке из частных писем, посторонних наблюдений, автобиографических признаний и сквозящих автобиографическим светом страниц творений — и его собственные умозаключения, его итоги около этого документального материала получили высокую убедительность и, наконец, прямо умственную прелесть. Признаемся, мы никогда не были увлечены предыдущими сочинениями г. Мережковского, ни его критикою, ни романами, и столь же чистосердечно и невольно увлечены этою работою, которую положительно должны признать самым лучшим и, может быть, первым зрелым трудом уже давно пишущего, но как-то всегда сбивчиво и неясно, литератора. Нам кажется, по совокупности своих даров и средств, г. Мережковский — комментатор. Свои собственные мысли он гораздо лучше выскажет, комментируя другого мыслителя или человека, комментарий должен быть методом, способом, манерою его работы. Как только он остается один, без имени и факта около себя — он мутен, не ясен. Чтобы бульон очистить, нужно опустить сырое яйцо в него. В мышление г. Мережковского нужно опустить кого-нибудь, не Мережковского, и тогда Мережковский становится прозрачен. Всякий человек должен знать особенности своих даров, и мы позволяем себе высказать эту мысль не без надежды, что она будет принята, как совет.
Все необъятное творчество Толстого, как говорит г. Мережковский, и как можно было догадаться, есть в значительной степени автобиографическое признание, есть возня с собою, есть возня около себя, около своего действительно огромного ‘я’ и огромной истории внутреннего развития этого ‘я’. Толстой слушает только себя, свою грудь и свое чрево, свою совесть, и по движениям в себе угадывает жизнь мира. ‘Человек есть мера вещей’, — говорили еще древние, ‘человек есть микрокосм, похожий на макрокосм’ — определяли в Средние века. И разгадка Толстым мира или, точнее, его гадания о мире ничего не теряют оттого, что они столь субъективны. Г. Мережковский выдержками из писем Толстого к разным людям (много — к Фету), цитатами из воспоминаний о нем, особенно брата его жены, о вырывавшихся у него словечках — доказывает, до какой степени даже столь объективные создания, как ‘Казаки’ и ‘Война и мир’ суть в действительности только выразители фазисов его развития, состояний его ‘я’, крушений этого ‘я’, восстаний этого ‘я’. Вся прелесть огромной, мелочной, внимательнейшей работы г. Мережковского заключается в том что творец — Толстой и житель земли — Толстой сплетаются, срастаются в этой работе, видишь одного Толстого и творения его становятся огромною биографиею, а эта биография приобретает интерес какого-то мирового романа, без границ между одним и другим, с величайшим движением и жизнью в обоих. Около этого воссоздания целостной личности проходит деликатная и тем более убийственная критика тем, которыми волновался Толстой.
Нам показались в главе четвертой исследования, замечательными мысли об известных усилиях Толстого ‘стать бедным’, отказаться ‘от имущества’. Отказаться от имущества?! Г. Мережковский очень точно и очень фактично на примере Толстого объясняет, что первые ‘корни’ имущества— в плоти человеческой, в крови человеческой, в сердце человеческом, что Это только кажется, что имущество есть придаток к человеку, мешок в руке его, который можно держать или можно выпустить из рук. ‘Вырвать его из сердца можно только вырвав плотские и кровные в сердце привязанности, и на этом-то сцеплении основано слово Спасителя: ‘Враги человеку домашние его’. И затем г. Мережковский цитирует ‘Власа’:
Роздал Влас свое имение,
Сам остался бос и гол
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
Толстой рванулся к этому идеалу, но за ним, за его спиною — будущность им рожденных детей, с ним связанной жены. Можно было все-таки уйти в идеал ‘босого и голодного’, однако не только отлепившись, но и с истечением крови оторвав от себя, отторгнув, отбросив грубо и жестоко столько лет с ним связанную, да и прямо из него текущую семью. Этого он… просто не предвидел в своем решении, которое и осталось неисполненным или искусственно исполненным, ложно исполненным.
В высокой степени тонки и замечательны наблюдения г. Мережковского над отношениями Толстого к Тургеневу и к Достоевскому, особенно к первому: ‘Это — одна из труднейших и любопытнейших задач в истории русской литературы. Какая-то таинственная сила влекла их друг к другу, но когда они сходились до известной близости, — отталкивала для того, чтобы потом снова притягивать. Они были неприятны, почти невыносимы и вместе с тем единственно близки, нужны друг другу. И никогда не могли они ни сойтись, ни разойтись окончательно’. Автор следит за нитью этого странного почти романа между ними. Тургенев раньше всех заметил силу Толстого: ‘Когда это молодое вино перебродит, выйдет напиток, достойных богов’. Умирая, он вспоминает о нем и обращается к нему с известным письмом, тут какая-то психическая нужда. Вообще говоря — это известно, но менее обращало на себя внимание, что собственно Толстой, оскорбляющий Тургенева, грубый с ним, не менее неодолимо влекся к нему. В словах предсмертного письма Тургенева есть какой-то недоговоренный страх за Толстого, безмолвное недоверие к его христианскому перерождению. Толстой ничего не ответил на письмо, по крайней мере, перед лицом русского народа, как перед лицом русского народа обратился к нему Тургенев. И как знать, не уязвило ли его это письмо, исполненное той беспощадной силы правды, которую люди говорят только на краю гроба, болезненнее, чем какое-либо из их прежних столкновений? Не повторил ли он втайне сердца своего с пробудившеюся снова неодолимою ненавистью, с напрасным желанием презрения: ‘Я этого человека презираю’ (слова о Тургеневе в письме к Фету). Как всегда в тех именно случаях, когда, казалось бы, следует ожидать от него самого великого, правдивого всерешающего слова, он замолчал и пропустил мимо ушей эту последнюю мольбу умирающего друга и врага своего, как недостойную ответа. Тут действительно какой-то секрет двух огромных умов, тайны между которыми мы не умеем рассудить. ‘Я чувствовал, — признавался Тургенев, — что он меня ненавидит, и не понимал, почему он постоянно ко мне обращается’. Можно заметить, что Тургенев умственно тоньше Толстого, а Толстой природными задатками сильнее Тургенева, Тургенев оскорблял его критикой его ‘идей’ и, невзирая на это, Толстой вечно тянулся к этому мучительному для него и, однако, в уровень с ним стоявшему критику. В сущности, к этому сводится одно признание Толстого, которое приводит г. Мережковский: ‘Мнение человека, которого я не люблю, и тем более, чем более вырастаю, мне дорого, — Тургенева’. Из их отношений видно, что беспокойная сторона идет от Толстого, что не Толстой Тургеневу духовно нужен, ‘потребен’, а Тургенев Толстому, но едва он приближается к нему, как с болью отскакивает и с выражениями презрения, неуважения, очевидно искренними. Тургенев бесконечно уже, меньше Толстого, это буйвол и сторожевая собака, но последняя может быть гораздо умнее первого и он, бодая ее, в то же время может обнаруживать к ней послушание. Вот что-то такое не любящее, но желающее выслушать и болящее от выслушивания есть между ними. В самом деле, вот отзыв Тургенева о Левине, конечно правильный и конечно нестерпимо болезненно отдавшийся в сердце творца ‘Карениной’:
‘Разве мог ты хоть на секунду допустить… что Левин вообще способен кого-нибудь любить? Нет, любовь — это одна из тех страстей, которые уничтожают наше ‘я’… Левин же узнав, что он любим и счастлив, не перестает заниматься своим собственным ‘я’, не перестает ухаживать за самим собою… Левин — эгоист до мозга костей’…
Вообще Тургенев, этот художник, мыслитель, политик, интересовавшийся всем миром и всем, что в мире, смотрел, как на некоторый театр нравственных марионеток, на внутреннюю возню с собой Толстого, но нам кажется, тут все чего-то не понимают, т. е. не понимаем чего-то все мы. Ведь из этой ‘возни’, бесспорно, выросло все творчество Толстого, т. е. выросло огромное, стало быть, там вовсе не все одни уж ‘марионетки’, хоть и выражается это неуклюже коротко: ‘неделание’, ‘непротивление’, ‘не надо суда’, ‘спасительно вегетарианство’. Так Толстой выражает, но может быть, это бессилие выразить? Рационализм слова для выражения иррационального? Просто человек не умеет сказать о себе миру, а чувствует что-то огромное, испытывает что-то огромное. ‘Так вегетарианство?’ — и Тургенев смеется. ‘Так томитесь богатством’, — и смеются другие. Толстой мучительно раздражается. Но, может быть, он в самом деле прав, и ‘вегетарианство’ и ‘бедность’ суть краткие и совершенно неудачные формулы великих мучений великой души, для которых не найдено слова. Ведь в самом деле Толстой и менял до обратно противоположного формулы, как, напр., ‘всем надо рождать’ на ‘никому не надо рождать’.
Столь же психологически интересны отношения Толстого к Достоевскому. Едва пронеслось известие о смерти последнего, как Толстой записал впечатление: ‘Я его считал моим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое’. Мережковский более чем основательно спрашивает, каким образом при чрезвычайной легкости видеться — два корифея русской литературы, так бесконечно интересные именно во взаимоосвещении, так и не увидались, просто — даже не познакомились. Тут, конечно, тайна: есть сближения — опасные, ненужные. Две огромные силы, даже силы близкие — но пусть каждая действует порознь. Г. Мережковский поднимает чрезвычайно интересный вопрос об этих как бы электрических спаиваниях и расслоениях, притяжениях и отталкиваниях человеческих личностей. Он недаром романист и романист тут помог историку и критику обратить внимание на то, на что нужно, и чудесно подобрать матерьял, даже чудесно формулировать. Возьмем обращик из его анализа письма Толстого о том же Достоевском, сейчас же после похорон последнего:
…’Никогда мне в голову не приходило меряться с ним, никогда, уверяет Л. Толстой. Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), — не предполагают ли, однако, эти скобки, что Достоевский делал и не настоящее, не хорошее, о чем он, Лев Николаевич, здесь над гробом, считает пристойным умолчать? ‘все, что он делал, было такое, что чем более он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца — только радость’.
Вот письмо, слишком хорошо известное. Мережковский заглядывает, именно уже с талантом романиста и психолога: ‘Как это понять? Что это такое? Слишком ли он здесь скрытен или слишком откровенен? Признается в зависти вообще, но отнюдь не в зависти к величайшему сопернику: в произведениях Достоевского, мол, только ‘дело сердца’ — не более. Неужели, однако, не более? Неужели во всем Достоевском так-таки и нет ничего, кроме ‘дела сердца’, — ни ума, ни искусства, которым бы иногда мог и Л. Толстой позавидовать? Или же сравнительно с ‘делом сердца’ искусство и ум у Достоевского так неважны, так мелки, что о них и говорить не стоит? Но ведь от такой похвалы не поздоровится. А Лев Николаевич, судя по другим частям письма, — плакал и, конечно, искренно плакал и умилялся над Достоевским. Не целый ли лабиринт в этих немногих словах? Попробуйте-ка, разберитесь в них. Снаружи — как просто, как сложно внутри. Кажется, мысль его смотрит мне прямо в глаза, невинная, голая, но только что я пытаюсь поймать ее, она, как оборотень, ускользает из рук моих, и нет ее, и я не знаю, что это было. Мне только холодно и жутко. И в этом письме, как, впрочем, и никогда, не обмолвился он ни одним словом о самом важном, любопытном, вызывающем на неизбежную последнюю откровенность, — об отношении не только своем к Достоевскому, но и Достоевского к нему’. Вопрос действительно темен, ибо именно незадолго до своей смерти Достоевский одновременно указал на всемирное значение, тогда еще непризнанное, художественных созданий Толстого, и особенно ‘Анны Карениной’, и вместе произнес резкое и почти презрительное суждение о религиозных волнениях Левина, весьма трудно отделимых от ‘запросов духа самого Толстого’. Вообще тут Толстому предстояло высказаться, сказать просто ‘нет’ или отчетливо ‘да’, и объяснить, почему, как, что? ‘да’ или ‘нет’? Но в опасном пункте и в опасную минуту, перед огромным умом соперника и ввиду послепохоронных ему апофеозов, он промолчал. И, как мы настаиваем, — не нужны, опасны эти объяснения. Каждый вол исторически тянет свой плуг.
В высшей степени правильно г. Мережковский расчленяет Толстого на первоначальную языческую почву, на натуру в нем человека, из которой собственно выросли все художественные произрастания его творчества, — и на второе наслоение, на галилейские семена, павшие на эту почву, приведшие ее в величайшее брожение, но в сущности не привившиеся к ней и лишь исказившие ее. Конечно, это так, и в миниатюре, в личной биографии мы наблюдаем здесь, пожалуй, огромную когда-то коллизию между эллином и иудеем. Но там, в истории, — эллинская почва была дряхлая, паханная и перепаханная, и она поддалась, пассивно приняла галилейское зерно. В Толстом — натура Святогора, девственная целина неразгаданной Руси. Она именно только взбудоражилась галилейским зерном, но при всех ‘изморных’ усилиях гиганта — не поддается и не поддается зерну. Г. Мережковский до мелочей рисуя быт в Ясной Поляне, вытаскивая лоскутки писем и воспоминаний, показывает все одно и одно: до чего ясность, веселость, облегченность существования, светлая языческая безмятежность царит здесь, и как, в сущности, не слепляется с этою правдою факта то натруживание себя, которое как некоторый, в сущности, внешний урок задает себе Толстой. Но в его исследовании эти притяжения и отталкивания это масло и вода, этот восток и запад, вечно хотящие друг друга и вечно несовместимые — слагаются в картину разительных подробностей, везде документально оправданную. Мы перечитываем одну из любопытнейших страниц нашей родной истории, и не можем не быть благодарны историку. Попутно им возбуждается множество, в сущности, мировых вопросов, иди, точнее, очевидно из интереса к этим мировым вопросам он избрал двух корифеев нашей литературы как фактический пример, как материальную оболочку некоторой идеальной ‘мировой души’, живущей от века и избирающей отдельных людей для выражения себя, для работы себе. И Толстой, и Достоевский — служат. Чему? Кто за ними? Что далее? Мучительные вопросы. Но было бы не любопытно жить, если бы хотя на один день вперед мы знали будущее. Темное грядущее… И тем оно привлекательнее, чем темнее.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1900. 24 июня. No 8736.
‘Жестокий талант’ статья Н. К. Михайловского в ‘Отечественных Записках’ (1882. No 9, 10).
‘Влас’ (1855) — стихотворение Н. А. Некрасова.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека