Николай Суетной, Салов Илья Александрович, Год: 1881

Время на прочтение: 78 минут(ы)

И. А. Салов

Николай Суетной

История одного крестьянина

(Посвящается В. С. Копцевой)

Салов И. А. Грачевский крокодил: Повести и рассказы / Сост., коммент. В. В. Танакова
М., ‘Современник’, 1984. (‘Из наследия’).

Как молод был, ждал лучшего,
Да вечно так случалося,
Что лучшее кончалося
Ничем или бедой1.
Некрасов

I

Николай Суетной был крестьянин села Дергачей. Познакомился я с ним при следующих обстоятельствах.
Был апрель месяц. Удил я рыбу на реке Дергачевке. Судя по тому, что из села Дергачей долетал до меня жиденький звон церковного колокола, призывавшего православных к обедне, я догадывался, что было не более семи часов утра. ‘Становище’ мое находилось как раз под тенью раскидистой ветлы, только что успевшей одеться молодой свежей зеленью. Направо и налево возвышались кусты тальника, а как раз передо мной река круто поворачивала налево и, пройдя сажен пятьдесят, раздваивалась на два русла, образуя небольшой островок, тоже поросший тальником и ветлами. Утро было превосходное, ароматичное, как бы дышавшее запахом ландышей и фиалок. Ветра ни малейшего, вследствие чего река стояла неподвижно, точно зеркало, отражая в себе и светло-голубое небо с едва заметными облачками, и все окружавшее ее. Воздух наполнялся криком всевозможной дичи: кричали коростели, чибисы, утки. Чаще всего слышалось хрюканье диких селезней, тщетно призывавших к себе успевших уже поняться2 и засесть на гнезда подруг своих. Селезни метались как угорелые, со свистом носились взад и вперед над озерами, болотами и тальниками и, подняв с гнезда какую-либо неосторожную утку, друг перед другом старались сбить ее на землю или на воду. Утка орала, увертывалась, то спускалась до земли, то взвивалась под облака, но редко отделывалась от докучливых ловеласов.
Рыба клевала плохо. На маленькие удочки попадалась еще мелкая рыбка, на большие же ничего. Расставленные жерлики3 тоже стояли неподвижно, словно околдованные.
Я собирался идти домой, как вдруг на островке послышался треск сухих сучьев, и из-за кустов тальника словно выпрыгнул какой-то тщедушный мужичок в коротеньком полушубчике, в картузе с разодранным козырьком, с засученными выше колен портками и с рыженькой козлиной бородкой. Суетливо подбежал он к самому краю берега и еще суетливее принялся рассматривать расставленные в нескольких местах жерлики. Жерлик, которых я прежде даже не замечал, оказалось штук десять. Мужичок был много счастливее меня. На двух жерликах сидело по соменку, фунтов по шести, а на одной — большущая щука. Сунув добычу в мешок и снова расставив жерлики, мужичок юркнул в кусты, пошумел в них, прошлепал по грязи босыми ногами, прикашлянул, прокричал кому-то: ‘Есть, Нифатка, есть!’ — а немного погодя, вместе с каким-то мальчуганом, выплывал уже из-за острова, стоя на крохотном челноке, вертевшемся под ним, как скорлупа ореха, и направился в мою сторону. Солнце ударяло ему прямо в глаза, и потому он долго не замечал меня, но, как только заметил, поспешно снял картуз, бросил его на дно челнока, засуетился, чуть не опрокинулся в воду, круто повернул налево и поплыл к берегу.
— Ничего, ничего! — крикнул я,— плыви знай, ты мне не мешаешь!
Но мужичок подчалил уже к берегу, крикнул мальчугану: ‘Нифатка, вылезай!’ — выпрыгнул и сам из челнока и, вытащив его до половины на берег, принялся выкидывать на землю какие-то мешочки.
Утомленный продолжительным одиночеством, я был рад этой встрече и подошел к рыбаку. Оказалось, что рыбы наловил он немало: у него был мешочек с окуньками, два соменка, о которых я говорил выше, щука, порядочный судачок и затем сом, пуда полтора весом.
Этот-то счастливец и был Николай Суетной, а сопровождавший его мальчуган — сын его Нифатка.
На охоте знакомишься и сближаешься с людьми всего скорее. Вот почему и на этот раз мы тотчас же сошлись с Суетным и вскоре беседовали с ним так дружелюбно, как будто и невесть с которых пор были знакомы. Сначала он, правда, как будто побаивался меня, как будто опасался даже за неприкосновенность своих мешков, прикрывал их сухой кугой4, раза два-три пытливо окидывал меня с головы до ног, но вскоре все опасения его исчезли, и он начал даже иногда говорить мне ‘ты’. Он перестал дичиться, отрекомендовал мне своего сына, причем потрепал его по плечу, а когда пришли мы с ним на мое ‘становище’ и когда увидал он мои складные удилища, складной стул и жерлики с колокольчиками, то даже не замедлил поднять меня на смех.
— Вишь, пономарь какой! — говорил он.— Колоколами обвешался!
Немного погодя он вынул из кармана кисет с табаком, трубочку и, набив ее, принялся высекать огонь.
— Я этих спичек смерть как не люблю,— говорил он, ущемив зубами коротенький чубучок,— в избе точно способно, а на ветру хуже нет их! — И, пахнув на меня махоркой, спросил: — Вы как… из благородного сословия будете?
— А тебе это непременно знать хочется?
— Известно. Прежде, бывало, по немецкому платью, по кондырьку (Николай козырек называл ‘кондырьком’) узнавали… коли картуз с кондырьком, ну, и благородный, значит, а теперь этих самых кондырьков до пропасти пошло… у меня вон и то есть… А вы откудова?
Я сказал.
— Так это, выходит, твой хутор-то на горе, возле леса?
— Мой.
— И мельница твоя?
— И мельница моя.
— Купили, что ли?
— Нет, от дяди, по наследству досталось.
— Вот я и узнал теперь, кто ты такой! — вскрикнул вдруг Николай.— Я и дядюшку-то твоего знавал, как не знать! — И, помотав головой, прибавил: — Ух, и сердитый только генерал был!
— Сердитый?
— И! не дай-то господи! Уж больно, бывало, молокан5 крестить любил!
— Как это?
— Крепостные были еще в те поры… Разденет их, бывало, донага, загонит в реку, как есть табуном целым, понавешает на них крестов медных и марш в церковь! — ‘Ну, говорит, молись теперь за мое здоровье!’
— И молились?!
— А то нешто! ведь он тут же, поди, с арапником стоит! — И потом, вдруг повернувшись ко мне, спросил: — Ты зачем же сюда пришел-то? У тебя там тоже река рыбная… Места за первый сорт, лучше наших еще… Особливо во Львове… судак из Хопра заходит, сазан… Опять эти бирючки… на что лучше!
— Там надоело.
— Это точно! — подхватил Суетной,— я тоже смерть не люблю по одним местам ходить. Шататься-то охотник я тоже! Теперь мне слободно! Отсеялся — ходи сколько хочешь.
— А ты и посевами занимаешься?
— Да, то! Нашему брату тоже сложа руки сидеть не приходится. Я до всего охотник: и до посевов, и до пчел, и до рыбы. С ружьем тоже хожу, птицу, зверей бью. Я вот и Нифатку своего ко всему приучаю, чтобы, значит, все разуметь мог, на все руки чтобы! Вишь как раков-то потаскивает! — прибавил он, указывая на мальчугана, ползавшего тем временем вдоль берега и вытаскивавшего голыми руками раков из нор.
— Эй, Нифатка! — крикнул он.— Что, много натаскал?
— С решето будет! — отозвался Нифат.
— Крупные?
— Есть и крупные.
— Катай больше! Жигулевскому барину снесем тогда. Он купит.— И, кивнув головой на одну из жорлик, спросил: — Какая, донная, что ли?
— Донная.
— Ну, вот и не так! — чуть не вскрикнул Суетной.— В здешних местах донные не годятся, потому у нас дно коряжистое, зацепистое… Здесь надо так жерлику ставить, чтобы живец не глубже как на полтора аршина ходил. Ну-ка, посмотрю-ка я, как вы живцов-то насаживаете… Можно?
— Конечно, можно.
Он вытащил одну жерлику с живцом, успевшим уже заснуть, и покачал головой.
— Не так? — спросил я.
— Эх, голубушка горькая! — вздохнул он.— Нешто так можно!
— Как же, по-твоему?
— Надо, чтобы живец не мертвый, а веселый был. Кто же так насаживает! Задул крючок в спину и думает, что рыба жить будет. Ах, братец, нешто так можно! Нет, я вот как делаю: я живца-то привязываю к крючку.
— Как это?
— А вот как: крючок я прикладываю сбоку живца, острием наперед, беру иглу с ниткой, сначала привяжу крючок за ноздрю живцу, а потом легонько прокалываю кожицу возле спинного поплавка и опять там привяжу. Вот у меня-то живец и ходит весело. А так нешто можно? — И потом, обратись к сыну, прокричал: — Эй, Нифатка, подь-ка сюда! Подь-ка скорей!
Нифатка подбежал.
— Смотри, как барин живцов насаживает!
Нифат даже руками всплеснул, и оба они принялись хохотать.
— Ну, а с ружьем-то ты часто ходишь? — спросил я Суетного, когда тот, вдоволь нахохотавшись и снова послав Нифатку ловить раков, закинул мою жерлику.
— Как свободное время выдастся, так и марш. Я люблю так стрелять, чтобы сразу штук пять-шесть положить. Времена-то ноне больно тяжелые подошли, тоже ведь пить-есть хочется… где-нибудь доставать надоть… Однех податей чертову прорву платишь. Сидим мы на малом наделе, землю нанимать приходится, покосы тоже, расходы под скотину опять-таки даром не дают. Земли дорогие стали… Под рожь-то пятнадцать рубликов подай за десятнику… зевать-то и некогда… Вот завтра с круговой уткой селезней колотить закачусь… Охота важная!
— Далеко пойдешь?
— На Микишкино болото. Царское место! Я уже себе и шалаш пристроил.
— Да ведь теперь нельзя стрелять-то, запрещено!
— Селезней-то? — удивился Суетной.
— Все одно, и селезней нельзя.
— Ого! Кто это тебе наврал?
— Закон не позволяет.
— На селезней законов нет. Селезень теперь не нужен, потому свое дело он покончил. Самки понялись, на гнездах сидят… Теперь селезень только помеха одна. Их, подлецов, колотить надо… вот что! Вечером опять сюда приду, осмотрю жерлики, перемёт поставлю, а ночевать в шалаш.
— А болото далеко отсюда?
— Микишкино-то?
— Да.
— Да вот тут же, за островком. Вот увидишь, сколько я этих самых селезней наколочу!
— Что же ты с ними делать будешь?
— Как что? Известно, продам. Я новую избу ставить собираюсь, так деньги мне нужны. Жигулевский барин все у меня купит с превеликим удовольствием. Я и рыбу сегодняшнюю ему же снесу…
— Да что же это такое! — невольно удивился я.— И раков ему продать собираешься, и рыбу, и селезней будущих…
— Все купит! ему только подавай! жрать любит до смерти! Вчера ко мне нарочно присылал, дичи, говорит, подавай! Да неужто ты его не знаешь?
— Не знаю.
— Жигулевского-то барина?
— Ну, да, жигулевского барина.
— Не знаешь?
— Не знаю.
— Да его любой мальчишка знает. Эй, Нифатка, Нифатка! Слышь-ка! жигулевского-то барина не знают! Как это! Все в тарантасе ездит, с бляхами, с бубенцами, с колокольчиками. Куда ни поезжай, везде встретишь. Шум от него по всему околотку идет. Шумит, кричит…
— А мне с тобой можно? — спросил я.
— Чего?
— Посмотреть, как ты будешь перемёты ставить да селезней колотить.
— Да ведь ты говоришь: запрет наложен.
— Сердце не камень. Уж ты очень хорошо рассказываешь.
Николай даже расхохотался.
— Вишь какой! Охотник, значит, по всей форме.
— Можно, что ли?
— Известно, можно, приходи.
— Ну, вот спасибо. А круговая утка-то на мою долю будет?
— А ты нешто тоже стрелять будешь?
— Еще бы!
— Так это надо еще другой шалаш делать…
— Пожалуйста.
— Ладно. А уток у меня целая тройка, смоленские, настоящие круговые. Летось у одного барина утятами выпросил. Всю зиму с ними возился, а теперь они у меня недели две уж в темноте в кошёлке сидят. Орут так жадно, что спать не дают. Поди ж ты! тварь, а все-таки понимает. Так и надсаживаются. Ох и важная только охота будет! Селезень-то теперь голодный, дурь-то эта в нем не прошла еще, куда хочешь полезет… Да вы охотились когда с уткой-то?
— Нет.
— Так вот посмотрите.
— Да ты что же это,— перебил я Николая: — то ‘вы’ мне говоришь, то ‘ты’… говори мне ‘ты’ завсегда.
— Погоди, не осмелился еще. Тоже ведь как кто любит… Попробуй-ка вон жигулевского барина тыкнуть, так он так тебя тыкнет, что ног не унесешь.— И потом вдруг спросил серьезно: — А собака-то есть у тебя?
— Есть.
— Ты не вздумай взять ее.
— Как же без собаки?
— Ни, ни, ни, не моги. Собака только помеха одна! выть зачнет. То ли собаку, то ли ружье держать, из шалаша выскочит, все болота распужает.
— Кто же дичь-то из озера доставать будет?
— Да нешто это озеро? — вскрикнул Суетной.
— Что же такое?
— Известно, болото, в самом глубоком месте колен не замочишь!
— Ну, ладно.
— Так вот ты и приходи вечерком в стадную пору. Мы с тобой перво-наперво жорлики все осмотрим, потом перемёт поставим, а опосля того в шалаши ночевать.
— А где найти тебя?
— Прямо в Дергачи ступай, любого мальчишку спроси: ‘Где, мол, тут Николай Суетной живет?’ — всяк тебе укажет.
— И прекрасно. Так я теперь домой пойду, патронов наделаю, а вечерком, часов в пять, к тебе.
— Порошку да ‘фистончиков’ на мою долю захвати.
— А у тебя разве нет?
— Есть, да свой-ат поберегаю.
— Хорошо, захвачу.
И я принялся собирать свои удочки и жерлики.
— Нифатка, иди! — крикнул Суетной сыну, все еще продолжавшему лазить по берегу и ловить раков.— Ну, что-о, как?
— Решета с три набрал.
— Ай да молодец! Ну, иди спускай челнок.
Но вдруг, обратись ко мне и указывая рукой вдаль, на дорогу, он заговорил торопливо:
— Вон, смотри, смотри… вишь пыль-то по дороге крутит… Это самый жигулевский барин и есть. Слышишь, шум какой! Словно Илья-пророк по небу гремит.
— Точно вихорь налетел! — крикнул в свою очередь Нифат, заглядевшись на мчавшуюся по дороге тройку.
Но Николай опять позвал Нифатку и бросился к челноку. Немного погодя они выплыли на середину реки. Нифатка лежал на носу лодки, все еще не спуская глаз с летевшей тройки, а Суетной, опять-таки стоя огребаясь, направился по направлению к Микишкину болоту. За челноком побежала струйка, загорелась солнышком и, разбегаясь на две стороны, размахнулась блестящими крыльями.
Жигулевский барин спустился между тем в лощину, снова вылетел на гору, завернул за рощицу и скрылся из вида. Затих и шум.

II

Имеете ли вы, однако, понятие об охоте с круговой уткой? Сейчас я вам расскажу, в чем она состоит.
Охота эта начинается обыкновенно тогда, когда утки, сев на гнезда, начинают тщательно укрываться от преследования селезней. Круговая утка является тогда искомой приманкой. Подверженная долгому заточению в какой-нибудь душной и тесной кошёлке, но тем не менее находясь под влиянием опьяняющей весны, она, в свою очередь, тоже тяготится одиночеством. Этим-то моментом и пользуется охотник. Он берет утку, надевает ей на ногу кожаную ‘шпорку’, к шпорке привязывает аршина в четыре поводок из тонкой бечевы, а другой конец поводка прикрепляет к колечку, свободно вращающемуся в центре небольшого деревянного кружка. Кружок этот наглухо закрепляется сверху к заостренному колу, а кол вбивается в дно озера или болота, так чтобы кружок как раз совпадал с уровнем воды. Кружок этот устраивается для того, чтобы плавающая на воде утка, в случае утомления, имела место для отдыха, а свободно вращающееся колечко — на тот предмет, чтобы не заматывался поводок. Охотник помещается от утки саженях в десяти и укрывается в шалаше. Селезни слетаются на призывной крик утки и, конечно, попадают под обстрел. Охота, нечего говорить, подлая, но есть много любителей, которые восхищаются ею. Уток этих одни называют ‘круговыми’, потому что они плавают ‘на кругах’, другие — ‘кряковыми’, потому что они ‘крякают’, третьи же — ‘криковыми’, потому что они кричат. Так как в описываемой местности их называют ‘круговыми’, то и я позволю себе так называть их. Лучшими круговыми утками считаются смоленские. На вид они действительно более других походят на диких крякв: такие же строгие, с тонкими красивыми шейками, сухими головками, такие же стройные, и имеют совершенно одинаковый с дикими голос. Но насколько необходимо это сходство — определить не могу, мне приходилось, по крайней мере, видеть, что селезни об эту пору неразборчивы и падают даже на чучел, если только охотник покрикивает в шалаше в утиную дудку.
Такая-то охота называется охотою с круговою уткой. В назначенный час я был уже у Николая, он был прав, объявив, что любой мальчишка укажет мне на его хату. Мне указал ее такой клоп, который даже путем говорить не умел. Мы не замедлили отправиться в путь и вскоре опять были на том месте, где встретились утром с Суетным. Мы осмотрели жерлики, и Николай опять взял двух сомят и трех довольно больших судачков. Собрав добычу и снова поставив жерлики, мы уселись в челнок, обогнули остров и там, где река сливалась опять в одно русло, принялись опускать перемёт… Перемёт Николай опускал мастерски: тихо, осторожно. Я сидел на корме челнока, а Николай вниз животом лежал на его носу и погружал в воду перемёт. При малейшем шуме, производимом мной, Николай быстро оглядывался, делал недовольное лицо и шепотом приказывал мне не шуметь.
— Место здесь глухое,— говорил он,— народ ходит редко, а потому рыба здесь строгая, чует даже, когда человек по берегу идет. Значит, надо осторожно.
И точно, Суетной действовал так осторожно, что не производил ни малейшего шума. Чтобы не стучать ногами о челнок, он даже разулся, а мне под ноги бросил охапку сухой прошлогодней куги. Челнок этот, выдолбленный из толстой ветлы, был до того легок, мал и качек, что я, сидя в нем, едва дышал от страха: так и казалось, что вот-вот мы кувыркнемся и полетим в воду.
Однако все обошлось благополучно, и, когда совсем стемнело, перемёт наш был уже опущен, и мы, вытащив на берег челнок, шли с Николаем по направлению к Микишкиным болотам. Ночь была до того темная, что если бы не Николай, то я, конечно, никогда не разыскал ни болота, ни устроенных на нем шалашей. Впоследствии оказалось, впрочем, что их и днем даже трудно было рассмотреть, ибо, сделанные из кое-какого хвороста, стволов прошлогоднего репейника и прикрытые камышом и кугой, они скорее походили на кучу сухого мусора, нанесенного водой, а уж никак не на шалаши.
Мы порешили провести ночь вместе, а с приближением утренней зари — разойтись. Так как шалаш, назначавшийся для меня, представлял собой более удобства, был просторнее и устлан довольно толстым слоем куги, то мы оба забрались в него, захватив с собой ружье и кошёлку с утками. Выкурив две-три папиросы, я завернулся с головой в драповую охотничью чуйку и, утомленный продолжительной ходьбой, а главное, убаюкиваемый сопением спавшего уже Николая, вскоре уснул.
Было еще совершенно темно, когда я почувствовал, что кто-то осторожно толкает меня в плечо.
— Вставайте,— сказал Суетной,— пора, заря скоро.
— Не рано ли?
— Самое время, пора. Пока уток приладим, пока разберемся, заря-то и займется.
Проговорив это, Суетной принялся стаскивать с себя сапоги.
— Никак, ты сапоги снимаешь? — спросил я.
— Сапоги?
— Вот это хорошо! Люди обуваются, когда встают, а ты, наоборот, разуваться начал.
— Да ведь тут, поди, болото, вода… Сапоги-то на денежки тоже покупаются.
Разувшись, Суетной засучил портки выше колен, взял кошёлку с утками и на четвереньках выполз из шалаша, иначе выйти было невозможно. Глядя на него, пополз и я. Как, однако, ни было еще темно, но Суетной даже и в темноте разобрал уток.
— Вот самую хорошую,— шептал он, ощупывая уток,— самую горячую. Столько в ней этой жадности, что ни минуты молча не просидит. На всю округу заорет.
— А себе-то? — спросил я.
— Ну! у меня и похуже сойдет. Не велик барин!
И, вынув из кошёлки утку, которая предназначалась мне, Николай пошел с ней к болоту, захватив и колышек. Послышался плеск воды, какой-то глухой стук, хлопанье крыльев, опять плеск, шум какой-то взлетевшей птицы, а немного погодя передо мною в темноте снова показалась черная фигура Суетного.
— Устроил, посадил! — прошептал он.
— Что же она молчит?
— А вот дай срок, оглядится.
Затем Суетной ощупью же отыскал свое ружье, кошёлку с другой уткой, колышек и, наказав мне сидеть в шалаше смирно, направился в противоположную сторону и в ту же минуту словно утонул во мраке.
Я забрался в шалаш и, в ожидании зари, закурил папиросу. Немного погодя звезды стали меркнуть, мрак ночи заменялся каким-то сероватым светом. Можно было различать уже кусты, воду, деревья. В воздухе стало так сыро и прохладно, что неприятная, судорожная дрожь охватывала все мое тело. Я завернулся в чуйку, прижался в угол шалаша, причем придавил мышонка, успевшего только пискнуть, и принялся терпеливо ждать рассвета.
С приближением зари болото стало пробуждаться. В сухих прошлогодних камышах, наполовину повалившихся, все чаще и чаще стало раздаваться хлопанье крыльев, можно было догадаться, что это отряхивалась птица, пропищали где-то кулички-песочники, крикнула цапля, да так пронзительно, как будто ее резать собирались, что-то начало плескаться в воде. Болото словно задымилось. Промчался заяц мимо самого шалаша и так громко протопал, словно лошадь проскакала. Послышалось хрюканье селезней, торопливый свист их крыльев. Где-то крякнула утка, крякнула другой раз и, получив ответный отзыв нескольких селезней, принялась страстно надрываться. Хрюканье селезней слышалось ближе, что-то шлепнулось в воду, скользнуло по ней, раздалась какая-то возня, драка, плеск воды, хлопанье крыльев, и потом все замолкло. Я взглянул в отверстие шалаша, но моя ‘жадная утка’ сидела себе нахохлившись на кружочке и словно окаменела.
Но вот восток заалел, сначала чуть заметно, а затем ярче и ярче. Звезды исчезли, словно кто-то дунул на них и потушил. Огонь разлился по горизонту, и на ярком фоне этом зачернели кудрявые кусты тальника. Я встал на колени и принялся смотреть на все это в дырочку шалаша. Словно стекло панорамы было предо мной, с той только разницей, что ни в одной панораме нельзя было бы увидать той могучей картины, которую я видел здесь. Я видел, как яркая полоска зари разливалась все шире и шире и как затем, по мере разливавшегося света, бледнела, таяла и исчезала ночь. Болото подернулось туманом, туман словно колебался, то расстилался пеленой, то клубился, то разрывался на части, как тонкий креп, и тогда взорам моим представлялось зеркало воды, местами поросшее кустами вербы и тальника. Чернели мохнатые кочки, словно тяжелые шапки гренадеров. То вдруг вылезала ветла с корнем, вывороченным бурей, и растопырившийся корень этот, как чудовищный паук с длинными ногами и щупальцами, точно силился вцепиться и засосать неподалеку сидевшую цаплю. Через минуту все это снова затягивалось и исчезало. Болото пробудилось окончательно. Воздух зазвенел сотнями голосов. Целая стая селезней вертела где-то злосчастную утку, то и дело со свистом и хрюканьем проносились они над самым шалашом и чуть не касались до него крыльями. Заковыряли в воздухе крикливые чибисы, замахали над водой чайки, закрякали коростели, замамакали перепела… Но, как ни шумлив был весь этот концерт пернатых, а лягушки все-таки заглушали его. Такого неистового кваканья я сроду не слыхал. Точно лягушки всего мира собрались сюда и восстали, защищая свои права на болото. Высунув из воды головы, раскорячив лапы, пыжась и раздуваясь, они словно гнали все живое население болота, словно лаяли, словно ругались самой площадной, безобразной бранью. То они ныряли, то вновь выскакивали наружу и, выскочив, еще безобразнее принимались ругаться. Какая-то серенькая птичка с длинным хвостиком села на прутик шалаша — как раз перед отверстием и чуть не на нос мне, помигала черными, как уголь, глазками, потрясла хвостиком, но снова пронесшаяся стая селезней спугнула птичку. Туман исчез, и болото очистилось. Передо мною открылось огромное пространство, затопленное водой и местами поросшее тальниками, ветлами и камышом, но шалаша Суетного я все-таки рассмотреть не мог.
Вдруг страшный, оглушительный выстрел!.. Я выскочил из шалаша и увидал неподалеку целое облако дыма.
— Слава тебе господи, жив остался! — раздался из этого облака голос Николая.
— Что с тобой? — спросил я, мгновенно подбежав к нему. Но Николай мчался уже по болоту, и только брызги летели во все стороны.
— Что с тобой? — повторил я, когда он возвратился.
— Смотри-ка! — кричал он между тем.— Вот так ловко! Целых пять штук повалил… ажно земля задрожала…
И затем, свернув пораненным селезням головы, он забормотал скороговоркой:
— Ступай, ступай! прячься скорее… Теперича самая охота начинается! Ступай, ступай…
Только после узнал я, что Суетной имел обыкновение в один из стволов сыпать целую горсть пороху ‘на случай, когда много уток соберется’. Полыснет, бывало, и брык! ‘Слава тебе господи, жив остался!’
Выстрел этот помог мне открыть местопребывание Суетного, его шалаш, и вместе с тем рассмотреть и плававшую неподалеку круговую утку. Я не мог глаз оторвать от этой утки, и только теперь догадался, что крик утки, о котором я говорил выше, производился именно уткой Николая. Она ни минуты не молчала и, плавая вокруг колышка, беспрерывно кричала самым раскатистым призывным криком. Селезни так и вились над нею, а при виде их она еще пуще надсаживалась, металась и хлопала крыльями… Послышался опять выстрел — на этот раз уже обыкновенный, — и Николай снова что было мочи бежал по воде, направляясь к подстреленному трепыхавшемуся селезню, схватил его и снова скрылся в шалаше.
Я посмотрел на свою утку: даже ружейный выстрел не пробудил ее от апатии, и по-прежнему она продолжала сидеть, скукожившись на излюбленном ею кружочке. Суетной продолжал между тем подстреливать и подбирать убитых селезней… Меня даже зло взяло! С досады я собрался было оставить шалаш, как вдруг Николай снова ‘громыхнул’, снова перекрестился и бросился подбирать добычу. Только после этого громового выстрела утка моя словно проснулась, спустилась легонько с кружка и принялась кувыркаться, доставая со дна тину. Я ждал, что вот-вот она, накувыркавшись, крикнет, но не тут-то было! снова забралась она на кружок, запрятала голову под крыло и заснула, точно замерзла.
— Однако ты меня поддел ловко! — проговорил я, когда Суетной, весь увешанный селезнями и со щекой, избитой в кровь, подошел к шалашу.
— А что?
— Нечего сказать, удружил! утка-то твоя прославленная хоть бы разок рот разинула!
— Ну! — удивился Николай и руками развел.
— Вот тебе и ну!
— Ах дьявол! ах проклятая! ах анафема! А ведь какая утка-то! жадная, скорбная…
— Уж именно, что скорбная.
— Что ж это такое! что за оказия! Ах проклятая! Нет, моя ничего, орала ловко!
— Сколько же ты наколотил-то?
— Тринадцать, смотри,— проговорил он, пересчитывая развешанных на поясе селезней.— Тринадцать, верно… Эх, штуки-то хороши!
— Хороши-то хороши, только уж тебе не миновать беды.
— Как так?
— Разве можно горстями порох сыпать!
— Да ведь это, поди, мушкетон турецкий?
— Ну, выдумал еще.
— Верно тебе говорю. Ты погляди-ка стволины-то какие…
— Просто тульская двустволка,— проговорил я, рассматривая на стволах надпись и клеймо,— да еще вдобавок бечевой перевязана…
— Это я волка по лбу колотил и поломал ложу-то.— И потом, вдруг прикашлянув, спросил: — А что, с полдюжинки селезней-то не возьмешь?
— Да ведь ты жигулевскому барину хотел…
— И ему останется.
— А почем?
— Ну, чего там! Нешто с тебя возьму лишнего! Жигулевский-то по четвертаку платит, а с тебя что положишь.
— По двадцати довольно, что ли?
— Знамо, довольно.
Я взял шесть штук.
— А уточку не купишь? — спросил Суетной.
— Которую?
— Да любую!
Я купил утку, купил еще двух судаков, собрался было идти домой, как следующее обстоятельство задержало меня на некоторое время.

III

К нам подъехал на беговых дрожках какой-то толстый мужчина в новой суконной поддевке, зеленых замшевых перчатках, и, остановив рослую, толстую лошадь, увешанную массивными бляхами и тяжелой сбруей, проговорил, обращаясь к Николаю:
— Однако, сват любезный, денечек-то тебе счастливый выдался!
— А! — вскрикнул Николай, размахивая руками: — Абрам Петрович, сват дорогой!
— Вишь сколько добра господь послал, рублика на три, поди, будет!
— Слава богу, Абрам Петрович, слава богу.
— Слава богу — лучше всего.
— Как это вы, сватушка, попали сюда? — спросил Суетной, улыбаясь.
Но на вопрос этот сват ответил не скоро. Не торопясь, замотал он толстые вожжи за железный щит дрожек, степенно перекинул ногу, причем слегка запрокинулся назад, еще степеннее сошел с дрожек, выбил кнутиком пыль с полы поддевки, погладил поясницу и затем, сняв зеленую перчатку, подал руку Суетному.
— Ну, здорово, сват,— проговорил он.
— Здравствуйте, батюшка Абрам Петрович, все ли в добром здоровье?
— Переваливаемся кое-как.
— Домашние здоровы ли?
— Ничего, дышут…
— Ну, и слава тебе господи. Давненько не видались…
— Да все в разъездах… Сам знаешь, дело наше такое… Тебе хорошо, посевами занимаешься, так за хлебцем-то далеко ездить нечего: махнул косой — и сыт день, слазил в сусек — и вся недолга… Ну, а наше дело не такое… Сколько этих сусеков-то облазишь!
— Аль хлебец покупаете, сватушка любезный?
— Маленечко балуемся,— ответил Абрам Петрович и при этом словно вздрогнул.
— Много накупили?
— Тысчонки полторы наскреб… Да вот беда! подводчиков нет. Надо бы хлебу-то этому теперича на линии быть, а перевозить охотников нет. Совсем народ избаловался. Вот господь маленечко полями-то порадовал, народ на радостях-то и давай пьянствовать! Намедни приехал в Аркадак, так вокруг этого кабака индо стон стоит! А чему радуются? У господа бога всего много! Вот разгневают его батюшку, он и прихлыстнет: град напустит, засуху, мглу али что другое… Трудиться бы надо да господа бога молить, чтобы возрастил хлебец-то, да прибрать бы помог, а они пьянствовать начали! Васька Штапов… посмотрел я, с деревяшкой ходит, а туда же! Налопался как нельзя лучше, ввалился в телегу и давай лошадь погонять… Скачет, а деревяшка-то о наклестку стучит… Так и не нашел подвод… По рублю с четвертаком давал, и то, анафемы, не поехали… Что ты будешь делать! — И потом, отерев пестрым платком пот со лба, добавил: — А ведь я сейчас у тебя был.
— Ну,— вскрикнул Суетной.
— Право слово. В Дергачи заезжал, да и вспомнил про тебя: ‘Дай, думаю, свата навещу!’, а заместо того свата-то и дома нет…
— С вечера, с вечера ушел,— забормотал Суетной.
— Ну, да ничего! — перебил его Абрам Петрович,— хозяйка твоя приняла меня ласково: чайком попоила, водочкой просила… Ну, да ты сам знаешь, зелья этого не употребляем… Ну, вот она мне и сказала, что ты с ихней милостью (при этом Абрам Петрович кивнул на меня) на Микишкиных болотах утиц стреляешь, я и приехал…— И затем, оборотясь ко мне, добавил: — Будьте знакомые. Тоже, кажется, соседями считаемся…
— Очень рад,— проговорил я,— я об вас много слышал…
И мы подали друг другу руки.
— Хорошо, коли слышали доброе, а то ведь народ-то ноне какой стал… Только и норовит человека с грязью смешать… А я, признаться, давно с вами познакомиться желал… С упокойным дядюшкой вашим, с генералом, когда-то знакомы были… шерстку, хлебец тоже кое-когда у ихней милости покупывали… Приятно было бы и с вами.
— Весьма приятно.
— К нам когда милости прошу-с… Покойник генерал нашим хлебом-солью не брезговал…
— С удовольствием.
— Ведь он простой был, даром что лицо такое высокое! — подхватил Суетной.— Вот только маленечко драться любил…
— Эх, сват, сват,— перебил его степенно Абрам Петрович, причем даже вздохнул и закрыл глаза.— Не глупый ты парень, а пустяки городишь. Мы с тобой оба мужики, и я мужик, и ты мужик. Стало мужичьи-то порядки нам должны быть хорошо известны. Ину пору палка-то лучше всякого доброго слова. Хорошо вот ты человек трудолюбивый, не пьяница, не блудник, а много ли таких-то? Ведь сам знаешь, каков ныне мужик-ат стал. Царь-батюшка ему свободу дал, землицей наградил, а мужик-ат, чем бы господа благодарить да за царя молиться, в кабак последнюю рубаху тащит. Продаст на рубль, а два пропьет. Тут повсюду благодать земная: солнышко теплое, росы благодатные, земля-кормилица, травка зеленая, а он кочевряжит! Ни совести, ни стыда, ни страха божьего. Так почему же такого человека не бить! Нешто такого человека добрым словом устыдить возможно? Нет, сват, такого человека только одна палка устыдит, потому он, кроме ее, ничего не боится…
— Житье-то уж больно трудное, сват… горе…
— А ты забыл, что в Писании-то сказано: ‘В поте лица возделывай землю свою. Просите и дастся, толцыте и отверзится!’ А ты как бы думал! Не постукаешь в дверь, так никто тебе и не отворит… А постучись…
И потом вдруг, обратясь ко мне и совершенно уже защурив на этот раз глаза, Абрам Петрович заговорил самым вкрадчивым и певучим голосом:
— Слышал я, ваше высокоблагородие, что у вас ржицы четвертей сотенку осталось?
— Осталось.
— И потом люди говорили мне, что будто вы ржицу эту продать желаете?
— И это правда.
— Так вот-с, для первого знакомства, если угодно, мы У вас ее купить можем-с.
— Сделайте одолжение. Приезжайте, посмотрите хлеб, и тогда поговорим.
— Оно, положим, что ржица ваша мне известна хорошо, потому что еще летось на корню видел ее, видел, как убирали, молотили, смотрел и в амбарах, а заехать все-таки можно-с… Ничего, заеду-с.
— Заезжайте.
— Только вот когда вас дома-то застать?
— Назначьте время, и я вас буду ждать.
— Нет уж, это зачем же, нешто мы этого стоим-с. Господин, и вдруг будет ждать мужика. Нет-с, так не придется-с. Уж лучше вы извольте приказать.
— Хорошо,— проговорил я,— так поедем сейчас…
Абрам Петрович опустил голову, пошевелил пухлыми пальцами в бороде, подумал немного и потом, подняв снова голову, проговорил:
— Слушаю-с. А коли можно, так до завтраго повремените-с.
— Можно и завтра.
— Завтра утречком я к вам и заеду-с.
— Я буду вас ждать.
— Беспременно-с.
Мы замолчали. Абрам Петрович похлопал немного снятой перчаткой по левой ладони, посмотрел на болото, посмотрел на небо, посмотрел еще раз на Суетного, увешанного селезнями, и, вздохнув, проговорил:
— А затем счастливо оставаться.
— До свидания.
— До приятного-с.
И, обернувшись к Суетному, проговорил:
— Ну, сват, прощай.
— Прощайте, сватушка, прощайте… не забывайте…
— Зачем забывать! Кажется, мы не из таковских… Это вот нынешний народ, точно, родством пренебрегать начал, потому для него сиделец дороже отца родного, а мы-то с тобой не из молодых.
И затем, усевшись на дрожки и распутывая вожжи, он прибавил:
— А изба-то у тебя плоха, сват!
— Плоха, сватушка, больно плоха.
— Совсем набок покачнулась.
— Покачнулась совсем.
— Так жить нельзя, сват.
— И то нельзя, сватушка.
— Новенькую бы надоть…
— И то хочу, сват.
— Ой ли? Накопил, значит…
— Накопил малость, да не хватает.
— Плохо.
— Хочу к вам, сватушка дорогой.
Абрам Петрович даже засмеялся.
— Сказывала мне сегодня про это дело хозяйка твоя! — проговорил он.
— Ну! — удивился Суетной.
— Я тебе говорю.
— Что ж, как, сватушка?
И Суетной словно испугался своего вопроса.
— Ничего, приезжай, поговорим…
— Ой ли?
— Приезжай, ничего… Мы хоша крестов на себе и не носим, а все-таки страх божий еще не потеряли… Не знаю, что дальше будет… Ничего, приезжай, потолкуем…
— Ноне можно?
— Что ж, и ноне можно…
Суетной даже подпрыгнул от радости.
— Ну, вот, благодарим покорно, сватушка,— проговорил он и, вдруг засуетившись, принялся снимать с пояса одного селезня.— Ну, сватушка,— проговорил он, подавая ему птицу,— а это вот вам…
— На что, не надо…
— Нет уж, сват, примите, не побрезгуйте…
— У меня своих много.
— Да то русские, домашние, а то все-таки дикие…
— Нет, сват, нет, тебе нужнее…
Нет уж, не обидьте…
И Суетной принялся совать свату селезня, тот даже засмеялся:
— Вишь ухаживает как, все задобрить старается! Ну что с тобой делать, давай уж, что ли, я вот в платочек завяжу…
— Завяжите, сватушка, завяжите…
И Абрам Петрович завязал селезня в платок.
— Ну спасибо, сват, за гостинец.
— Уж не взыщите…
— Ну-с, счастливо оставаться, ваше высокоблагородие.
— Прощайте.
— Прощай, сват… так заезжай.
— Заеду, сватушка, заеду… счастливый путь.
— Спасибо.
И, проговорив это, Абрам Петрович чмокнул губами, тронул слегка вожжою лошадь и степенным шагом, оглядывая окрестность, отъехал от нас.
— То-то, кабы рубликов двести дал! — мечтал между тем Суетной.— Своих триста рублей, сватовых двести… Такую бы хоромину возвел, что любо смотреть было бы!
Я взглянул на Суетного и невольно порадовался его радостью.
Немного погодя, захватив с собой селезней, пару судаков и попросив Суетного принести мне завтра купленную круговую утку, я отправился домой. С той поры мы с Николаем Суетным сделались друзьями, и дружба, не омрачавшаяся никакими ссорами, продолжалась весьма долго, вплоть до того конца, который в свое время будет известен и моему читателю.

IV

Однако, прежде чем познакомить вас с личностью главного моего героя, мне приходится сказать вам кое-что из жизни Абрама Петровича. Абрам Петрович был крестьянин села Жигулей и принадлежал когда-то тому самому жигулевскому барину, которого мы с вами видели уже издали летевшим в тарантасе и который, разъезжая на лихой своей тройке, по словам Суетного, словно Илья-пророк гремит. Редко можно встретить такую благообразную наружность, какою был одарен Абрам Петрович. Это был мужчина лет пятидесяти, довольно высокого роста, плотный, благовидный… точно апостол какой-то! Апостольский вид придавали ему его густые брови, умная складка на лбу, красивая борода, а в особенности открытый высокий лоб, сливавшийся с небольшою полукруглой лысиной, оголявшей спереди его выпуклый череп. Серьезное, или, правильнее сказать, мыслящее, лицо его отличалось свежестью и белизной кожи, а темные серые глаза каким-то особенным спокойствием. На старых портретах попадаются часто такие глаза, когда портретисты, не гонясь за деталями, умели придавать лицу выражение. Словно ничто не могло возмутить Абрама Петровича, и не могло возмутить потому только, что вследствие мышления он все предугадывал и предвидел. Говорил он тоже как-то по-апостольски: тихо, поучительно, серьезно, нараспев. Во время разговора закрывал глаза, вздыхал, а когда приходилось делать вопросы, внимательно смотрел в глаза допрашиваемого. Можно было сейчас же по его глазам узнать, верит ли он человеку или же только снисходительно выслушивает. Голос у него был мягкий, вкрадчивый, поступь важная, движения медленные…
Во время крепостного права Абрам Петрович был, однако, самым последним мужичишкой, и звали его тогда не по имени и отчеству, а просто Абрашкой. Изба у Абрашки была срам взглянуть, лошаденка избитая, коровенка паршивая, а сам Абрашка ходил не в суконных поддевках и не в сапогах, как теперь, а в лохмотьях и в лаптях. Жигулевский барин порол его чуть не каждый день, желая исправить человека, но как барин ни старался, а Абрашка все-таки оставался неисправленным. Таким же последним человеком Абрашка был и на барщине. Уж староста лупит, лупит его, бывало, всю руку себе отмахает, а Абрашка все-таки не поспевает за людьми, все позади всех. ‘Ленища!’ — крикнет староста, плюнет да отойдет. И действительно, Абрашка был ‘ленища’, потому что и в собственном своем хозяйстве был последним на селе человеком. Чтобы выгнать Абрашку на барщину, десятнику недостаточно было постучать в окно бадиком, как делалось это с другими, а необходимо было войти в избу, стащить с печи или с полатей, дождаться, пока он обуется, оденется, и затем уже в шею гнать его вон из избы. Несколько раз Абрашка обращался к барину с просьбой освободить его от барщины, иа оброк пустить… ‘Что, говорит, хотите положите с меня, только ослобоните. Я не пахарь, не посевщик, какой из меня толк? ни себе я не работник, ни вам, а оброк я буду платить исправно!’ Но барин оброчных людей не любил, доказывал, что оброки развивают ‘вольницу’, и всякий раз, когда Абрашка заикался об оброке, гнал его вон со двора.
Только один приходский поп не мог нахвалиться Абрашкой — этим последним человеком в селе. И действительно, религиознее, усерднее и богомольнее Абрашки не было в приходе крестьянина. Ни одного праздника, ни одного воскресного дня не пропускал Абрашка, чтобы не побывать в церкви. В рабочие дни не добудятся его, а как только праздник, так Абрашка вскакивал по первому удару колокола и в церковь являлся раньше попа даже, станет где-нибудь в утолку на колени и давай кресты отмахивать, а как только является батюшка, так Абрашка шел на крылос и читал вместо дьячков. Дьячки не нарадовались, глядя на него. Службу Абрашка знал, как свои пять пальцев, знал все апостольские и евангельские начала, когда какой тропарь поется, устав церковный… ‘Глас пятый!’ — скажет, бывало, и затянет ‘собезначалие слова’, или: ‘Глас первый! Камень запечатану от иудей’. Дьячки даже из церкви уходили, когда Абрашка на крылосе стоял, словно им до церкви и дела не было никакого! Защурит глаза, сложит на груди руки крестом, запрокинет назад голову и зальется на всю церковь, а дьячки за шапки и домой.
Чтобы избавиться от барщины, Абрашка даже бегал несколько раз, скрывался по монастырям, прислуживал там, рубил дрова, копал гряды, но побеги эти ему не удавались. Его ловили, водворяли по этапу на место жительства, а жигулевский барин с новой энергией принимался за исправительные меры. Пробовал было усовещать своего любимца и старик поп: делал ему внушения, проповедовал, что раб должен радеть о господине своем, что господин поставлен над рабом самим господом богом, что возлюбивый господина возлюблен будет и господином небесным, пробовал даже ругать и срамить его в храме божьем перед всеми православными, ставил его на колена, но и это не помогало. Абрашка слушал и по-прежнему оставался ‘ленищем’.
Таким бездомником был Абрашка во время крепостного права, но как только это право рухнуло, как только текст, гласивший об обязанностях раба к господину, сделался абсурдом, а попам пришлось говорить проповеди в совершенно ином смысле, так и Абрашка стал словно изменяться. Общее ликование освобожденного народа превосходило даже шум, производимый жигулевским барином. Ликовали шумно, бестолково, как только могут ликовать люди, сорвавшиеся с цепи. Народ поднимал образа, читал манифесты, пьянствовал, служил молебны и бушевал словно море. Сумбур шел великий. Раб считал себя господином, а господин либеральничал и хитрил насчет малых наделов. Читалось ‘Положение’, писались уставные грамоты, выбирались старшины, старосты, открывались волостные правления, собирались сходы… Жигулевский барин, попавший в посредники, загнал уже несколько троек, и, при виде всего этого, Абрашка словно вырос. Ни одной сходки не пропускал он. ‘Берите большой! — кричал он шумевшему, ликовавшему и пьянствовавшему народу.— Что вы, в уме, что ли, что на малый засесть хотите. Берите большой! Что вы без земли-то делать будете! вшей давить! Я не пахарь, мне все одно, я пахать не буду, а вы пахари, на огородах да на выгонах-то плохая пашня!’ Но пророку не было чести в отечестве… толпа осилила, и Абрам Петрович потерял веру в разум оборванного народа. Он перестал ходить на сходы и от общества отшатнулся.
Так прошло несколько месяцев. Либеральные господа лезли вон из кожи. Либеральный жигулевский барин тоже не дремал, и жигулевские рабы, забыв о господстве, пошли на малый. Глядя на них, пошли на малый село Дергачи, Сластуха, Свинуха и все соседние села и деревни. Абрашка куда-то скрылся, где-то пропадал, а затем, возвратившись, зажил особняком от общества. Словно ему дела никакого нет до мирской нужды, словно он был не от мира сего, а когда выбрали в старшины плюгавого, безграмотного ничтожного мужичонку да наняли в писаря барского пьяного конторщика, так он торжественно обругал даже этот мир баранами и дураками.
Выходкой этой он уже окончательно порвал все нити, связывавшие его с обществом.
Вскоре народ стал замечать, что к Абрашке стали наезжать какие-то незнакомые люди. Люди эти приезжали обыкновенно в сумерки, просиживали у Абрашки ночи, а на рассвете снова уезжали. Стали замечать, что после таковых таинственных посещений Абрашка подолгу не выходил из избы, а если и выходил, то ни с кем не говорил и все словно о чем-то думал и что-то соображал. Уйдет, бывало, в поле, в лес, да по целым дням и пропадает. Пробовали было допрашивать Абрашку о ночных гостях: откуда они, зачем приезжали, что делали? Но Абрашка от ответов таких уклонялся, скажет, бывало, ‘знакомые’ — и делу конец. Прошло еще несколько времени, и народ начал замечать, что Абрашка стал реже ходить в церковь, узнали, что он купил где-то библию и за библией этой проводил дни и ночи. Дьячки стали жаловаться попу, что Абрашка совсем свое дело забыл, службу начал пропускать и что без Абрашки им теперь очень трудно стало. Старик поп тоже рассердился. ‘Ты что это, курицын сын,— кричал он.— Вот я на тебя отцу благочинному напишу, тогда и узнаешь ты кузькину мать! Иди на клирос, читай!’ Абрашка молча шел на клирос и принимался за чтение. Однако увещания эти все-таки действовали плохо, и Абрам все реже и реже стал ходить в церковь.
Так прошла зима, наступил великий пост. Народ повалил в церковь, говеть принялся, а Абрашка, вместо говенья, затеял избу ставить, да такую большую, какой не было даже у самого богатого жигулевского крестьянина — сосновую о двух срубах. Избу эту поставил он не на улицу окнами, а среди двора, словно для того, чтобы люди не видали, что делается и как живется в этой избе. Народ видел и только дивился: ‘Откуда это Абрашка денег достал, зачем такой скит ставит!’ Поставив избу, Абрашка принялся за постройку двора. У всех жигулевских крестьян дворы были плетневые, а Абрашка завел двор дощатый и покрыл его не соломой, а тесом. Даже жигулевский барин изумился: ‘Что за притча! — кричал он, с шумом проезжая мимо постройки.— Абрашка! эй, где ты? Поди сюда, ну, это что, а? Из последних в первые, а?’ Но Абрашка только улыбнулся и так-таки ничего не ответил шумевшему барину.
Наступила пасха, но Абрашка и на пасху в церковь не попал. Пошел поп по приходу с хоругвями, образами, в воздухе трезвон гремел, каждый домохозяин встречал иконы у ворот с хлебом и солью, прикладывался к иконам, христосовался с батюшкой, а Абрашки даже и дома не было, когда батюшка пришел к нему в новую избу. ‘Где же хозяин-то?’ — спросил батюшка Абрашкину жену. ‘Уехал куда-то!’ Батюшка посмотрел на бабу и давай ругать Абрашку на чем свет стоит, а баба, вместо того, чтобы поплакать, погоревать, стоит себе, улыбается и батюшку даже присесть не попросила.
По селу пошли тогда разнообразные толки. Одни говорили, что Абрашка в молокане перешел, другие, что он клад разыскал и на найденные деньги построил избу и двор, третьи сообщали таинственно об убийстве какого-то купца и говорили, что деньги у Абрашки нехорошие, четвертые же, наконец, прямо уверяли, что Абрашка душу черту продал и что таинственные посетители, по ночам приезжавшие к Абраму, не люди, а черти, принявшие только образ человеческий.
Но пока народ судил, рядил и путался в догадках, Абрашка продолжал себе приумножать свое благосостояние: то купит себе лошадку, то корову приведет, то овец откуда-то пригонит. Из лаптей Абрашка обулся в сапоги, дрянной зипунишко переменил на суконную поддевку. Отстроив избу и огородив ее со всех четырех сторон дощатым двором с павесами и двумя крепкими воротами, Абрашка ни попа не позвал, ни образов не поднимал, ни молебна не отслужил, а так себе перешел в новую избу, и конец делу. В Абрашкином поведении усомнился старшина, усомнился сотник, и принялись подсматривать за Абрашкой, но ничего не подсмотрели. Правда, как-то ночью услыхали они, что в Абрашкииой избе как будто шло какое-то пение, хотели было в окна заглянуть, но так как новая Абрашкина изба стояла среди двора, а ворота оказались запертыми, то сотник со старшиной походили, походили вокруг да так ни с чем и ушли. Пошел сотник в село Дергачи, стал допрашивать Абрашкиного свата Николая Суетного, но Суетной хотя и не переставал навещать свата, но про таинственную сторону Абрашкиной жизни знал столько же, сколько и другие.
Так шло время, как вдруг, в один воскресный день, после обедни, народ увидал Абрама, идущего по направлению к дому священника. Абрам был разодет по-праздничному: в новой суконной поддевке, в новых сапогах и в новом картузе с блестящим козырьком. Шел он степенной поступью, раскланиваясь со всеми встречавшимися, и нес в руках какой-то узелок, в котором были завязаны не то дощечки, не то книги. ‘Ну,— заговорил народ, глядя на Абрама,— мотри, малый-то образумился, к попу пошел!’ И действительно, подойдя к батюшкиному крылечку, Абрам снял картуз, пригладил ладонью волосы, смахнул с сапогов пыль платком и, не торопясь, вошел в дом. ‘Ба! Абрам! — крикнул батюшка,— насилу-то вспомнил! Здорово, здорово! Чайку не хочешь ли?’ Но Абрам ни на образа не помолился, ни под благословение не подошел, а только молча подал батюшке узелок. В узелке оказались иконы. ‘Это что такое! — взвыл батюшка.— В уме ли ты, подлец этакий. Что ты затеял, греховодник, аль анафемы не боишься!’ Но Абрашка только поклонился батюшке, молча вышел, оставив батюшке узелок с иконами, и той же степенной поступью отправился домой. Весть, что Абрашка перешел в молокане, в тот же день облетела все село. Поп поскакал к благочинному, а жигулевский барин к Абраму. Надев на себя знак посредника, он хотел было, по старой памяти, выпороть Абрашку, но Абрашка только улыбнулся, глядя на расходившегося посредника, запер у него под носом ворота — и был таков. Барин покричал, пошумел, погрозил ‘весь двор разнести’, но не разнес и уехал с тем же, с чем приехал. Послали куда следует донесение, приезжал становой, исправник, миссионер какой-то в камилавке и с наперстным крестом, стали таскать Абрашку то в стан, то в город, но Абрам словно лбом в стену уперся и на все угрозы, усовещевания отвечал одной только улыбкой.
Прошло еще два года, и Абрашку трудно было узнать. Он завел себе городскую тележку, беговые дрожки, санки, завел толстых, ножистых лошадей и принялся приторговывать. Сначала торговал он кое-чем, а немного погодя стал у крестьян скупать шерстку, пшеничку, ленок и проч. Самовар по целым дням кипел у него на столе, и из тщедушного он сделался здоровым, толстым и благообразным. ‘Вишь какое брюхо-то отрастил,— говорили про него жигулевцы,— словно купец какой!’ И народ, при виде этой толщины, при виде этой степенной благообразности, стал называть его не Абрашкой, а Абрамом Петровичем. Абрама Петровича узнали окрестные помещики, крестьяне, окрестные купцы. У первых он покупал хлеб, а последним продавал его. Абрам Петрович богател, жирел и жил себе совершенно особняком. Таинственные гости продолжали между тем посещать его, и вдруг прошел слух, что Абрам Петрович возведен молоканами в какие-то попы, совершает ‘по-ихнему’ разные требы и тайком совращает православных с пути истинного. Стали замечать, что в селе Жигулях еще несколько человек перестало ходить в церковь, и преследования против Абрама Петровича возобновились с новой силой. Старый заскорузлый поп, ходивший с косичкой и в какой-то зеленой рясе, коротенькой, чуть не но колено, принялся сочинять проповеди, но ни одной путной сочинить не мог. Взялась за дело полиция, следователь, засадили Абрама Петровича в острог, предали суду за распространение лжеучения, но так как никаких улик не оказалось, то Абрам Петрович и выпущен был из острога. Молоканство между тем все распространялось, и не раз было замечено, что как только поведет кто знакомство с Абрамом Петровичем, так и в церковь перестанет ходить. Жигулевский барин скатал в город, наболтал архиерею, что всему виною старый, из ума выживший поп, начал просить о присылке молодого и ученого. Старого попа по шапке и заменили новым. Приехал молодой с воротничками, запонками и цепочкой. В первое же воскресенье явился он в церковь в рясе из Манчестера6, в голубом полукафтанье, в лаковых штиблетах, в панталонах навыпуск, отслужил щегольски обедню, а после обедни сказал такую ученую проповедь, что даже сам жигулевский барин, прискакавший посмотреть на нового попа, ничего не понял. В тот же вечер назначена была в церкви беседа о лжеучении сектантов, но никто на беседу не пришел. Поп обозлился, завел исходящую книгу, возбудил ‘молоканский вопрос’ и принялся писать доносы. Полиция опять поднялась на ноги. По улицам села Жигулей опять загремели колокольчики исправника и станового, производились внезапные обыски, принялись допрашивать Абрама Петровича, но толку все-таки не выходило никакого. Поп кипятился и целые дни проводил то за составлением доносов, то за сочинением громовых проповедей, благочинному он положительно надоел, ездил к нему в неделю раза по два, просил его содействия и наконец кончил тем, что написал донос и на него. Приехал наконец и сам владыка. Приехал он в карете шестериком, с блестящей панагией7, с двумя звездами, отстоял обедню, заглянул мимоходом в церковные книги, в свечной комод, а после обедни к нему подлетел жигулевский барин и пригласил к себе на чай и на пироги. В доме помещика владыка переговорил с благочинным, с попом, высказал им свое неудовольствие по поводу возникших между ними раздоров, высказал им все это спокойно, плавно, вскидывая глаза к небу, перебирая пухлыми пальцами дорогие янтарные четки, и затем, благословив обоих, выразил желание побеседовать с Абрамом Петровичем. Жигулевский барин тотчас же откомандировал за ним сотника, но Абрам Петрович к архиерею не пошел, отозвавшись недосугом. Владыка поехал сам к нему в сопровождении навязавшегося жигулевского барина, но Абрам Петрович запер ворота на запор и, выслав сказать, что его нет дома, не впустил архиерея. Жигулевский барин принялся кричать, шуметь, опять было пригрозил ‘разнести усадьбу’, но владыка уговорил его успокоиться и, распростившись с гостеприимным помещиком, поехал дальше по епархии.
Месяца через два притих и молодой поп. У него появилась парочка добреньких лошадок, у матушки бархатная ротонда8 с куньим воротником, и поп повеселел. ‘Дух времени!’ — говорил он и, оставив в покое молокан, принялся сочинять таксу для православных. При виде этой перемены молокане только ухмылялись, но упорно молчали. Так ‘молоканский вопрос’ и канул в вечность.

V

Абрам Петрович как сказал, так и сделал. На другой день, часов в шесть утра, он был уже у меня. Приехал он на той же самой лошади, на тех же самых дрожках, на которых был вчера на Микишкиных болотах. Он опять подъехал шагом, громыхая бляхами, только на этот раз он был не один, а с Николаем Суетным, сидевшим сзади него с кошёлкой в руках.
— Привез, утку привез! — крикнул Суетной, увидав меня сидевшим на крылечке.— Вота она, всю дорогу орала… Спроси хошь свата!
Но сват не обратил даже внимания на слова Суетного. Увидав меня, он остановил лошадь, передал вожжи свату, приказал ему поставить коня в холодок, не торопясь слез с дрожек, расправил поясницу, степенно подошел ко мне и снял фуражку.
— Доброго здравия-с,— проговорил он.
— Здравствуйте.
— Благополучно ли изволили дойти вечор-с?
— Отлично.
— Устали небось. Сват сказывал, что дичи да рыбки купили у него… Поди, тяжеленько было?
— Своя ноша не тяжела.
— Это точно-с.
Я встал и пригласил Абрама Петровича в комнату.
— Благодарим покорно-с,— проговорил он.
Но войти в комнату не торопился. Он опять снял картуз, вынул из кармана ситцевый платок, отер пот с высокого, открытого лица и, глядя на безоблачное небо, проговорил:
— Благодать-то какая-с… теплота-то какая! Все живет, все дышит… Земля как парник какой! сейчас полями проезжал — душа не нарадуется… Ежеминутно господа бога благодарить надо… Сколько щедрот-то! И дождями землю орошает и солнышком согревает. Давно ли, кажись, яровые-то в землю брошены, а теперь посмотри-ка: раскустились так, что галку не увидишь в них. Великие богатства обещают поля, только теперича надо просить создателя небесного, чтобы милосердие свое довершил, чтобы по грехам нашим гневом своим справедливым не посетил нас.
И вдруг, переменив тон, спросил, защурив глаза:
— Ржицу-то теперича посмотреть прикажете али после-с?
— А вот погодите, чайку напьемся.
— Как угодно-с… По мне, пожалуй, я и не глядя куплю-с, потому хлеб известен-с.
— Нет, все-таки посмотреть нужно.
— Как угодно-с.
— Известно, посмотреть лучше, сват,— проговорил Суетной, тоже подойдя к крыльцу с кошёлкой в руках.— Ну, вот тебе и утка,— добавил он, обращаясь ко мне и подавая кошёлку.— На, бери, владей… Береги мотри…
— Еще бы не беречь золото такое! — иронически заметил Абрам Петрович.
— Золото, сват, золото.
— А коня-то поставил?
— Поставил, сватушка, поставил… не сумлевайся, под навесом стоит там на конном… разнуздал и сенца бросил.— И потом, вдруг обратись ко мне и кивнув головой на Абрама Петровича, проговорил: — Ведь дал.
— Что такое? — спросил я.
— Нешто забыл! двести рублей-то, на избу-то…
Но Абрам Петрович даже головой покачал.
— Не я дал тебе, сват, а долг человеческий! Чего тут такого удивительного! Вот если бы я не дал тебе, имея возможность дать, ну тут подивиться было бы чему. Я бы, к примеру, тонуть стал, а ты бы взял да руку мне подал… неужто такому твоему поступку дивиться надо было бы. Это был твой долг. Коли мы друг другу помогать не будем, так нечего нам и людьми называться… тогда место нам не в избах, не в домах, а, с позволения сказать, в свиных хлевах… вот где…
— Спасибо, сватушка, спасибо! — тростил между тем Суетной.— Такое спасибо, что по гроб жизни не забуду. Только вот горе-то,— обратился он ко мне,— деньги-то дал, а расписки не берет… уговори хоть ты его…
— Как не берет? — спросил я.
— Так и не берет… Сват, успокойте вы меня, возьмите расписочку…
— Будет тебе городить-то…
— Сватушка! в смерти, в животе бог волен,— говорил Суетной, стоя перед Абрамом Петровичем без шапки и отвешивая ему низкие поклоны.— Яви божескую милость, возьми расписку. Бог знает, что будет впереди-то… Может, зазнаюсь я, совесть потеряю в больших-то хоромах.
— Будет, будет тебе… нечего и барину надоедать пустыми этими разговорами. Я сказал тебе: отдашь — хорошо, а не отдашь — еще лучше, потому что тогда душе моей еще больше спасения будет… Вот тебе и все.
Николай Суетной только руками развел.
— Знакомая комнатка-с,— проговорил Абрам Петрович, вздохнув, когда мы вошли в залу.— Вот на этом самом кресле генерал покойник сидеть любил. Сидит, бывало, да так-то в окошечко посматривает.
Мы уселись за чайный стол.
— Вы как, внакладку или вприкуску пьете? — спросил я.
— Признаться, я пью с медком-с…
— Ну, меду у меня нет…
— Так позвольте вприкусочку-с.
Как ни был счастлив Суетной, как ни сияло радостью лицо его, как ни был он разговорчив и весел, а все-таки войти в залу и сесть с нами за чайный стол он отказался наотрез и остался в передней. Как-то боком уселся он на конник9, положил одну ногу на другую, поставил на тот же конник чашку с чаем и суетливо, словно белка, откусывая сахар, еще суетливее подносил к губам обеими руками чайное блюдечко. Абрам Петрович, наоборот, держал себя с достоинством, солидно. Он сидел на кресле и, уставив блюдечко на все пять пальцев левой руки, втягивал в себя чай, закрыв глаза. Отказываться он начал от чая после первой же чашки, что не мешало ему, однако, выпить их штук до десяти.
— Я все про вашего покойного дядюшку, про генерала вспоминаю,— проговорил он, откусывая сахар.— Суровый был, но зато и разум большой имел… Как он этих самых разделов крестьянских не любил! Бывало, вспыхнет весь, затрясется, задрожит, когда к нему придут позволения на раздел просить. Затопает ногами, за волосы себя схватит и давай костерить на чем свет стоит… ‘Подлецы вы, кричит, олухи, дурачье!’ И сейчас, бывало, за веником побежит. Принесет веник, принесет прутик какой-нибудь и опять к мужикам: ‘Смотрите, говорит, дурачье! Вот вам прутик, а вот вам веник, то есть несколько прутьев, связанных в пучок… Ну, говорите теперь, что сломить легче: прутик али веник. Так-то и семья. Одиночка — это прутик, а веник семья!’ Обругает, бывало, да со двора долой…— И, переменив тон на презрительный, он добавил: — А теперь-то мудрое наше начальство готово и одиночек-то надвое перерезать… Что это такое, ваше высокоблагородие, порядка у нас нет никакого, ни в ком-то разума нет. Кого хотите возьмите, и сейчас вы увидите, что в человеке нет разума. Посмотрите хошь на мужика. Ничего себе, мужик как мужик: и грязный, и неумытый, и сквернослов, и кабак помнит, и зубоскал, а вывернешь его наизнанку, так индо руками разведешь… Вот как-то недавно я в немецкой колоние был… Меня даже досада взяла, как эти немцы аккуратно дело ведут. И нельзя ведь сказать, чтобы народ уж очень умный был, пожалуй, глупее много мужика нашего, а насчет аккуратности говорить нечего, молодцы. Живут — посмотреть любо. Домики чистенькие, перед каждым домиком садик, улицы выметены, вокруг кирки чистота, колодцы, мостики, больничка есть, аптечка, школка небольшая, труба пожарная… едят сладко, спят мягко! А рядом русское село… Смотреть тошно! И земли столько же, сколько у немцев, село казенное, и земля одинаковая, и река тоже протекает, а смотреть тошно. Избы грязные, крыши соломенные, в ограде церковной телята поповские, навозищу полны дворы, едят скверно, спят во вшах… да чего! Больше половины села у немцев в работниках живет… Я даже заплакал… скорее на лошадь, и дай бог ноги. Заходил я и в правление ихнее, порассмотрел все, порасспросил… У них и общественный капитал есть… А у нас? Вот у нас в волости три кабака, дают они дохода тысячу восемьсот рублей в год… Вот уже шесть лет кабаки платят нам деньги эти… ведь это десять тысяч восемьсот рублей, говорят! Ведь какой капитал-то… На случай беды какая бы подмога-то была! А у нас все-то эти денежки тем же путем да опять туда же, в кабак. Дураки мы, как есть дураки… Дали нам волю, а мы взяли да на малый надел пошли, земли испугались… А вы, поди, и сами знаете, каково жить-то на малом-то наделе. Да вот, возьмем хошь свата в пример. Вы, кажись, изволили быть у него?
— Был.
— Изволили видеть избенку-то?
— Видел, избенка незавидная.
— А ведь вот человек и не пьяница и не мот. Двадцать лет он в этой избенке-то прожил, двадцать лет трудился, покоя себе не знал, а накопил, вишь, всего триста рублей… ведь это по пятнадцати рублей в год выходит только. Каково же жить тому, кто, окромя хлебопашества, никакого себе занятия не имеет? А кто виноват, как не общество, как не наши глоты да мироеды. Повесить их за такое дело и то мало. Дали нам и самоуправление. ‘Нате, говорят, управляйтесь сами! Выбирайте себе старшин, старост, судей, сборщиков… собирайте сходы, думайте, как бы лучше свои мирские нужды приладить!’ А мы набрали такого народу, что всех-то их в омут затолкать и то не жалко. Общество — великое дело, оно и думать должно по-общественному. Тут должно быть все сообща, не об одном себе думать, а обо всех: помогать друг другу, исправлять друг друга, уму-разуму учить… А мы-то из-за какого-нибудь клочка сена, из-за какой-нибудь борозды лишней готовы друг на друга войной идти. Придешь на этот сход-то: послушаешь, посмотришь да плюнешь… Какие это рассуждения, когда только и норовят как бы с кого побольше водки выпить! Нет-с, при таких порядках с обществом и связываться нечего, а лучше всего от него, как от греха, подальше-с…
Проговорив это, Абрам Петрович опрокинул чашку на блюдечко, положил на дно чашки обгрызенный кусочек сахара, встал, отер руку о платок и, подав мне ее, проговорил:
— Покорнейше благодарим.
Показался в дверях передней и Суетной.
— Спасибо за чай и за сахар, спасибо, спасибо.
— Ну-с, а теперь пойдемте рожь смотреть…— проговорил я.
Немного погодя мы были уже в амбаре.
Хотя Абрам Петрович и говорил, что рожь моя была ему известна, что видел ее и на корню, и во время уборки, и даже в сусеках, тем не менее он принялся осматривать ее с таким усердием, как будто не имел об ней ни малейшего понятия. Он лазил по всем закромам, совал руку в хлеб по самое плечо, вытаскивал со дна зерна, нюхал, жевал их, вскидывал на руке, перевешивался всем туловищем через закрома, так что одни только ноги торчали, заставил проделывать все это и свата и наконец, весь обливаясь потом и едва переводя дух, объявил, что хлеб осматривать нечего. Затем, немного отдохнув, он принялся за торг… Торг производили мы тут же, возле амбара, на открытом воздухе, причем Суетной немало способствовал скорейшему окончанию его. Босоногий, без шапки (шапку он оставил в передней, а сапоги не надевал, потому что ‘от них, от жидов, только нога потеет’), он толошился возле нас, подбегал то ко мне, то к свату, и все уговаривал: меня — скостить с цены, а свата — накинуть.
Наконец дело сладилось… Мы ударили по рукам, причем Суетной крикнул: ‘В час добрый!’, и Абрам Петрович купил у меня рожь, выдал мне задаток (это называл он ‘озадачить человека’), обещал завтра же прислать за хлебом подводы и привезти остальные деньги. Вдруг шум! За амбаром послышался грохот, звон колокольчиков, бубенцов-глухарей, конский топот, и из-за угла амбара, окруженный облаком пыли, вынесся тарантас. В тарантасе, подбоченясь, сидел какой-то барин в летней парусинной паре и в фуражке с красным околышем. Барин метнул глазом и крикнул кучеру: ‘Стой! стой!’
Тройка остановилась.
— Николашка! поди сюда! дичи тащи…
— Да ведь я вечор вам доставил,— проговорил Суетной, подбегая к тарантасу.
— Эко, хватился… Гости были и съели все… Чтобы завтра же дичь была на кухне, а то после завтраго мое рождение…
— Хорошо, как попадется…
— Чтобы попалась… понимаешь!
— Слушаюсь.
— И сазан чтобы был, вот этакий большой…
И барин развел руками аршина на два.
— Да ты не вздумай щуку какую-нибудь притащить…
— Не ловятся они, сазаны-то…
— А ты поймай.
— Хорошо, как…
— Ну, вот тебе и хорошо… Чтобы было…— И потом, понизив голос, спросил: — Абрашка-то чего тут мудрит?
— Рожь купил…
— У кого?
— У барина здешнего.
— Это барин в шляпе-то?
— Барин.
— Как зовут?
Николай сказал.
— Давно приехал?
— Нет, недавно, вишь…
— Слушайте-ка, вы, сосед дорогой! — крикнул барин, обращаясь ко мне.— Вы не очень этому архиерею-то доверяйтесь! Шельма естественная!
Абрам Петрович только улыбнулся снисходительно.
— Такая-то бестия, каких свет не производил… Недаром молокане в архиереи его произвели… Почем продали?
Я сказал цену.
— Ну, вот и продешевили!
— А вы, сударь, почем продали Медведеву-то? — спросил Абрам Петрович.
— Да уж подороже…
— Так ли-с?
— Известно, так.
— Не дешевле ли копеечек на двадцать?
— Кто это тебе сказал! Кто это тебе сказал!
— Да уж мы-то знаем-с…
— Знаем! — передразнил его барин.— Молоканские обедни служить — это ты точно знаешь, а больше ничего! Тоже знаем-ста! Ох уж ты… ваше преосвященство…— И затем, снова обратясь ко мне, крикнул: — Слушайте-ка! Разве так люди порядочные-то делают?
— Что такое?
— Живете у меня под носом и не можете заехать…
— Я еще ни с кем не знакомился…
— Вот, после завтраго приезжайте… всему миру свидание будет!
— Может быть…
— Ну а ты, сыч галанский,— прибавил он, обратись к Суетному,— чтобы дичь и сазан у меня завтра же… слышишь?
— Надо постараться.
— Смо-отри!
— Надо постараться!
— То-то!.. Пошел! — крикнул он.
Кучер свистнул, ахнул, тройка помчалась, и шум снова раскатился по окрестности.
— О ревуар! — долетело до меня, и тарантас скрылся.
— Жигулевский барин это, что ли? — спросил я Абрама Петровича.
— Узнал? — подхватил Суетной.
— Еще бы не узнать…
— Его сразу узнаешь… приметный…
— Шелуха как есть! — заметил Абрам Петрович презрительно и, протянув мне руку, прибавил: — Ну-с, а затем счастливо оставаться. Завтра пришлю подводы и остальные деньги доставлю-с.
— Хорошо.
Николай Суетной сбегал между тем за лошадью, подъехал на ней к амбару, сидя на дрожках боком, и крикнул:
— А вот и лошадка ваша, сватушка дорогой.
— А ты как, сват? — спросил его Абрам Петрович.— Со мной, что ли, поедешь али домой запрыгаешь?
— Я домой, сват, вишь ведь, слыхали… надо сазана поймать да дичи настрелять.
— Известно, надо… Чего ему в зубы-то смотреть… Гладь с него — благо жрать здоров.
Немного погодя Абрам Петрович сидел уже на дрожках. Он надел опять зеленые замшевые перчатки, разобрал вожжи и, еще раз простившись со мной, медленным шагом отправился по направлению к селу Жигулям, а Суетной побежал в дом за оставленной шапкой.

VI

Года через два после описанного на усадьбу Суетного любо было посмотреть. С помощью трехсот рублей, накопленных в течение двадцатилетних трудов, и двухсот рублей, ссуженных сватом, он так хорошо обстроился, что все дергачевские крестьяне с завистью посматривали на его усадьбу. Она состояла из избы о двух половинах, срубленной из прямых сосновых бревен, амбара, конюшни и погребицы. Все это соединялось между собой плотным плетнем с навесами и представляло собой квадратный двор с тесовыми воротами и таковою же калиткой. Изба была о трех окнах, с наличниками, расписными ставнями, с тесовым коньком и соломенной крышей, залитой раствором глины. Вследствие этого, крыши у Суетного всегда были в порядке, не растрепаны, а наоборот, словно напомаженные и тщательно приглаженные. Позади усадьбы, вплоть до реки Дергачевки, тянулся огород, обрытый канавой и обсаженный ветлами, а на берегу реки был разведен небольшой садик с несколькими деревцами яблок и вишен. Когда усадьба была отстроена, Суетной пригласил священника, отслужил молебен с водосвятием, попросил батюшку окропить св<ятой> водой все строение, скотину и все свое добро. Угостив как следует батюшку водочкой, пирогом и рыбой, Суетной позвал на другой день и соседей. Отпраздновали новоселье Суетного и мы с Абрамом Петровичем.
— Вишь, вишь, какая веселая изба-то! — восхищался Суетной.— Умирать не надо… вишь, как солнышко-то играет!
И действительно, изба отличалась и светом, и чистотой. Лавки были широкие, сосновые, чисто выстроганные, стены тоже, большая русская печь тщательно выбелена. В избе не было ни соринки, весь мужичий хлам прибран. По стенам виднелись картинки, какие-то пучки сухих трав, висели рыболовные снасти, как-то: удочка, жерлики, перемёты и тут же знаменитый ‘турецкий мушкетон’. На окнах мотались клетки с птичками, и птички эти до того громко распевали, что даже заглушали человечьи голоса.
Вся эта усадьба помещалась не в селе Дергачах, а на выгоне, отступя от села на несколько десятков сажен. Кругом усадьбы зеленела травка. А прямо перед окнами избы росла прелестная пушистая ракита. Новая усадьба Суетного смотрела так весело и так было вокруг нее чисто и просторно, что место это сделалось самым любимым гульбищем дергачевских обитателей. Сюда собирались по праздникам толпы разодетых баб, девок и парней и шумно водили хороводы. В улице и пыльно и душно, здесь же, на выгоне, и воздух был чистый, и пыли не было.
Немалых, однако, трудов стоила эта усадьба Суетному. Несмотря на близость железной дороги, он ни одного бревна не привез по чугунке (лес приходилось покупать в городе), рассчитав, что привезти лес на собственных своих лошадях было хотя и хлопотливее и шемкотнее, но зато выгоднее. Целую зиму он возился с этим лесом, словно муравей, и наконец, натаскав его достаточное количество, принялся за постройку. Рубить избу он нанял плотников, сам же принялся за плетни, навесы, вереи10 и ворота. Работа кипела, глядя на Суетного, не дремали и нанятые плотники, и к празднику пасхи Николай перешел уже в новую избу.
Когда я познакомился с Николаем, ему было лет сорок. Семья его состояла всего из трех лиц: самого Суетного, жены его Афросиньи и сына Нифатки. Николай был небольшого роста, худой, но до крайности живой, энергичный и суетливый. Насколько сват его Абрам Петрович держал себя степенно и важно, настолько Суетной, наоборот, тормошился и в движениях своих так же, как и в разговоре, был резок и угловат. Абрам Петрович начнет говорить, так бровью не поведет, речь журчала ручейком, а у Суетного во время разговора все лицо ходенем ходило, небольшие серенькие глазки бегали, губы подергивались и приводили в движение и редкие тараканьи усы, и жиденькую клинообразную бородку. Абрам Петрович ходил медленно, прямо, выпячивая живот, а Суетной, нагнувшись, быстро, словно бегал и на бегу прискакивал, махал руками и поминутно озирался по сторонам. Зато он, бывало, увидит непременно и мышонка, нырнувшего в норку, и ястреба, парившего под облаками, и перепела, притаившегося в траве. Говорил он так же, как дьячки часы читают, сыпал словами, сопровождал разговор поясняющими жестами, и язык его словно не поспевал за мыслью.
Охотник Суетной был страстный и неоценимый. Он знал, где и в какое время держатся бекасы, дупеля, гуси, куропатки, утки, знал, когда преимущественно берет лещ, окунь, головль, подслушивал, где именно ‘квохчут сомы’, ставил на это место перемёт, и сомы попадали на крючки. ‘Вот здесь беспременно заяц будет!’ — скажет, бывало, указывая на какой-нибудь кустик полыни, и действительно, заяц поднимался именно из этого куста. Собак ружейных Суетной не любил, уверял, что собака только ‘пужает дичь’ и что сам он и разыщет и достанет дичь лучше всякой собаки. Идешь, бывало, с ним по лесу во время весеннего пролета вальдшнепов и вдруг видишь, Суетной махает руками. ‘Что такое?’ — ‘Вишь, напакощено — тут и ищи!’ И точно: сделаешь два-три шага, и из-под ног поднимался вальдшнеп.
Суетной предсказывал бурю, грозу, дождь, засуху, и предсказания его почти всегда сбывались. ‘Завтра дождь будет,— скажет, бывало,— лопух запрокинулся!’ И потом тут же прибавлял: ‘Опосля дождя этого подгруздник пойдет, надо будет в лес сбегать!’ — и смотришь: на другой день, действительно, пролил роскошный дождь, обильно смочил землю, а дня через три Суетной тащит уже громадный кузов, доверху наполненный белыми подгруздниками. ‘На-ка,— скажет, бывало,— посолить вели, они скусные, не хуже груздей настоящих’,— и, поставив кузов, поспешно уходил. ‘Куда же, постой!’ — крикнешь ему, бывало, но Суетной махал руками и кричал: ‘Недосуг, бегу лен прополоть: трава совсем заглушила после дождя!’
Подобные люди, склонные к созерцанию явлений природы, большею частью подвержены мечтательности в ущерб обыденным хозяйственным занятиям, но Суетной и в хозяйстве своем был тем же неутомимым и тягучим. Занимаясь охотой, грибами, рыбной ловлей, он и в хозяйстве своем ничего не упускал из вида. Хлебопашца усерднее Суетного не было, кажется, во всей округе. Он снимал землю у соседних землевладельцев и только в крайних случаях прибегал к найму работников. Он и сын его Нифатка делали все сами, собственными руками своими. Сами пахали, сеяли, сами косили, сами молотили и сами же свозили хлеб свой на базары. Эта страсть избегать чужой помощи и все делать самому доходила в Николае до смешного и упрочила за ним навеки кличку ‘Суетного’, данную ему дергачевцами. Он не гнушался даже бабьими занятиями, и, когда жене его Афросинье случалось хворать, он лично исправлял все женские хлопоты. Сам стряпал, сам месил тесто, сам доил коров и даже сам мыл белье на реке. Возьмет, бывало, коромысло на плечи, навешает белья, залезет по колено в воду и давай полоскать. Бабы соберутся, хохот подымут, а Суетной в ус себе не дует, выполощет белье, схватит валек да так примется выколачивать, что даже брызги летят во все стороны. ‘Ах, Суетной! Ах, Суетной!’ — говорили бабы, помирая со смеху.
В свободное от полевых занятий время Суетной занимался охотой, ходил в лес, собирал ягоды, грибы, сушил их и затем вез все это в город и продавал. Он собирал какие-то травы, лечил от водобоязни, ловил сетями перепелов, куропаток, а с наступлением зимы пускался в извозы и ставил капканы. Зайцев ловил он в громадном количестве и торговал как шкурками их, так и тушками. Волки попадались, конечно, реже, но все-таки не проходило ни одной зимы, чтобы он не поймал двух-трех волков.
Жена Суетного Афросинья была женщина хилая, болезненная, но даже и эта хилость не мешала ей хлопотать с утра и до ночи. Только тогда, когда становилось ей не под силу, она оставляла работу, забиралась на печку и с печки этой не слезала вплоть до выздоровления. Афросинья одевала всю семью свою. Она ткала холсты, сукна, шила рубахи, зипуны, и во всем доме не было ни одной покупной одежды.
Нечего говорить, что на Нифатке сосредоточивались все симпатии семьи Суетного. Сам Николай начал восторгаться им чуть ли не с первого дня его появления на свет, и, по мере того, как мальчик рос, росло и восхищение Суетного. Он выделывал ему удочки, ветряные мельницы, а как только начинала приближаться весна, как только начинала синеть река, поднимая и вспучивая ледяные свои покровы, так Суетной с Нифаткой со двора не уходили. ‘Смотри, смотри, Нифатка,— крикнет, бывало, Суетной, указывая в воздушное пространство,— смотри-ка, сколько журавлей-то летит, слышишь, как кричат!’ И Нифатка поднимал голову, смотрел на летевшую угольником стаю журавлей и прислушивался к их звонкому крику, сливавшемуся со стоном реки и грохотом ломавшихся льдин. И оба радовались наступлению весны. На посевы Суетной стал брать своего Нифатку чуть не с пятилетнего возраста. Рассеет, бывало, зерна по вспаханной земле, запряжет лошадь в борону, посадит Нифатку верхом и крикнет: ‘Ну, подлец, боронуй!’ И Нифатка с серьезным видом, с растопыренными врозь босыми ножонками, принимался ездить взад и вперед по загону и забороновывать посеянное отцом.
Когда Нифатке минуло лет девять, он сделался уже не на шутку помощником отца. Забороновывать загон он отправлялся уже один, один убирал скотину, привозил с гумна солому. Он умел и лошадь запрячь, и прорубь прорубить, и лапти сплесть, и дров приготовить. Тоже, как и отец, он был постоянно занят и тоже, подобно отцу, в свободное время или бежал на реку рыбу удить, или в лес за грибами, или же брал сети и ловил птичек.
Но забавы эти скоро прекратились.
Как-то раз осенью Суетной, возвратясь из города, привез азбуку. ‘Ну, подлец Нифатка,— проговорил он,— будет тебе баклуши-то бить, ныне неграмотному человеку житье плохое. У нас точно нет училища, а вон в городе посмотрел я, что ни улица, то школа. Мальчишки и девчонки то и дело с книжонками попадаются, есть и такие, что заборы переросли, бороду, усы бреют, а все-таки с книжками идут. На-ко вот и тебе книжку, азбукой она прозывается… Нечего нам с тобой от людей-то отставать… Валяй-ка завтра к дьячку Меркулычу, читальщик он ловкий, и чтобы к светлому празднику ты у меня читать умел. Слышишь, что ли?’ — ‘Слышу!’ — проговорил мальчик, и на другой же день утром, убрав скотину, побежал к дьячку с азбукой под мышкой. Суетной ни разу не спросил у сына: хорошо ли идет учение? Ставил себе капканы, ловил волков, ездил в город. Только в городе, бывало, как только увидит какого-нибудь мальчугана с книжками, так сейчас добродушно улыбнется, остановит мальчика, погладит по голове и проговорит: ‘Учись, клоп, учись, и у меня вот такой же парнишка тоже учится!’ И долго, бывало, смотрит вслед маленькому школьнику.
Но каково же было изумление Суетного, когда, придя на пасху к заутрене, он услыхал на клиросе знакомый голос, а заглянув в ту сторону, увидал своего Нифатку, читающего толстую церковную книгу. ‘Молодец, Нифатка!’ — заорал Суетной на всю церковь, но, увидав, что народ обернулся и с удивлением смотрит на него, а священник так даже церковную занавесь отворотил немного, Суетной переконфузился, вышел поспешно на паперть и только там, окутанный со всех сторон мраком ночи, решился отереть радостную слезу, навернувшуюся на глаза.
На другой год Нифатка выучился писать. Правда, писал он безграмотно, криво, часто пропускал не только буквы, но даже целые слога, но тем не менее Нифатка сделался в селе Дергачах необходимым человеком. Его стали водить в волостную, и там, усевшись за стол, он засучивал рукава, а то так и вовсе снимал мешавшую ему одежду, и неумелой рукой, потея и выводя губами какие-то гримасы, расписывался за неграмотных. Без Нифатки не обходился ни один контракт, ни одно условие, и хотя он даже и не знал содержания подписываемого им документа, но тем не менее серьезно ‘отбирал руки’, расписывался, и общество села Дергачей видело в нем твердую свою опору. ‘Грамотей, как следует,— говорили все,— теперича с ним как у христа за пазухой!’
Дальше, однако, грамотность Нифатки не пошла, так как и сам дьячок Меркулыч более этого ничего не смыслил, а школы в селе Дергачах, не отстававшем от других подобных ему сел и деревень, не было.
Глядя на столь добродушный характер Суетного, ничего нет удивительного, что и в отношениях своих к обществу, к миру, то есть, он сохранял ту же мягкость и покорность. Он уважал волостного старшину, уважал писаря, старосту, сборщика, судей не потому, что каждый из них занимался отправлением известных обязанностей, а потому, что они были избранниками ‘обчества’. Насколько Абрам Петрович сторонился от общества, не признавал его авторитетности, даже презирал его за неспособность, настолько, наоборот, Суетной прислонялся к этому обществу, как к теплой печке, которая и отогреет и обсушит. На общество, как соединение нескольких единиц, Суетной смотрел как на семью или как мой дядя на тот веник, о котором рассказывал Абрам Петрович. ‘Как можно,— говорил Суетной,— один человек или ‘обчество!’ Одного-то человека сейчас подшибить можно, а обчество-то небось не скоро подшибешь. Все одно что в обозе ехать — аль одному. Один-то едешь, и недобрый человек тебя и обидеть может, и метель закрутит тебя, завертка лопнет, так и ту не скоро справишь, а в обозе, с людьми все нипочем. Как возможно, один человек аль обчество!’ Суетной не пропускал ни одной сходки и хотя на сходках этих не принимал участия ни в прениях, ни в распитии водки, а все-таки шел, садился на завалину и слушал, что говорили старики. Соберутся, бывало, дергачевцы мирской покос делить. Чтобы сравнять каждого, делили этот покос по числу имеющейся скотины, полосками, соображаясь с качеством травы, и потому приходилось то здесь махнуть косой, то в другом, то в третьем месте. Работа страшная. Измерение производилось шагами и продолжалось по нескольку дней. Сколько, бывало, травы помнут, сколько времени потеряют, сколько ‘греха на душу возьмут’, а Суетной все-таки верил в необходимость такой дележки, и только головой покачивал, когда, однажды случайно попав на эту дележку, Абрам Петрович принялся ругать на чем свет стоит все ‘обчество’. ‘Ну чего время-то зря проводите,— говорил он,— чего траву-то мнете! Скосили бы луг всем обществом, сметали бы траву в копны, да копнами бы и делили!’ ‘Упрямый человек,— говорил про него Суетной,— все-то у него не по-людски делают, а как можно по-другому, коли все ‘обчество’ так порешило!’
Случился как-то пожар в Дергачевке. Принялись гореть избы одна за другою, прискакал старшина и давай колотить народ палкой… Прибил и Суетного за то, что прибежал с пустыми руками. Суетной только поклонился старшине, поблагодарил за ‘науку’, а приехал Абрам Петрович и совсем по-другому заговорил: ‘Прежде бы, ваше степенство, колотили, чтобы у всякого струмент нужный был, да и себя-то самого за то, что нет у вас ни трубы, ни багров… а теперь уж колотить поздно!’ Нечто вроде этого случилось и во время одного молебствия о дожде. Долго дождя не было, собрали сходку и порешили молебствовать. Подняли образа, позвали попа и давай таскать его по полям, да на бога роптать. Мимо проезжал Абрам Петрович, услыхал этот ропот. ‘На себя, говорит, ропщите… на ваши поля хоть целое лето дождик лей, и все-таки толку не будет!’ — ‘Это как так?’ — загалдело несколько голосов. ‘Известно как! Коли земля кое-как всковырена, не вовремя засеяна, да вся-то пырьем заросла, так тут бог-ат ни при чем!’ Мужики обиделись, передали эти слова старшине и потребовали Абрама Петровича к ответу. Но на сходку Абрам Петрович не пошел, он только вынул рублевку и, передав ее посланному за ним старосте, сказал: ‘По сходкам шататься мне недосуг, у меня дела много, а вот вместо себя посылаю вот эту грамотку, кушайте на доброе здоровье!’ Вино было выпито и оскорбление забыто. Долго Суетной удивлялся этой выходке. ‘Ишь ведь,— говорил он,— обчество образа поднимает, а он вон куда загнул!’
Будучи всей душой предан ‘обчеству’, Суетной избегал только быть избранным на какую бы то ни было общественную должность. Раз выбрали его в сельские старосты, так Николай дня три поил стариков водкой, целую ‘пятишницу’ потратил и уж кое-то как выпоил себе ‘ослобождение’. Другой раз выбрали его в судьи, но Суетной и от судейства избавился. На этот раз выкупом был общественный мост через реку Дергачевку, протекавшую как раз посреди села. Он обязался исправить этот мост на свой счет. Целую неделю и он и Нифатка провозились с этим мостом, сколько одного хворосту да назьму перевозили они на ‘подчатку’, топор сломал, долото в воду упустил, а дергачевцы только зубы скалили: ‘Что,— говорили они,— попался! Погоди еще, мы тебя в старшины выберем!’ Посмеялся над ним и Абрам Петрович. ‘Вишь, анжинер, мост-то какой поставил,— говорил он, проезжая на своих дрожках,— хоть сейчас губернатора подавай, так и тот спасибо скажет’.— ‘Как же быть, сватушка, дело обчественное!’ — говорил Суетной. ‘А коли обчественное, так пускай все общество и работает, а не один человек’.— ‘Нельзя, сват, не уравняешь никак. Вон та половина села по мосту скотину гоняет, а эта нет. Один по мосту то и дело ездит, а другой раз в год!’ — ‘То-то я говорю,— заметил сват,— что вы изо всякого дерьма, с позволения сказать, друг на друга готовы войной идти. А долго ль всему-то обществу мост починить… Полдня всего!’
Не участвовал, бывало, Суетной и в съемке земли с обществом. Дергачевцы снимали землю по нескольку сот десятин, целым селом, за общей круговой порукой, выбирали для этого уполномоченных, которые и заключали от себя условия с владельцем земли. Имя Суетного хотя и значилось всегда в числе других домохозяев, но земли этой он никогда не брал. ‘Нет, братцы,— говорил он,— уж вы возьмите мою землю себе, платите за нее, а меня ослобоните, потому я в другом месте взял’. Общество на это охотно соглашалось, и Суетной производил свои посевы особняком.
— Почему же ты так делаешь? — спросил я как-то Суетного.— Сам же ты говоришь всегда, что сторониться от общества не приходится.
— Ну, в этом деле никак нельзя, братец.
— Отчего?
— А вот отчего… дележка неспособная.
— Чем?
— Вот чем. Сам знаешь, земля неровная, эта десятина хорошая, эта пырьистая, эта с ‘соланчиком’, эта с камушками, тут лощинка, там дорога, в другом месте сурчинка, в третьем — западина — весной вода долго стоит… уравнять-то ее трудно. Вот обчество и делит ее полосками, чтобы никому не обидно было… иной раз такая полоска выдастся узенькая, что с бороной по ней не проедешь… Нешто так возможно! И с сохой-то ты мечешься по разным местам, и с бороной-то… То тут попашешь, то в другом месте… на одни переезды сколько времени уйдет… Да и греха-то не оберешься…
— Какого же греха?
— Как какого? Крик, шум, драка… Перепутают эти полоски, ну и пойдет кровопролитие… А когда я особняком-то сниму, так и польце-то у меня все в кучечке, в одном месте, соху мне не перетаскивать, и идет она у меня, моя голубушка, своим порядком, прямехонько, словно кнутом ударили. И крестцы у меня не разворочены, и снопы целы…
— А там-то неужто воруют…
— Да ведь обчество, сам знаешь, всякого народу много…

VII

Как, однако, ни хлопотал Суетной, как ни надрывал свои силы над работой, а все-таки лишнего гроша никогда у него не водилось. Правда, изба у него была красивая, светлая, двор плотно и прочно огороженный, правда, на конюшне у него стояли две плотненьких круторебрых лошадки, имел он корову с подтелком, десяток овец, и все-таки кончилось тем, что он едва концы с концами сводил!
— Что ты станешь делать! — говорил он, бывало, разводя руками.— Ничего не поделаешь… Кабы сыновьев побольше было, а то один Нифатка, да и тому восемнадцать лет всего еще… Вот постой-ка, женю его, тогда совсем статья иная пойдет…
— Какая же иная-то?
— Работница лишняя… Уж я небось плохую не выберу… Вот, постой-ка, теперь уж не долго ждать… На будущий год осень и женим… Будь-ка у меня два, три сына, я какой бы посев-то махнул… В носу бы зачесалось… Робят бы в поле послал, а сам бы иным делом занялся… Пчельник бы развел, а то ветрянку бы построил… Эти ветрянки нашему брату мужлану большущее подспорье… Сиди себе да помол собирай… Глядишь и прокормил бы семью чужим хлебушком…
— За чем же дело стало… Вот женишь сына — и валяй…
— Управка не берет… ‘пенензев’ этих проклятых нет…
А то, бывало, прибежит и давай охать:
— Ах, ах…
— Что охаешь? — спросишь его.
— Лошадку больно хорошую на ярманке видел! И не дорога была… Всего за пятьдесят монет пошла… Уж такая-то лошадка, что надо бы лучше, да некуда: грудистая, толстоногая, круторебрая…
— На что тебе лошадь? ведь у тебя и так две.
— Как это ты так рассуждаешь, милый человек… Будь-ка у меня три-то лошади, у меня и работы спорее пошли бы, да и в извоз-ат на троем бы ездил…
— Так что же не купил?
— Купили нет… Пенензев нет. (Деньги Суетной называл пенензами.) Ну уж и лошадка! Всю ярманку с нее глаз не сводил… А когда купили-то ее да с ярманки повели, так меня индо слеза прошибла… Поп какой-то подхватил…
Несмотря, однако, на таковое отсутствие ‘пенензев’, гостеприимнее Суетного трудно было бы встретить человека. Бывало, не знает, как принять, чем угостить… И рыбы, и дичи подаст, и медом накормит, и грибов, и ягод наставит…
— Зачем это ты делаешь? — спросишь его, бывало.
— А как же по-другому-то?
— Жалуешься все, что денег нет, а сам ради гостей не жалеешь ничего…
— Да ведь все свое… Рыба своя, дичь тоже, мед тоже не купленный… целых три колодки на огороде торчит…
— Можно было бы продать все это…
— Ну, братец, всех денег не наберешь… Уж на этом-то не разбогатеешь…
Суетного навещали и старшина, и писарь волостной, и земский фельдшер, которого Николай называл почему-то аптекарем, но чаще всего навещал его приходский поп. Как, бывало, захочется попу этому поесть послаще, так он и к Суетному, да не один еще, а с матушкой, во время же каникул и сына захватит. А сын был семинарист здоровенный, пучеглазый, из философского класса, рот чуть не до ушей, нос с перехватом, как просфора. ‘А я к тебе матушку, да детище свое кровное привел!’ — проговорит, бывало, толстобрюхенький батюшка, и все втроем сейчас же за стол залезут. Батюшка хоть приличие соблюдал, в карман не клал ничего, а матушка да детище, так те, мало того, что наедятся до отвала, еще полные карманы накладут всякой всячины. ‘Николаюшко! — проговорит, бывало, матушка.— Ты запасливый такой, нет ли у тебя рыбки залишней, хошь бы судачка солененького мне бы подарил… Я бы вот детище свое угостила. В городе-то там когда бог приведет, народ все жадный, за все денежки подай!’ И если у Суетного случалось лишняя рыба или дичь, он спешил удовлетворить просьбу матушки. Наевшись и заручившись провизией, семейство батюшки, легохонько икая и отмахиваясь платочками, возвращалось себе домой. Дергачевские мужики по следу узнавали, когда батюшкина семья у Суетного в гостях бывала. ‘Ну, три следа,— говорили они, рассматривая следы, отпечатавшиеся на мягкой уличной пыли,— батюшка с матушкой и детищем к Суетному ходили!’ ‘Ах, зубоскалы, ах, зубоскалы!’ — проговорил батюшка, узнав как-то про эту выходку дергачевцев.
Как-то раз, зайдя к Суетному, я застал его в большом огорчении.
— Что случилось? — спросил я.
— Да вот корову со двора сводить хотят.
— Кто?
— Обчество старосту присылало… Десять рублей штрафу требуют… ‘Коли завтра, говорят, штраф не уплатишь, корову сведу!’
— За что же штраф-то…
— То-то вот и дело-то, что ни за что… Вишь ты, какая история вышла. Обчество, значит, землю снимало у купца, ‘кондрак’ написали, и в нем было поставлено, что коли обчество в срок ‘ренту’ не заплатит, то штраф. Дело до суда доходило, полномоченные наши в город ездили, да ничего толку не вышло, штраф все-таки взыскать присудили. Теперича на мою долю и приходится десять рублей.
— Да ведь ты в съеме земли с обществом не участвуешь?
— Вот то-то, братец ты мой, и есть, что в ‘кондраке’-то11 и я записан, еще мой Нифатка и расписывался-то, землю-то не беру, а в ‘кондраке’-то значусь, круговая то есть порука. Как это дело-то вышло, так меня и притянули.
— За что же?
— А вот за этот за самый штраф, что деньги не вовремя заплачены.
— Да ведь тебе платить не следовало?
— Не следовало.
— Чем же ты виноват, что общество просрочило с арендной платой?
— А ‘кондрак’-то?
— Так ты докажи, что земли не брал.
— Кому же это доказывать-то?
— Ну, мировому прошение подай, объясни, что неправильно требуют, что землею ты не пользовался, что вся земля была в распоряжении общества, что в контракте ты не участвовал…
— Это судиться, значит? — перебил меня Суетной.
— Конечно.
— С обчеством-то?
— Ну, да.
— Нет уж, это опосля когда-нибудь… Нет, брат, с обчеством-то не скоро сладишь…
— Так плати…
— Слова бы не сказал, да пенензев нет. Хочу вот к жигулевскому барину сбегать… Пятишница-то есть у меня, а другой-то пятишницы не хватает.
— Неужели у тебя десяти рублей в доме нет?
Суетной даже фыркнул как-то.
— Чудак ты, посмотрю я на тебя! — проговорил он.
— Воля твоя, я не понимаю. Делаешь ты посевы, промыслами разными занимаешься, а денег все-таки у тебя нет. Ты сколько платишь податей?
— Шестнадцать рублей! с души по восьми рублей.
— Всего-навсего?
— Нет, за ‘штрафовку’ еще пятнадцать.
— За какую это штрафовку?
— За усадьбу по три копейки с рубля штрафовка.
— Отлично. Итак, податей ты платишь шестнадцать рублей, страховых пятнадцать рублей, следовательно, в год приходится платить тебе тридцать один рубль только.
— Верно.
— Как же деньгам-то у тебя не быть?
— А земли-то душевой знаешь сколько? — спросил Суетной.
— Сколько?
— Известно сколько на малый-то надел приходится! Полторы десятины на душу… У меня две души, стало, владею я тремя десятинами… Вот ты с трех-то десятин и плати тридцать один рубль… А чего с нее возьмешь-то, тут и выгон, и усадьба, и гумно…
— А твои посевы на стороне-то?
— Да ведь на стороне-то землю тоже даром не дают…
— Конечно.
— Вот ты и посчитай.
— Давай посчитаем…
Суетной вмиг вскочил с места, бросился к образнице, выдвинул какой-то ящик, постучал, погремел там, достал счеты и подал их мне.
— Бери,— проговорил он,— считай.
Я вооружился счетами.
— Ну, вот теперь клади,— проговорил он.— Под рожь я снимаю шесть десятин по двенадцать рублей. Выходит семьдесят два рубля. Так?
— Так.
— Клади семьдесят два.
— Ну, положил.
— Каждая десятина дает мне пять четвертей. С шести десятин сколько это выйдет?
— Тридцать четвертей.
— Верно… Шесть четвертей покинь на семена.
— Остается двадцать четыре.
— Это много ль составит пудов,— спросил Суетной,— коли в четверти девять пудов считать?
— Двести шестнадцать пудов.
— Ладно. Нас трое едоков, на каждого едока в месяц по одному пуду тридцати фунтов. Сколько же это на всех в год придется?
Я стал считать и вышло, что три едока съедят в год шестьдесят три пуда.
— Шестьдесят три? — спросил Суетной.
— Да.
— А много ли всего-то было?
— Кроме семян, двести шестнадцать.
— Скащивай шестьдесят три.
Я скостил.
— Сколько осталось?
— Сто пятьдесят три пуда.
— Клади теперь… Пуд ржи по средним ценам стоит пятьдесят копеек. Сколько выйдет денег?
— Семьдесят шесть рублей с полтиной.
— Так,— подхватил Суетной.— Значит, со ржи я получу семьдесят шесть рублей пятьдесят копеек… Теперь давай считать овес. Овса сею я восемь десятин, плачу за землю по десяти рублей — восемьдесят рублей. Овса возьму я с десятины… ну клади хоть десять четвертей, уже это много… Значит, восемьдесят четвертей, на семена надоть накинуть шестнадцать четвертей, четверти четыре на лошадок. Остается, значит, шестьдесят четвертей… Так, что ли?
— Так.
— Ну, почем овес? — спросил Суетной.
— Клади по три рубля.
— Дорого, ну, да пусть будет по-твоему. Сколько денег?
— Шестьдесят четвертей по три рубля составит сто восемьдесят рублей.
— Ладно. Теперь считай: рожь дала нам с тобой семьдесят шесть с полтиной, ну клади для ровного счета семьдесят семь рублей, овес сто восемьдесят рублей. Сколько это?
— Двести пятьдесят семь.
— Теперь клади расход. За шесть десятин семьдесят два рубля, за восемь под овес восемьдесят рублей. Это сто пятьдесят два, мотри?
— Сто пятьдесят два.
— Не мало денег-то! Скости-ка, сколько?
— Сто пять рублей.
Суетной даже в затылке почесал.
— Теперь считай помол… Съедим мы без малого восемь четвертей… Уж я не считаю, что и лошадкам, и коровкам помесить надо… стало, за помол надо отдать мельнику восемь мер… Ну, что стоит, по-твоему, восемь мер ржи?
— Если считать в мере пять фунтов, то восемь мер стоят четыре рубля пятьдесят копеек.
— Скости четыре с полтиной.
— Остается сто рублей пятьдесят копеек.
— Теперь надо травки купить.
— Да ведь у вас свои луга есть…
— С своих лугов мне боле воза не достанется… потому что мы с весны и выбиваем больно лошадьми. Надо, значит, два сотейника у кого-нибудь в людях снять… Ты почем хорошую-то продаешь?
— Рублей двадцать.
— Скости сорок рублей. Много ль остается?
— Шестьдесят рублей с полтиной.
— Теперь надо расходов снять под скотинку да пастуху заплатить. За расходы платим мы с крупной скотины по два рубля, а с мелкой по тридцать коп., так, значит, у нас по нашей накладке выходит. Крупной скотины у меня четыре головы, а мелкой десять. Выходит, за расходы надо мне отдать одиннадцать рублей. Скости!
— Остается сорок девять с полтиной.
— Теперь пастуху считай, они, жиды, ноне страсть как дороги стали! За крупную надо отдать его по семьдесят копеек, да за мелкую по двадцать… Всего приходится ему четыре рубля восемьдесят копеек. Скащивай.
— Я скостил.
— Сколько?
— Сорок четыре рубля тридцать копеек,— проговорил я.— Но ведь ты забыл про надел…
— А подати-то! — подхватил Суетной.— А тридцать один рубль податей-то! Нет, душевую-то землю и считать нечего, потому с нее и податей-то не выцарапаешь… Вот что, друг любезный… Ну, так как же, много у нас денег-то?
— Сорок четыре рубля тридцать копеек.— И потом, вдруг мотнув головой и как-то прищелкнув языком, он прибавил.— Так-то-с…
— А промыслы-то твои?
— Да ведь и нуждов-то еще много, друг любезный! Ты полагаешь, что на сорок четыре рубля управишься… Нет, шалишь. Надо, братец, просца посеять, чтобы каша была, льну малую толику, а то без рубах останемся… Надо для всего этого опять землю снимать, да дорогую, не выпашку… Надо на храм божий… ведь тоже иной раз свечечку поставишь, в кошелек подашь… Попу, а попы-то вон нонче такции на все придумали, окромя того, что каждый год из двора в двор все души переписывать ходят, и за это ведь опять подай… Надо синельнику отдать за синьку пряжи, овчиннику за выделку овчин — из сырых-то овчин тоже ведь тулупа не сошьешь, кузнецу за кое-какие работишки. Надо сапожишки, валенки, рукавицы, картузишко, шапку, дегтю, колес, веревок, сбруи, кадушечки, горшочки, лопат, кос… А ведь ноне, сам знаешь, все дорого стало… А сколько этих штрафов-то переплатишь… Чуть телок на чужую землю забежал, как целковый — рупь… А как его убережешь, проклятого, коли на душевой-то земле кошку за хвост не повернешь… Тоже ведь мудрено! А сохрани господи, несчастье какое случится, сам захвораешь, лошадь украдут али просто падет… Чего делать-то! Вон ты сейчас заговорил про промыслы мои… Нет, ведь ныне и за это заплати. Прежде, бывало, на Микишкиных-то болотах я даром уток-то палил, а теперь десять рубликов аренды подай.
— А чьи эти болота?
— Барина жигулевского.
— И он с тебя берет?
— А то смотреть будет! То же самое и за рыбную ловлю денежки подай. Прежде, бывало, по Хопру-то я из конца в конец ходил, словно Стенька Разин какой, а теперь тпру! И деньги заплатишь, а все-таки ловить рыбу как твоей душе угодно нельзя. Летось как-то я Хопер-то сетью перегородил из берега в берег, нанял человек пять рабочих и давай ботами ботать… а тут вдруг становой, забрал снасти, составил акт да к мировому…
— И что же?
— Ну, и ботнули. Снасти отобрали, да пять рублей штрафу присудили… Не по закону, вишь, ловил… Так-то, друг любезный, бросай-ка лучше счеты-то, коли в одном кармане вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи… А тут еще свату должным состою. Помнишь, чай, двести рублей на избу-то занимал…
— Не заплатил еще?
— Заплатил, да не все.
— А много осталось?
— Да рублей с сотенку, мотри, будет. Спасибо еще, не тревожит. Когда принесу, возьмет, а не принесу — так и не спрашивает. Тут меня еще один купец поддел недавно.
— Как так?
— Двойные деньги за землю взыскал. Расписку-то я потерял, он с меня и стеребил другие. Я было отдавать не хотел, да приехал пристав судебный, цап прямо лошадь под уздцы, ну я и перепужался, отдал.
— Много?
— Десять рублей, да прогоны еще, да за повестку за какую-то.
И потом вдруг Суетной захохотал.
— Чего же ты хохочешь-то? — спросил я.
— Да уж больно смешно, как этот самый пристав лошади в ноги кланялся…
— Как так?
— Цепь у него, знаешь ли, на шее-то висела… а лошадь у меня чужих людей передом бьет, он как цапнул ее под уздцы-то, та и махни ногой, да прямо за цепь и попала… махает, знаешь, ногой-то, а он-то ей кланяется, он-то ей… Народу тут много было… так все со смеху и покатились…
И, упав грудью на стол, Суетной принялся хохотать… Но немного погодя, что-то вспомнив, он вдруг выскочил из-за стола, снял со стенки ‘мушкетон’, подпоясался каким-то ремешком, заткнул за пояс холстяной мешочек с дробью и с порохом и, взяв фуражку, проговорил:
— Надо к жигулевскому барину за деньгами бежать… хочешь вместе? Мимо болот ведь идти… может, убьем чего…
Я согласился.
Выйдя на двор, мы увидали Нифата, возвращавшегося с сохой. Он отворял ворота и вводил во двор лошадь.
— Что, передвоил? — спросил его Суетной.
— Передвоил.
— Ладно. А теперь ступай на огород… Там старуха картошку окапывает, помоги ей, а я к барину жигулевскому сбегаю.
— Сейчас он мне встретился,— проговорил Нифат.
— Куда ехал?
— Домой, мотри… в ту сторону катил…
— Ну, и ладно… может, застану… И мы пошли.

VIII

Абрам Петрович навещал свата довольно часто. Почти каждую неделю дергачевцы могли видеть его проезжавшим по улице на дрожках, в зеленых перчатках и громыхавшей бляхами сбруе. Хотя и знало все село, что Суетной состоит в долгу у Абрама Петровича, однако, тем не менее, столь частые поездки ‘молоканского попа’ порождали в народе различные толки и предположения. Говорили, что Абрам Петрович ездит ‘неспроста’ и что деньги тут ни при чем, только для одного отвода. Стали посматривать за Суетным, но ничего подозрительного замечено не было. Божница его по-прежнему была полна иконами, да вдобавок такими еще, каких отроду не было у самого дергачевского батюшки: с фольгой и под стеклышками, возле божницы были налеплены разные картинки духовного содержания, чего, как известно, у молокан не водится, посты Суетной тоже соблюдал во всей исправности и даже не ел скоромного по средам и пятницам, как делали то другие дергачевцы и кое-когда сам батюшка, в церковь ходил исправно, причащался ежегодно и даже, как нам известно, водил знакомство с самим отцом духовным.
Посещения эти, однако, даже и меня вводили в подозрение.
— Что-то сват к тебе слишком часто ездить начал! — заметил я как-то Суетному.
— А что? — спросил он и словно смутился.
— Да так…
— Должен я ему, вот он и ездит.
— Частенько же он тебе о долге напоминает.
— Ну, нет, братец ты мой, никогда он мне про долг не говорит. Кабы у меня совести не было, так я бы мог и еще с сотняшку прихватить у него…
— А совратить в молоканство он тебя не пытался?
— Было дело! — проговорил вдруг Суетной и даже с места вскочил.— Да не на того напал. ‘А хочешь, говорю, к исправнику!’ Так он сразу и язык прикусил. ‘Ну, говорит, господь с тобой. Я, говорит, так только, пошутил!’ — ‘То-то, говорю, шути, да меру помни!’ А потом напустил на него старуху, так та чуть ему глаза не выцарапала.
— То-то он тебе и денег-то без расписки дал…
— Должно что запутать хотел… Ведь они, молокане-то, хитрые…
— А про порядки про свои рассказывает?
— Это точно, иной раз к слову и расскажет…
— Ну что же, нравятся тебе их порядки?
— Порядки у них ничего, хорошие.
— Чем же именно они хороши-то?
— Да вот, водки не пьют…
— Так ведь это и православные могут сделать…
— Как же они могут, коли такого заведения нет! Нельзя никак…
— Вероятно, и у них есть тоже пьяницы.
— Известно, в семье не без урода, только уж тогда молокане от такого человека отступаются, считают его негодяем, знакомства с ним не ведут и ничем не помогают.
— А хорошему человеку помогают?
— Страсть…
— Смотри, не соблазнись!
— Ну, нет, уж это дудки… Отцы, деды христианство соблюдали, так оно не приходится.
— Ведь соблазнился же Абрам Петрович, а уж на что богомольный человек был, ни одного праздника не пропускал, чтобы в церковь не сходить, заместо дьячков был…
— Батюшка наш говорил мне, что все это и вышло оттого, что он зачитался больно… Надо, вишь, и в книгах-то меру знать, тоже, вишь, и там нельзя перекладывать-то… Вон он читал, читал, на него затмение и нашло… разум-то и помутился…
Несколько раз и сам я заставал Абрама Петровича у Суетного, но никогда никаких религиозных разговоров слышать мне не доводилось. Он только критически относился всегда к людям, к укоренившимся порядкам и как будто силился достичь чего-то другого. Насколько Николай все свои убеждения основывал на ‘отцах и дедах’, настолько Абрам Петрович поступал в силу мысли и доводов. Суетной не сознавал этой творческой силы мысли, Абрам же Петрович, наоборот, хотя и не выходил из теоретического созерцания, но все-таки словно чувствовал потребность теорию эту применить к жизни.
Как-то раз пришел я к Суетному. Больная жена его лежала на печке, сам же Суетной сидел с Абрамом Петровичем за столом и пили чай. Увидав меня, Николай выскочил мне навстречу.
— Жена совсем помирает,— говорил он.— За попом уж Нифатку послал.
— Что такое случилось?
— Горит вся словно в огне… без памяти…
— А ты бы к фельдшеру…
— Был уж.
— Ну, что же?
— Лекарства, говорит, нет никакого, значит, говорит, и ходить мне нечего. Напой, говорит, малинкой али мятой… Вот я ее и пою, а легче все-таки нет ничего…
Увидав меня, Абрам Петрович тоже встал из-за стола.
— И вы здесь! — проговорил я.
— Да-с, приехал свата навестить… Да кабы знал, что старуха помирает у него, не приехал бы ни за что.
— Вот это хорошо,— проговорил я.— Наоборот, больных-то и навещают.
— Это точно-с… Только когда помочь нечем, так уж лучше и не навещать.
Оказалось, что у Афросиньи была горячка.
— Да-с,— проговорил Абрам Петрович,— фершал теперича был бы очень полезен.
И потом, немного погодя вздохнув и защурив глаза, прибавил:
— Удивительное дело-с! Человек помирает, а помочь нечем… лекарства нет…
— А прежде-то, сват? И прежде ведь то же было… Отцы, деды сколько прожили, а тоже никаких ‘аптекарей’ не было… Об лекарствах-то и знать не знали!
— Так, значит, и жить все по-старому!
— Тоже больше бога-то не будешь, в смерти и в животе он один волен… Коли смертный час подойдет, так тут хошь ‘разаптекарь’, и тот не поможет.
— Зачем же ты за ним послал-то?
— Да все думается…
— А ты бы уж и не думал, коли по-старому жить хочешь… Нет, сват любезный… живем-то мы по-старому, только деньги-то берут с нас по-новому. Прежде ‘аптекарей’ точно не было, так ведь мы за то и не платили им…
— Это справедливо…
— То-то и есть-то! Нет, сударь,— проговорил он, обращаясь ко мне,— поистине тяжелые мы времена переживаем, а все главная причина потому, что порядку нет никакого… По-настоящему все бы должно было лучше идти, а на самом-то деле ничего этого нет… Мужик извелся до такой степени, от него одна шелуха осталась… Извелся тоже и барин… Так и мечутся все, словно рук не к чему приложить… Все побросали… хошь трава в поле не расти. Забыли, как семье жить надо, как отец себя должен соблюдать, как мать, как муж с женой жить должен, как детей держать, а дети, глядя на отцов, тоже не знают, что им делать… Так и пошло все… Да чего-с! Забыли, как землю пахать надо, как хлеб убирать, как свое добро соблюдать… Денег мы платим прорву, а распорядиться этими деньгами никто не умеет. Человек захворал — лекарства нет, село загорелось — тушить нечем, учиться захотел — учителя нет, ехать собрался — бери с собой оси да оглобли, потому дорог нет, украли у тебя безделицу какую — рукой махни, работник сбежал — поклонись ему вслед, на слово поверил — дураком обзовут, расписку взял — не по форме написана… Только один кабак и процветает… Пьют, как никогда не пивали. И с какой радости, и на какие деньги пьют — придумать не могу… Кажется, у другого штанов нет, а пьян… Весь в крови, в грязи валяется и забыл про то, что люди увидать его могут.
Приехал батюшка, причастил больную и засел за стол.
— Ах, ах! — проговорил он, поставив дароносицу и поглядывая подозрительно на вошедшего в избу Абрама Петровича.— Ах, ах, Абрамушка, Абрамушка… как это возможно… что ты наделал… ах, ах…
Но Абрам Петрович только улыбнулся.
— А ты кушай, кушай, батюшка,— проговорил он,— вишь, хозяин-то водочки принес, выкушать просит тебя…
Батюшка оглянулся и, увидав возле себя Суетного, державшего на тарелке графинчик с водкой и рюмку, налил рюмку, перекрестился, перекрестил рюмку и, прошептав ‘Во имя отца и сына и святого духа’, выпил ее залпом.
Когда батюшка, надлежащим образом закусив и выпив, стал собираться домой, он вызвал Абрама Петровича в сени.
— Ты вот что,— проговорил он настолько громко, что я мог слышать его разговор.— Ты того… смотри…
— Чего того? — как-то насмешливо, но все-таки степенно проговорил Абрам Петрович.
— Ты-то уж, господь с тобой… отрезанный ломоть… и прихода не моего… а все-таки того… Ты вот… часто больно к свату наезжать стал…
— Да ведь и ты, батюшка, не забываешь его. Нет-нет и зайдешь, да еще с матушкой и с детищем…
— Да я-то что! Я закушу и домой…
— Ну и я то же самое… благо человек-ат угощать любит…
— Ах, ах… все ты не то говоришь…
— Ну, а больше мне и сказать тебе нечего…
И, проговорив это, Абрам Петрович отвернулся от батюшки и вошел в избу.
Как тяжело ни хворала Афросинья, однако дело кончилось благополучно. И недели через три она слезла ужо с печки.
Между тем Нифату минуло уже девятнадцать лет, и Суетной принялся разыскивать сыну невесту. Поры этой он насилу дождался. Богатой невесты Суетной не искал, но искал девушку работящую, здоровую и хорошего поведения.
Объездил он все соседние села, деревни, все хутора и наконец в какой-то глухой деревушке, в которой не было еще ни кабака, ни лавочки, ни базара, Суетной откопал искомый клад. Он возвратился домой счастливый и довольный, и вот как он описал сыну красоту невесты: ‘Девка здоровенная, что в плечах, что в поясе — все одна, ровная. Груди навылет, едреная, румяная… Сало из-под кожи так и польется… ни вередов, ни чирьев, ничего этого нет… глаз веселый, вскинет и все видит. Сама невысокая, но коренастая, ноги прочные, маненичко с кривизной внутрь, станет, так не спихнешь, пошла это она лошадь закладывать за снопами ехать.. Как упрется коленкой в оглоблю, так сразу супонь и натянула. Опосля того брикнулась в телегу, заиграла песню на всю округу и марш в поле! Ловкая девка и всех этих глупостев не знает… Ни, ни… как мать родила, так и осталась!’
Девушка понравилась Нифату, Нифат девушке, и в ту же осень по уборке хлеба состоялась и свадьба. Урожай в тот год был более чем удовлетворительный, и Суетной свадьбу сына справил на славу. Он наварил браги, купил ведер десять водки, зарезал несколько баранов, кур, подготовил рыбы, настрелял уток и гусей… Из церкви вплоть до дома молодых вели в венцах, и батюшка все время в ризе и с крестом в руках сопровождал их. Пир продолжался с неделю… И в избе, и вокруг избы народ толпился с утра до ночи… Пляски и песни не прекращались… Было проделано все, что только проделывается на свадьбах… И хмелем осыпали, и горшки били, и молодых заставляли целоваться… Суетной был на верху блаженства, желанная мечта его наконец исполнилась… Семья его прибавилась. Молодая, здоровая сноха внесла в эту семью такое счастье, какого Николай даже не ожидал. Все более или менее почетные люди тоже перебывали на свадьбе. Был батюшка с матушкой, старшина, волостной писарь, ‘аптекарь’, Абрам Петрович, письмоводитель мирового… Даже сам жигулевский барин и тот не побрезговал. На первый же день свадьбы он с шумом подлетел к избе Суетного, вошел в избу и спросил себе стакан водки, стал в торжественную позу, произнес спич и выпил за здоровье молодых. Он даже своих лошадей давал на свадьбу ‘под невесту’, украсил их лентами, бантами, заплел гривки, дугу обмотал платками, шляпу кучера утыкал павлиньими перьями, и тройка эта так мчала невесту, что та, укрытая с головой ‘шелевым платком’, чуть не умерла со страху.
С первых же дней своего вступления с семью Суетного молодая Прасковья (так звали жену Нифата) не замедлила показать свое проворство. Отпраздновав свадьбу и оглядевшись, она тотчас же умелыми руками взялась за женское дело, и дело это приняло иной вид. Видно было, что делом этим принялась заправлять не хилая, болезненная и надорванная женщина, а женщина с молодыми силами и железным здоровьем. Утомленная свадебными хлопотами, а пуще наплывом чрезмерного счастья, Афросинья не замедлила залечь на печку, но на этот раз дергачевским обитателям не пришлось позубоскалить над Суетным, ибо белье на реке полоскал уже не он, а его сноха, да такая, у которой валек в руке гремел на всю деревню, у которой руки были мускулистые и которая, подоткнув подол и нагнувшись, показала такие красные и здоровенные икры, такие твердые ноги и такой могучий торс, что всякое зубоскальничанье становилось неуместным. Мужики, бывало, спят еще, а у Прасковьи в печи целый пожар идет, а сама она, засучив по локоть рукава, или тесто месила, или завтрак стряпала. Пригонят стадо, так Прасковье стоило только выйти на улицу и закричать: ‘Вечь, вечь, вечь!’ — как все Николаевы овцы гурьбой вылетали на зов хозяйки и в ту же минуту марш в растворенные ворота. Как принялась Прасковья молотить хлеб, так только пыль столбом пошла, шлепнет цепом, так даже земля загудит, словно бабкой ударила. Молотит, а сама или песни играет, или прибаутки говорит, да такие веселые и смешные, что все со смеху животики надрывали. ‘Да ну те к лешему!’ — заметит Суетной, а Паранька крикнет в ответ: ‘Ничего, батюшка, ничего, молоти знай, так-то ходчее пойдет!’ Раз как-то на базаре краснорядец подлетел к Прасковье с недобрым предложением, Прасковья в ответ как размахнется, как хватит его по роже, так тот и с ног долой. ‘На-ка, вот, закуси!’ — проговорила она и пошла своей дорогой. Насколько Прасковья была ловка, работяща и проворна, настолько же была она почтительна и к свекру и к свекрови. Первого называла она батюшкой, а вторую — матушкой, и действительно, привязалась к ним, как к родным отцу и матери. Нифата она полюбила сразу, сшила ему три ситцевых рубахи, купила пестрый платок на шею, связала перчатки из шерсти, выкрашенной фуксином, и сшила сама занавеску к постели. ‘Хоша и муж с женой,— говорила она,— а все же нехорошо!’ — и начнет, бывало, ласкаться: ‘Хороший, говорит, ты у меня Нифатка, добрый, ласковый!’
И все это было в Прасковье так просто, правдиво и бесхитростно.
Даже Абрам Петрович, относившийся ко всему критически, и тот не налюбуется, бывало, на Прасковью.
— Ну, сват,— говорил он,— эта ничего… вывезет…
— Вывезет, сватушка, вывезет! — подхватывал Суетной и улыбался.
— Баба настоящая, как есть русская…
— Настоящая, сват, настоящая… Вечор сама огород вспахала…
— Ну?
— Вот те христос… с места не сойти…
— Так это, выходит, весной-то… в три сохи…
— В три сохи! А намедни, на помочи, во какой стакан водки долбанула…
— И ничего?
— Хошь бы в одном глазе! — И потом, подмигнув, добавил: — Эта дурака-мужа как раз к прялке привяжет!
И оба захохотали, причем живот Абрама Петровича пришел в обычное колыхание…

IX

Вдруг в народ стали прорываться слухи о предстоящей будто бы войне12. Жители деревень плохие политики, о существовании братьев славян никто даже не подозревал. То, что ясно как божий день человеку интеллигентному, следящему за перевоспитанием общественного и политического строя, перевоспитывающему, согласно этого строя, себя, свои нравы и привычки, то, в большинстве случаев, степному мужику является не только темным и загадочным, но даже совершенно непонятным. Только после уже, когда пролитая кровь заставит заговорить собственную кровь, когда до народа начнут доходить потрясающие эпизоды войны, когда он, по рассказам, узнает о существовании того народа, ради спасения которого проливается кровь, когда изувечат или убьют у него двух-трех близких ему существ, тогда только он начинает вникать и хотя смутно, но все-таки уяснять причину, вызвавшую совершающееся кровопролитие. ‘Бога вы не боитесь!’ — говорит он тогда. Поэтому ничего нет удивительного, что хотя толки о предстоящей войне и прорывались в народ, но он не то верил, не то сомневался в справедливости этих толков.
Точно в таком же недоразумении находились и жители села Дергачей.
Про возможность войны они отзывались так: ‘Болтают, а кто ж ее знает!’ Первую весть о предполагавшейся войне распустил жигулевский барин. Он заговорил о ней еще во время сербского восстания. Объявил, что едет добровольцем, но почему-то не поехал и даже оставался дома тогда, когда после правительство приглашало на службу отставных офицеров. Это ‘болтают’ продолжалось довольно долго.
Но вот началась мобилизация войск, стали собирать билетных13. Возвратившийся как-то из города Николай Суетной рассказал, что на соборной площади учили солдат маршировать, что он смотрел и дивился — как ловко солдаты эти вскидывали ружьями, как словно один человек, ходили скорым маршем, поворачивались направо и налево, барабанили и кричали ‘ура!’. Заговорили о наборе, а вслед за тем в какой-то праздник после обедни вышел на амвон батюшка в ризе, вынул из кармана ‘граматку’, отер со лба пот рукой и, проговорив: ‘Слушайте-ка, провославные!’ — прочел манифест о войне. Сначала народ подумал, что это землю ему прирезать собираются, но вышло не то. ‘Болтают’ перешло в действительность. Народ загалдел, стал расспрашивать: что и как? Кабатчик выписал местную газету ‘Листок’, и чтение газеты этой привлекало в кабак толпы народа. Прочли ‘Листок’, и повесили носы. Жители села Дергачей, знавшие лишь о существовании турка, француза и немца да черкеса, узнали, благодаря этому ‘Листку’, что, ‘окромя’ вышесказанных народов, ‘объявился вишь какой-то еще болгар, такой же православный, как и они, дергачевцы, только по-иному гуторящий, и что турок у болгара этого отнимает законных жен, волов, лошадей, насилует дочерей, а самого болгара режет и бросает’.
С театра войны стали приходить письма, и все с письмами этими спешили к Нифату, который и прочитывал их приносившим. Сколько слез было пролито над этими письмами! Читались эти письма и перечитывались по нескольку раз, хотя, в сущности, кроме поклонов с далекой стороны, в них и не было ничего. ‘Вспомнил, вспомнил, родимый!’ — и изба Суетного наполнялась раздирающим сердце, тихим, беспомощным всхлипыванием, к красным заплаканным глазам прикладывался конец грязного фартука, и тяжелый вздох вырывался из наболевшей груди. Пошло на войну из села Дергачей человек пять молодых людей, и опять слезы… но ведь бабьи слезы дешевы — чего смотреть на них!
За Нифата Николай Суетной не боялся. Он был одним из ревностнейших защитников ‘болгара’ и до того заинтересовался судьбой его, что, глядя на кабатчика, выписал и себе ‘Листок’. ‘Ах, Суетной, ах, Суетной! — зубоскалили опять дергачевцы.— Что делает-то! Смотри-ка, ах, Суетной!’ И все политики села Дергачей, к немалому огорчению кабатчика, хлынули в избу Николая. Газета читалась вслух Нифатом и слушалась с жадностью. Война за ‘православных’ стала интересовать дергачевцев, и они принялись спрашивать: ‘Что ж, скоро ли всему этому конец будет?’ Кабатчик обозлился на Суетного и, чтобы снова привлечь к себе политиков, накупил лубочных картин, изображавших взрывы разных мониторов, и народ снова повалил в кабак. Слушая газету и поглядывая на картины, политики выпивали, и чарка опять пошла бойко. Но торжество кабатчика продолжалось недолго. Сметив, что картины интересуют дергачевцев, Суетной привез из города целую кипу этих картин и стал торговать ими. Картины были расхватаны мигом, и вскоре не было ни одной избы, в которой, рядом с иконами, не красовались бы разные взрывы и переходы.
Как только война была объявлена, так Абрам Петрович словно сам в себя ушел. Держал себя сдержанно, серьезно и только говорил, бывало: ‘Что ж, дело доброе, помогать друг другу надо!’ Зато жигулевский барин так и крутился вихрем: ‘Победа,— орал он, стоя в тарантасе и восторженно махая в воздухе шапкой,— победа, поднимай образа, молись богу, десять тысяч турок в полон взяли!’ Народ радовался, поднимал образа и в победах видел скорый конец народному бедствию.
Возбужденное состояние это нисколько не мешало, однако, семье Суетного хлопотать о своем, собственном очаге. Война за ‘болгара’ сама по себе, а война из-за куска хлеба сама по себе. Николай, Нифат, молодая работящая Прасковья и даже хилая Афросинья войну эту вели до того разумно, что, несмотря на скудный в тот год урожай, им все-таки удалось уплатить Абраму Петровичу еще одну часть долга. Суетной был счастлив. Теперь оставалось за ним всего пятьдесят рублей, но и эту часть долга он вскоре значительно уменьшил, совершив удачную победу над волками. Ему удалось убить и изловить двух старых волков и трех молодых. Волков этих он предъявил в земскую управу, получил за них по три рубля награды и за столько же продал шкурки. Итак, волки эти дали ему тридцать рублей. Шестнадцать рублей он отдал в подати, а четырнадцать отвез Абраму Петровичу.
Вдруг в народе опять стали ‘болтать’, что война затянулась, что на войну ‘осерчал француз с немцем, что черкес начал бунтовать и что, мотри, как бы не добрались и до одиночек’. Суетной бросился в волостную. Писарь объявил, что точно ‘болтают’, но что ничего ‘досконального’ под руками не имеет. Суетной поскакал в город, обошел знакомых купцов, побывал в крестьянском присутствии, в земской управе, у предводителя, потолкался по базару и воротился домой словно ошпаренный. ‘Что?’ — спросили его в один голос семейные. ‘Наплевать!’ — объявил Суетной и возненавидел ‘болгара’.
Народная болтовня осуществилась, и, действительно, в конце июля семьдесят седьмого года ‘добрались и до одиночек’. Нифат словно ошалел, Прасковья опустила руки, Афросинья завыла, а Суетной обозлился. Жигулевский барин ездил и шумел: ‘Костьми ляжем!’, а Суетной спрашивал: ‘Где же это такой закон нашли, чтоб одиночек брать… Нешто это возможно, турки вы, что ли, кровожадные! мы, коли так, батюшке царю на вас жаловаться пойдем!’ Когда одиночки были собраны к волостной конторе, когда для них были наряжены подводы, то жители села Дергачей подняли такой крик и шум, что сотнику пришлось разогнать толпу палкой. В городе произошла та же история. Родители одиночек целыми толпами ходили к предводителю, к исправнику, стояли по нескольку часов у их подъездов и говорили о законах. Исправник толковал, толковал им, что закон не нарушен, даже охрип толковавши и наконец, не успев убедить в законности призыва, приказал городовым разогнать толпу, а молодых людей посадить пока в холодную… Так и сделали…
В народе, однако, стали опять болтать, что в какой-то губернии, где одиночки тоже были призваны в ратники ополчения, взбунтовались бабы и, побросав свои серпы, прямо с загонов, в одних рубахах, целой толпой штук в полтораста отправились к государыне императрице искать защиты {Слух этот действительно существовал в описываемой местности. (Прим. И. А. Салова.)}. Болтали, что полиция не хотела пускать этих баб, но бабы разбили полицию и уж идут где-то далеко и не сегодня, так завтра будут на месте. Слух об этой бабьей экспедиции немного успокоил народ.
Второго августа Нифат был принят в ратники ополчения. Суетной возвратился в Дергачи, но ни он сам, ни жена его, ни сноха даже не были в силах приняться за работу. А пора была между тем самая рабочая, хлеб созрел, зевать было нечего, и в первый раз поля Суетного были убраны наемными руками. Суетной пошел в кабак, вернулся оттуда чуть живой, пьяный, молча завалился на полати и только на другой день рассказал домашним о ‘бабском походе’.
Весть об этих бабах с быстротой молнии разлетелась по всей губернии, и народ с лихорадочным нетерпением ждал результатов этого похода. Но дни проходили, а о бабах не было ни слуху, ни духу. Принятых между тем ратников передали в распоряжение военного начальства. Их каждый день водили за город, заставляли петь веселые военные песни с бубнами и свистками и учили маршировке под звуки барабана. Только как-то Нифату не давалась эта наука. Скомандуют, бывало: ‘Напра-во!’ — все повернутся направо, а он налево. Скомандуют: ‘Смир-но!’, а он вдруг вопль подымет. Раза два офицер съездил Нифата по зубам, но толку вышло немного. Начальство заподозрило, что Нифат дурачком прикидывается, отправили его в больницу, но в больнице не знали, какими лекарствами лечить его, потому что в больнице он дурачком не прикидывался, а только тосковал. Его выпустили и опять принялись учить. На этот раз дело пошло лучше, и хотя Нифат и недостаточно отчетливо вышагивал, но офицер был уже рад и тому, что Нифат не ревел белугой, когда командовали: ‘Смирно!’
Вдруг прошел слух, что бабы свое дело охлопотали, они выплакали перед царицей все свои бабьи слезы, вызвали слезы и матушки царицы, которая тотчас же и послала царю телеграмму, а вслед за тем в городе было получено высочайшее повеление о возвращении в первобытное состояние ратников, имеющих по семейному положению льготу первого разряда.
Вернулся и Нифат.
При виде его вся семья воскресла, все вместе сходили в церковь, отслужили благодарственный молебен, а после молебна пришел к Суетному батюшка с матушкой и детищем, успевшим к тому времени кончить курс в семинарии, залезли за стол, и все пошло обычным порядком. Только за Нифатом стали замечать что-то неладное. Раз как-то позвали его в волостную какое-то условие за неграмотного подписать… Нифат пришел веселый, как ни в чем не бывало сел за стол, засучил рукава, расписался и ушел себе домой. Бумага эта вскоре попала к мировому, мировой прочел ее и вдруг видит, что вместо обычного рукоприкладства за неграмотных на бумаге было написано: ‘По горам твоим, Кавказ, пронеслась молва о нас’. Мировой вызвал старшину, прочел ему надпись и пригрозил, что если ему вздумается еще раз представить такую бумагу в суд, то он ему всю бороду выдерет. Разгневанный старшина вызвал, в свою очередь, Нифата и выпорол его за ‘озорство’. Другой раз был такой случай. Пошел как-то Нифат вместе с матерью в соседнее село на базар. День был теплый, ясный, на полпути присели они отдохнуть. ‘Матушка,— говорит ей вдруг Нифат,— что тебе горе-то мыкать, хочешь я тебя зарежу!’ — ‘Будет тебе молоть-то!’ — проговорила Афросинья, но Нифат перебил ее: ‘Отлично было бы… Я бы вот тут же могилку тебе вырыл, крестик бы воткнул, и спокойно было бы лежать тебе в могилке… Спала бы, отдыхала бы себе…’ Но Афросинья и внимания не обратила на слова сына. Отдохнувши, они продолжали путь, справили на базаре что нужно и к вечеру вернулись домой.
Наступила молотьба. В описываемой местности яровые хлеба, по отдаленности полей, молотятся там же, на полях. Народ высыпал в поле и принялся за молотьбу. Запестрело поле палатками, покрылось стройными рядами копен, загорелось кострами. Из колыхавшегося золотистого моря оно словно превратилась в лагерь военных. Словно ряды солдат стояли крестцы и копны… В палатках отдыхали люди, а обед варили в котелках на кострах. Недоставало только барабана для довершения картины. Выехал в поле и Суетной со своей семьей… На проезжей дороге расчистили они ток, стали возить копны и принялись за молотьбу. Работа пошла дружно… только Нифат как-то работал неохотно и все куда-то исчезал. Поедет, бывало, за снопами, бросит лошадь, а сам исчезнет. Так прошло несколько дней, как вдруг на ток к Суетному приехал старшина в тележке, с колокольчиком, и привез с собой Нифата. ‘Бог помочь! — крикнул старшина.— Вот я тебе сына привез!’ и вместе с тем объявил, что народ серчает на Нифата, что Нифат все становища обходил и поел всю кашу из котлов. Суетной даже руками развел. ‘Что это ты, Нифатка, напроказил!’ — крикнул он, а Нифатка хоть бы слово… взял цеп и давай молотить. ‘Ты мотри, поучи его,— говорил старшина,— на первый раз я простил, а попадется вдругорядь — спуску озорнику не дам!’
Дня два Нифат проработал как вол, а на третий, когда все спали, опять куда-то пропал. Оказалось, что Нифат снова пошел шататься по полям, зашел на купеческую землю, наткнулся на становище купеческих работников и, увидав, что на становище никого не было, подошел к котелку, поел кашу, а что не доел, разбросал по полю. Наехал приказчик и, увидав Нифата, накинул ему аркан на шею, вскочил на лошадь и, подхлестывая Нифата нагайкой, погнал его в волостное правление. Версты четыре гнал он таким манером, наконец пригнал и доложил обо всем старшине. Его степенство приказал подать розог, Нифата растянули… Старшина сел ему на шею, сторож на ноги, а приказчику предоставили пороть. Штук сто всыпали Нифату, а он хоть бы голос подал, хоть бы пошевельнулся, а когда кончили пороть, молча натянул портки, молча поклонился старшине и молча пошел домой…
Прибежал ко мне Суетной, бледный, растрепанный, испуганный, и рассказал подробно о всем случившемся.
— Поедем, посмотри…— говорил он.
Мы отправились, но только что подъехали к избе Суетного, как увидали целую толпу шумевшего народа и тут же тарантас жигулевского барина и дрожки Абрама Петровича.
— Вяжи, вяжи его,— кричал барин,— чего смотреть-то, вяжи его, да в город к исправнику!
Мы вбежали на двор и увидали следующую картину: среди двора в одной рубахе с расстегнутым воротом стоял Нифат, двое мужиков закручивали ему веревкой руки, бабы стояли на крыльце и выли, жигулевский барин кричал и махал руками, а возле него Абрам Петрович.
— В полицию его, к исправнику! — кричал барин.— Где староста, где сотник?
Оказалось, что Нифат, зайдя в один пустой хлев, натаскал туда сухой соломы и принялся ее поджигать… Крик шел ужасный…
— Постойте, погодите-ка,— проговорил наконец Абрам Петрович,— чего его вязать-то… Что он, дерется, буянит, что ли… видите, стоит себе как агнец кроткий… И в полицию его не за что…
— Куда же его, по-твоему? — шумел барин.— Куда, говори, ну?
— Известно, куда больных девают! Болен, так и надо его в больницу везти…
Тут только догадались, что с Нифатом неладно что-то…
Для уборки хлеба Суетной нанял рабочих, заказал снохе Прасковье присматривать за ними, а сам повез сына в уездный город в больницу. Нифата освидетельствовали, положили в пробную палату, а Суетной возвратился домой.
Наконец рожь была обмолочена и ссыпана в амбары. Много денег пришлось отдавать рабочим. Пришлось расплачиваться за посев ржаного поля, за косьбу ржи, за молотьбу ее и, наконец, за уборку ярового. Пришлось опять Суетному потревожить деньги, припасенные на подати и на уплату долга Абраму Петровичу. Все ушло туда… Но Суетной о деньгах не тужил, лишь бы только Нифата вылечить, а деньги будут, но вышло не так. Недели три спустя после того, как Нифат был помещен в больницу, приехал к Суетному волостной писарь. Писарь этот привез предписание взять Нифата из больницы, так как последний оказался душевнобольным. Сначала никто не понял, что это за болезнь такая, но подвернулся батюшка и объяснил, что это значит: человек с ума сошел. Горю не было конца… Горе это не выразилось ни воплем, ни слезами, а молчаливою, глубокою тоскою, какой умеет только тосковать русский мужик. Явился Абрам Петрович и, узнав в чем дело, растолковал ‘свату’, что надо везти Нифата в ‘губернию’ в земскую больницу, где лечат душевнобольных. Убитая горем семья словно воскресла. Суетной поскакал за сыном, а через неделю Нифат был уже помещен в отделение душевнобольных.

X

Три года прошло после того, как Нифат был положен в земскую больницу, а толку было все-таки немного: то было ему лучше, то хуже. То Нифат узнавал приезжавших навещать его отца, мать и жену, то, наоборот, как будто не замечал их. Станут они все трое рядышком и молча смотрят на него, а Нифат, бледный, зеленый, с остриженной головой, в больничном сером халате, ходит да мух ловит, поплачут, поплачут да так и уедут, не добившись ни слова от Нифата.
Трудно приходилось Суетному. Пришлось нанять постоянного работника, а для уборки хлеба, косьбы и пахоты прибегать еще и ко временным. Сам Суетной и сноха его Прасковья не знали отдыха, они делали все, что только могли. Летом Суетной надрывался в поле и зимой в извозах. На двух лошадях возил он хлеб на железную дорогу, ездил с хлебом в Пензу и привозил оттуда тес, который продавал с барышом. Перед масляной он отправлялся обыкновенно на двух подводах в Астрахань, покупал там рыбу и продавал ее по соседним селам и окрестным базарам. Поездки эти приносили ему хороший барыш, но за последнюю зиму не было и этого. Дорогой пала лошадь, пришлось купить другую, и весь барыш ушел на эту покупку. Дергачевские крестьяне, глядя на Николая, только зубы скалили: ‘Ах, Суетной, ах, Суетной! — говорили они.— Хошь бы минуточку дома посидел! хошь бы отдохнул маленько!’ Только один Абрам Петрович, еще чаще навещавший свата, сомнительно покачивал головой.
— Нет,— говорил он,— нет, дело плохо…
— Почему же?
— По всему заметно… Нет, как он ни колотись, как ни бейся, а скоро совсем забьется… Нет, уж не то…
— Поправится сын, и опять пойдет по-старому.
— Нет, старого-то не воротишь… Был работник, да измотался… а на наемных-то надеяться нечего… Не те времена ноне… Нет, шалишь… Ныне работник-то не пособник, а разоритель… потому народ всякую совесть потерял…
— Вы, кажется, чересчур уж озлоблены на народ…
— Да не за что и хвалить-то его-с…
И действительно, на второй же год Нифатовой болезни Суетной уменьшил свои посевы. Он убедился, что наемные руки не свои, что батрак не сделает того, что он сам. Часть снятой было земли он сдал в другие руки и порешил ограничиться наймом только одного годового работника. Не проходило дня, чтобы Суетной не воевал с этим работником. Все-то делал он не по-людски: и плохо пахал, и плохо бороновал, ходил словно сонный, и все-то у него из рук валилось. Вцепится, бывало, в работника и Прасковья. ‘Да ты что это, окаянный! — закричит она.— Где же в тебе совесть-то! али проел ее за хозяйскими щами да кашей! чего губы-то развесил!’ Но ни война Суетного, ни крики Прасковьи — ничто не помогало. Ходил как-то Суетной жаловаться на работника старшине, мировому, но ни тот, ни другой ничего не сделали.
‘Как его заставишь!’ — сказал старшина. ‘Как его укрючишь,— сказал мировой,— я и сам от этих работников-то все хозяйство бросать хочу… Грех один только!’ Хотел было Суетной прогнать работника, но и прогнать было нельзя, потому что работник иначе не шел, чтобы деньги за полгода вперед. И вспомнил Суетной Нифатку, вспомнил и не вытерпел: упал на землю грудью и залился слезами.
Другой работник поступил с Суетным еще лучше, пил, ел у него всю зиму, забрал все деньги вперед, а как только пришла рабочая пора, так сбежал, оставив свой паспорт. Суетной заявил об этом старшине, дня два поискал работника по окрестным селам и деревням, но так как работник был странний, кирсановский, то поиски Суетного не увенчались ничем, и пришлось навсегда проститься с отданными работнику деньгами. Сунулся было Суетной опять к мировому, но опять без толку. Даже тоска взяла Николая… Но тосковать было некогда. В страдную пору один день целый год кормит, чуть затоскуешься, как сухое зерно наполовину вытечет из колоса. Озимой посев Суетной убрал в неделю, а управивши озимой, принялся и за яровой.
— Изволите слышать, что со сватом-то работники наделали? — спросил меня Абрам Петрович.
— Нет, не слыхал.
— Забрали денежки и поминай как звали…— И потом, вздохнув, прибавил:
— Странные, сударь, времена переживаем-с… Никакого нигде порядка нет-с. Поистине, доложу вам, ваше высокоблагородие, что и мужику плохо, да и барину скверно. Вот сейчас У господина Кестерова я был-с, так жалости смотреть. Человек плугов наделал, сох, борон, сто лошадей накупил, для людей казармы выстроил, годовых рабочих нанял, и что же-с? Лошадей всех побили, искалечили, сморили, плуги и сохи поломали, а пришла рабочая пора — и сами сбежали. Бросился человек по базарам людей нанимать, приезжает в Борки и видит своих рабочих… Хотел было их силой забрать, уряднику обо всем доложил, но, убедившись, что силой ничего не возьмешь, торговаться с ними пустился, стал их рожь жать нанимать… Так они с него сто рублей за сотейник заломили… Как это вам понравится-с… Пожалуйте, да нешто так возможно-с… Ведь это всеобщий разгром.
И потом, опять вздохнув, заключил:
— Вот до чего мы дожили-с… Мужик не знает, как без земли жить, а барин — что с землей делать-с!
Урожай в этот год был так скуден, что от посева больших барышей Суетному ждать было нечего. Приходилось платить рабочим, за землю (без денег и хлеба с полей не спускали), надо было платить подати, и Суетной рассчитал, что у него недоставало хлеба даже на пропитание. Но Суетной не унывал, он сообразил, что до рождества хлеба у него хватит, а зимой, бог даст, добудет.
Вдруг на Фоминой неделе в волостное правление пришла из больницы бумага, в которой значилось, что на излечение Нифата нет надежды, что пусть отец берет его к себе, делает с ним что знает, а чтобы за лечение Нифата всего за три года и пять месяцев, считая за каждый месяц по тринадцать рублей, взыскать с общества села Дергачей, а если таковое платить не пожелает, то с крестьянина Николая Суетного, серебром пятьсот тридцать три рубля, каковые деньги и препроводить в управление больницы. Статьи закона, на основании которых требование это предъявлялось, были объявлены Суетному, и Суетной ошалел.
На другой же день по просьбе Николая был собран сход. На сход этот явился Суетной бледный, убитый, пораженный, явился не один, а с умирающей старухой и с полной жизни и сил снохой. Старики стояли молча и ждали — что будет? Николай подвел жену, сноху, и все трое упали в ноги миру.
— Старички почтенные,— заговорил Суетной,— выручите… Вот какой грех… Не пустите по миру, не дайте умереть с голоду… век вашими работниками будем… Помогите хоть чем-нибудь… дайте хошь триста рублей, остальные наберу как-нибудь… Избу, двор продам… буду в землянке жить… Бог даст выплачу… Заставьте за себя бога молить… Сами знаете, старички почтенные, сложа руки сидеть не люблю… Вот у свата двести рублей занимал… Почитай, все уплатил… самые пустяки остались… Помогите… не дайте умереть… не погубите…
Но мир молчал, да так молча один по одному и разошелся.
— Бога вы не боитесь! — вскрикнул Суетной.
Но вопля этого не слыхал никто, ибо в минуту эту у волостной, кроме сторожа, никого уже не было.
В тот же вечер к избе Суетного подъехал Абрам Петрович. Он постучал слегка в окно, крикнул Прасковью и, приказав ей убрать лошадь и бросить кормецу, направился степенной поступью по направлению к калитке. На другое же утро ночной сторож рассказал дергачевцам, что всю ночь в избе Суетного светился огонек, что несколько раз он подходил к окну и видел в щелку ставней Абрама Петровича и Суетного. Оба они сидели за столом и, по-видимому, вели оживленный разговор, но о чем именно шла беседа — разобрать не мог. Дергачевцы стали допрашивать Прасковью, но и та ничего не могла разъяснить, ибо Абрам Петрович как только приехал, так сейчас же выслал из избы ‘в горницу’ и ее, и старуху свекровь. В следующий вечер Абрам Петрович опять приезжал к Суетному, и не один, а с каким-то еще незнакомым стариком, седым и высоким, и опять всю ночь сквозь щелку ставни светился огонек и прямым лучом падал на землю. ‘Ну,— заговорили дергачевцы,— мотри, Суетной в молокане переходит!’ Дошел этот толк до батюшки, и он поспешил было к Суетному, но, на грех, не застал его дома.
Целую неделю пропадал где-то Суетной, наконец возвратился.
— Ну,— проговорил он,— надо за Нифаткой ехать. Я сейчас лошадь переменю и поеду… А ты, старуха, ступай-ка к куму Герасиму… Он зачем-то просил тебя прийти… а ты, Прасковьюшка, ступай к своим побывай… давно не была… нехорошо…
Бабы не хотели было идти, но Суетной чуть не силой выгнал их, так свирепо крикнул на них, что они тут же вон из избы выбежали, а как только остался он один, упал на колени перед образами, залился слезами и принялся молиться… Плакал и молился он долго, часа два… Затем снял иконы, приложился к ним, обошел с ними избу, двор весь, окрестил ими всю свою скотину, завязал бережно в узелок и отнес к батюшке.
В тот же вечер Суетной, мрачный и суровый, направился в город, а через неделю вместе с Нифатом подъезжал уже к дому. С воплем и криком встретили их у ворот и Афросинья, и Прасковья, обе были они в слезах, обе едва на ногах стояли. Нифат даже не узнал их и молча прошел в избу. Но, войдя в избу, он вдруг остановился…
— Батюшка! — прошептал он, как-то испуганно взглянув на образницу,— где же иконы святые? где же заступница скорбящих, Миколай угодник, Михаил архистратиг? где же они? кому же молиться-то… а?
Подбежала мать-старуха, сняла с себя образок медный и подала его сыну.
— Вот, Нифатушка, родимый… вот, на, помолись, болезный…— И, обливаясь слезами, она упала на плечо сына… упала к нему на плечо и Прасковья…
Но сын стоял и с ужасом смотрел в пустой угол.
Суетной запил, да запил так, как не пил еще самый последний дергачевский пьяница. Пил без просыпа и приходил домой только за деньгами. Все свои деньги, какие только были у него, он пропил, затем принялся пропивать деньжонки жены, а наконец добрался и до Прасковьиных. ‘Батюшка! что ты делаешь! — говорила ему сноха.— Нешто так возможно… долго ли так-то до греха… Сохрани господи!’ Но Суетной не слушал никого — ни жену, ни сноху, пьянствовал целых две недели и действительно ‘дошел до греха’.

XI

Как-то, часов в семь утра, когда я лежал еще в постели, вошел ко мне Абрам Петрович. Он был бледен, как полотно. Вошел он не прежней степенной поступью, а торопливо, испуганно…
— Ведь сват-то повесился! — проговорил он.
Я даже в ужас пришел.
— Как так? — спросил я.
— Спьяну, должно… пил все… На раките и повесился. Вишь, и теперь еще висит… Станового ждут…
И он рассказал мне подробности, предшествовавшие катастрофе, умолчав, конечно, про сцену с иконами, о которой я узнал после.
Немного погодя на дрожках же Абрама Петровича и вместе с ним я подъезжал к Дергачам. Еще издали увидали мы толпу народа, теснившуюся перед избой Суетного. Тут были и дергачевцы, в крестьяне соседних деревень, и бабы, и девки, и ребята. Но когда мы подъехали ближе, меня поразила более всего беспорядочная толпа каких-то переселенцев, громадным обозом остановившаяся на дороге, пролегавшей как раз мимо злополучной ракиты. Как-то особенно подавляюще смотрела эта молчаливая толпа и подавляла именно этим молчанием. Кибитки, телеги, набитые кадушками, котелками, тряпками, горшками, ребятами, голодные собаки, исхудалые клячи… все это покрыто грязью и пылью… Голодные лица, впалые щеки, выкатившиеся глаза… Весь этот люд в каких-то странных кичках14, балахонах, оборванный, обдерганный, босой, изъеденный комарами, исцарапанный, стоял и смотрел на висевшего мужика… Смотрел и молчал… Это могильное, немое молчание было хуже всего… Хоть бы вздохнул кто-нибудь, хоть бы руками развел, хоть бы слезу проронил… Точно все окаменели от совершившегося воочию ужаса… И точно, ужас был великий… Николай висел вытянутый, синий, руки и ноги как плети, с упавшей на грудь головой, со спустившимися на лицо волосами… А толпа смотрела и молчала! Как раз под ногами Суетного чашка… Несколько грошей, пятаков и трешников лежало на дне этой чашки, кто-то кусочек холста бросил…
Вдруг шум… Я оглянулся и увидел жигулевского барина.
— Где, где? Что такое! — кричал он.— Эй, ты, пропусти… урядников, сотник… поди сюда…
Но, увидав Суетного, остановился и задумался.
— Повесился! — проговорил он…
— Так точно, ваше высокоблагородие,— доложил урядник, сделав под козырек.
— Когда?
— Должно, ночью-с… Сноха вышла овец выгонять, а уж он… того…
И урядник, наклонив голову и высунув язык, изобразил из себя повесившегося человека.
— Спьяну?
— Так точно-с… пил сильно-с…
Жигулевский барин опять задумался… Но немного погодя пошарил в кармане, вынул пятишницу, бросил ее в чашку, вздохнул, преклонил одно колено и, сделав три крошечных крестных знамения, встал и направился было к тарантасу, но, увидав молчавшую толпу переселенцев, вдруг опять зашумел:
— Вы что… откуда… куда… На вольные земли, что ли, а?
Но оборванная толпа молчала и глаз не сводила с повесившегося крестьянина.
— Куда, мол? — кричал барин.— Вас спрашивают, что вы, онемели, что ли, дьяволы?
— Далече! — отозвался кто-то.
— Далече! — передразнил их барин.— На медовую реку с кисельными берегами… так, что ли? а?
Но толпа его не слушала. Видно, эти дети природы только и искали вдохновения в объятиях этой матери своей. Подлетел жигулевский барин и ко мне.
— Вот-с, вот-с,— шумел он, указывая на переселенцев.— Зачем, почему, для чего, а? Спросите… голодные, оборванные… И что же?
И, вдруг переменив тон, прибавил, тыкая себя пальцем в лоб:
— Нет-с, это верно-с… Это факт-с… Нет-с, не скоро еще выколотишь из него, из этого зипуна-то легенду о медовой реке с кисельными берегами. Не скоро-с, не скоро-с, не скоро-с…
И затем, впрыгнув в тарантас, крикнул кучеру: ‘Пошел’, и шум бубенцов, экипажа и лошадей наполнил на некоторое время молчавшую окрестность.
После уже, спустя некоторое время, передавали мне, что будто Абрам Петрович о смерти свата своего отозвался следующим образом: ‘Молоканство, вишь, принять — грех, а повеситься — ничего!’
Вспомнил я ‘мушкетон турецкий’ и пожалел, что ‘мушкетон’ этот не уложил Суетного на каких-нибудь Микишкиных болотах.

Комментарии

Впервые — Отечественные записки, 1881, No 10, с. 543—612. Печатается по: Салов И. А. Повести и рассказы. Саратов, 1956, с. 196—260.
1 Как молод был, ждал лучшего ~ ничем или бедой.— Цитата из поэмы Н. А. Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’ (‘Пир на весь мир’).— Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем в 15-ти т. Л., 1982, т. 5, с. 191.
2 Попяться — спариться.
3 Жерлика — удочка на щук, удилище которой втыкается в берег.
4 Куга — водяное растение семейства осоковых, озерный камыш.
5 Молокане — одна из сект ‘духовных христиан’. Возникла в России во второй половине XVIII в. Молокане отвергают священников, иконы, церкви, совершают моления в обычных домах. Преследовались царским правительством.
6 Манчестер — хлопчатобумажная атласная ткань. Название употреблялось также по отношению к бархату.
7 Панагия — нагрудный знак с украшением у православных епископов, носимый на цепи.
8 Ротонда — длинная женская накидка без рукавов.
9 Конник — ящик-лавка для сидения и сна с подъемной крышкой, обычно находился у дверей в передней.
10 Вереи — столбы, на которые навешиваются створки ворот.
11 Кондрак — искаженное: контракт.
12 …слухи о предстоящей будто бы войне — речь идет о русско-турецкой войне 1877—1878 гг., в которой Россия выступила в поддержку национально-освободительной борьбы балканских народов против турецкого господства.
13 Билетные — солдаты, временноотпускные, небессрочные.
14 Кичка — старинный женский головной убор, род повойника, с рогами.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека