Николай Калифорнийский, Зайцев Борис Константинович, Год: 1924

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Борис Зайцев

Николай Калифорнийский

Я отступал сравнительно благополучно. Любимая моя сестра погибла в Харькове, племянник был зарублен в Киеве. Я ушел. Я с ‘ними’ дрался, на моей душе есть тоже кровь. Я близко видел смерть. Она меня не тронула. Что в Ростове болел тифом, это пустяки. Все-таки я уплыл. В Константинополе мне было плохо. Служил десятником разгрузки угля, от тоски завел роман с турчанкой, ночью вплавь пускался по Босфору до калитки ее дома, тоже на Босфор глядевшего. Да не было мне радости и от турчанки: раз, возвращаясь от нее против течения, совсем застыл, чуть что не потонул. А, впрочем, если бы и потонул, то не особенно бы пожалел: не весело у меня было на сердце.

* * *

Потом пробрался я в Далмацию и нанялся работником в имение к одному русскому, Залогину. Он был очень молод, образован, нервен, несколько философ, начинал писать и сам. Отец же, человек богатый, для него купил имение — хозяйничай, работай и другим давай работу. Александр Степанович мало подходил для этого. Нам у него не плохо было жить, но обирали его все, кому не лень.
Далмация — страна дурная. Вспоминал Константинополь, тонко и чудесно все там, минареты и миндаль цветущий, ослы, мрамор, кипарисы и Босфор, и синие глаза турчанки… нет, уж здесь не то. Зимой дожди, весной горы курились, правда, в голубом дыму неплохо, все же это грубый край, и народ, черт знает, какой, воры далматинцы — хуже русских. Завел Залогин себе кур — поворовали, даст взаймы — наверно половины не вернет. Тащили даже лозы с виноградника и ослов наших двух угнали. Домом заправляла некая Марья Михайловна, по сцене Анна Гремова, певица оперы провинциальной — волоокая, мягкости и красоты большой, и полная: сербы и албанцы, далматинцы прямо не могли взглянуть спокойно, ржали. Она мне хорошо на сердце действовала. Погляжу на паву эту ясную, и легче.
Еще у нас работали два офицера бывших армий, один Вася, круглолицый мальчик, кровь с молоком, а другой барон Редигер, молодой тоже и контуженный, нервозный, длиннорукий и руками все размахивал, а когда шел, нога вбок залетала.
Мы жили так себе: не дружно, не враждебно. Я человек замкнутый, особенно разнюниваться не люблю.
— Коренев, — говорила мне Марья Михайловна, — вы слишком горды, оттого вам трудно. А теперь, голубчик мой, все это надо позабыть, всех разбуравило, нечего глядеть букой. Я на сцене получала экие корзины, все цветы, а теперь стирку записываю и рис покупаю. Все-таки опять пробьюсь, и вы обратно в люди выйти можете.
Нет, я не гордился. Да и чем? Что я такого сделал? В юности сочинял стихи и занимался музыкой, потом учился в Политехникуме, собирался поступить в священники, на войне был авиатором, артиллеристом, дрался с красными. Вот и вся жизнь. Теперь работаю в имении с такими же бродягами и завтра, может, с новыми сойдусь, а послезавтра и Далмации, пожалуй, никакой не будет… а что будет? Ну, почем я знаю? Австрия, Тунис, Париж, Канада, Калифорния…

* * *

И конечно, еще встретился с одним, и слово Калифорния не зря с языка прыгнуло, весной к нам поступил товарищ новый — ничего мы про него не знали — звался Николай Калифорнийский.
Хохол, гигант, голова бритая, каторжная точно, борода огромная, одет в куртку, на ногах обмотки и с собою из Америки привез соловья в клетке — Петей назывался соловей.
— Чего вас принесло-то из Америки? — спросил я его раз, как всегда мрачно.
Он на меня взглянул серьезно.
— Как чего, господин, как вы есть, Коренев (голос очень громкий, даже утомляет). Как жил в Америке семнадцать лет и во-от услыхал это, что война у России поднялась, и брат на брата, то и отплыл тотчас. Потому как я в Америке всех убеждал, что не должно быть бедных и богатых, а тут как узнал, что и в России бунт поднялся и кровопролитие, то я, значит, и решил навесть порядок, и чтобы безобразия не делать, а ежели не захочут, то я и побью коммунистов этих самых, или белых, потому, нужно все по-благородному совершать.
— Ну, что же, и много били?
— Ничего я и не бил, и даже уговаривать не мог, потому — опоздал. У Константинополь доплыли, побачив — нет войны никакой, кончилась, ах, думаю, теперь отвертелись…
Вот это вышло здорово. Нарочно из Америки приплыл, да и то опоздал. Ну, и хорошо сделал, наложили бы… Я с ним и разговаривать больше не стал. Чудак! Мало ли их на свете.
А он и вправду чудаком оказался. Наводить порядки плыл, а когда Анна Гремова попросила курицу зарезать, отказался, мне пришлось это исполнить. Да, после войны курица… Подумаешь!
— Нет, госпожа моя, Марья Михайловна, я живого существа не убиваю, потому я мыстик. Я всегда Бога чувствую, и на его создание руки не поднимаю.
— А как же наводить порядки собирался?
— То дело другое… — Он задумался. — А я, можэ, их не ножом, а как бы вам доложить, то есть духовными разил бы стрелами. Я бы их, можэ, поразил и чрез то ненужной крови моря бы избег…
Так и запалил прямо: духовными стрелами!
‘Мыстик’, видите ли, Бога всюду чувствует! Я уж забыл, как в церковь ходят, кто такое Бог. Некогда было. Да и кровь на сердце у меня, куда уж там до Бога. А эта дылда все природу свою совершенствует, то занимается гимнастикой, то тяжести таскает, то зарю встречает утреннюю, солнцу кланяется. Просто наш пифагореец далматинский.
— Я про не-его ду-умаю, — говорил барон Редигер, и угловатое его лицо косилось, рука непроизвольно дергалась, — что просто беглый ка-аторжник.
Вася зевал.
— Пустяки, каторжник. Чепуха. Я в Египте таких сколько хошь видел.
Марью Михайловну он смешил пением до слез. По утрам упражнял голос — в равномерных завываниях — чтобы ‘улучшать природу’. Анна Гремова, по доброте и полнокровию, не сердилась, помирала в тихом хохоте. Он не обиделся бы, если бы заметил. Вообще был очень ясен и покоен, больше всего любил Петю, соловья, и на работу с клеткой выходил, с собою нес водицы, зерен. Когда пел Петя, то не дай Бог непочтительно обойтись, — не послушать, говорить громко.
— Это, господин мой Коренев, грубость души и потемнение мозгового дыханья, ежели вы пением Божьего созданья наслаждаться разучились. А я вам доложу, что этакого соловья я выше и иного человека ставлю.
Может быть, и прав он, огрубели мы в войне и зверской жизни. Для меня, например, женщина теперь есть просто женщина — казачка, офицерская жена, турчанка на Босфоре, далматинская поденщица… — я знаю все. А как вот любят женщину — забыл. Всю память отстреляло пулеметами. Ну, а наш черт в Чикаго в русскую певицу опереточную как влюбился, каждый день в театре, а потом и за кулисы к ней, ‘и вот это, как я, значит, во очи ее черные побачу, то в тех очах мне и любовь моя прочтется, значит, и моя погибель. Бачил, бачил и очей тех вынести не мог, а с ней поговорить не смел — то и уехал из Чикаго’.
— Что же вы делали вообще в Америке?
— А то и делал, господин мой слушающий, что работал чистым ремеслом плотницким, и всем доказывал, что нельзя жить богато и роскошно, потому это Богу не пондравится. Но только мало меня слушали, а раз арестовали: ты, говорит, что, коммунист? Нет, мол, я мыстик, так воопче. Дали по шее, отпустили. Я так и перебираюсь с места на место, потому не могу долго высидеть, душа не дозволяет. Поняли? То я и странствую, потому, который завсегда на одном месте, замшиветь может. А хиба мшиветь охота?

* * *

Он продержался и у нас недолго, разумеется. Работал лето, а потом забрал котомку, палку взял, клетку и большой камень. Это, видите ль, чтоб тяжелей было идти, терпение поупражнять, очистить душу.
Залогин был слегка взволнован, теребил бородку.
— Быть может, недовольны мной, Калифорнийский? Тяжела работа? Да, питание… Хотя я сам, вы знаете…
Залогин разводил руками.
— Нет, господин, я очень всем доволен, но как бы сказать — долго не могу сидеть, идти должон.
— Куда же вы идете?
— Пешочком. Мне, признаться, господин Залогин, в Венгрию бы следовало протолкнуться. Я костюм венгерский там намерен раздобыть, потому весь очень уж нарядный, в позументах.
— Ну, а дальше?
— Дальше треба в Португалию, там город Лиссабон, то мне его охота посмотреть, но далее мое намерение в Америку возвратиться. Я тут, по белу свету потолкавшись, то, господин, вижу, что тоже следует людям доказать, чтоб никаким властям не подчиняться. Так, вопче, чтоб просто жить по-христиански.
— Вот вам и дадут опять в Америке по шее, — я его утешил.
— Можэ быть, а можэ, и я свое проведу, и чтобы жить всем небогато и по-братски.
— А… — Залогин призапнулся, — а в Россию? Ну, на родину?
Калифорнийский поглядел на него холодно, спокойно.
— Родины особой не имею, господин. Весь Божий свет мне родина.
Мы вышли на работу, а Калифорнийский в куртке своей и обмотках, в картузе и с бородой, летевшею под блеском солнца, зашагал в Венгрию. За плечом котомка, в руке палка, в другой клетка, и за пазухой огромный камень.
‘Родины особой не имею’, — вспомнил я в тот вечер, ложась спать. Ах, ты… Во тьме поплыли предо мной поля, леса и города, лицо сестры с лорнетом, с мальчиком, держащим ее за руку, с дулами, на них направленными, дым, выстрелы и шашка моя, по которой кровь стекала.
Нет, позабыл. Не помню. Все ушло.

* * *

И мы недолго прожили в Далмации. Залогин прогорел, понятно, с ним и мы все вылетели — кто куда. Вася с бароном в Сербию, Марья Михайловна в Берлин, я в Прагу. Попрощались просто, без чувствительностей. Только Анна Гремова, пожавши руку, мне сказала:
— Будьте проще. Не горячитесь. Легче жить вам будет. Доберетесь до Берлина, и меня не забывайте.
Про себя я улыбнулся. Именно ее не забывать! Как раз недоставало. Много ли я помню о России, матери, семье…
Как бы то ни было, я в Праге долго не застрял — делать там мне было нечего, попал в Германию, на север, в экономию работником. Потом меня устроили в лесничестве, близ города Каммина, в Померании. С год жил один, в лесу, выращивал щенят, обхаживал леса свои — суровые и мрачные, похожие на наши. Сосны, сосны. Буковые рощи нравились, очень уж гладки, причудливы стволы и благородны. Благородное бук дерево… Из чащи можжевельников, высокими кустами здесь разросшихся, иной раз на меня выглядывала серна, взором девичьим, агатовым — скрывалась. Кабаны ходили пить к болотцам. Осенью задувал ветер, и холодная волна била о набережную Каммина, городка древнего, с узкими улочками и старинными домами, с башнею средневековой у ворот. Тот Орион, что восставал когда-то над моею родиной, в зимние ночи подымался над клокочущею пеной моря, тайными и золотыми письменами. Здесь я существовал печально, море гулом своим, седою гривою напоминало север, тьму, изгнание. Но я спокойней как-то чувствовал себя, чем раньше. Пред рассветом страшные виденья реже навещали меня. Убитую сестру я встретил раз во сне, спокойную и кроткую, как и была при жизни, я не помню ее слов, но понял смысл: ‘Молись’. Но я не знал, как мне молиться, за нее ли, за себя… Я не мог простить ее убийцам, но я чувствовал, что и моя месть ей не радостна.
И я по-прежнему возился с собачатами и ездил продавать их в Каммин древний, для подкормки. А весной, услышав соловья, вдруг вспомнил я Калифорнийского и улыбнулся, но без раздражения. Где этот черт теперь? Добрался ли до Лиссабона, все ли соловьем своим любуется?
Весна немецкая мила — бедностию страны, немецкий соловей ценней, пожалуй, и калифорнийского.

* * *

И все-таки судьба моя так повернулась, что попал я и в Берлин. После отшельничества все здесь представилось нарядным и шикарным. Я встретился с Марьей Михайловной, теперь уж абсолютно Гремовой, в пансионе вблизи Цо. Пансион грязноватый и нелепый, жили в нем актрисы мелкие, танцовщики, два спекулянта, румынская студентка, бывший генерал. В коридоре пахло кислым, и всегда актриса висла в будке телефонной. Мальчишка идиот отворял дверь, бормотал: em Besuch, une visite [Посещение (нем), визит (фр.)].
Но Анна Гремова как раз была в ударе. Очень мне обрадовалась.
— Ну, вот, теперь вы проще. Пожили один и будто попритихли, не ершитесь понапрасну. А России, все-таки, нам скоро не увидеть, милый. Нет, хороший, не увидеть. Вот вы посоветуйте мне, куда ехать: предлагают в Данию, или в Бразилию. В Дании кроны, в Буэнос-Айресе пезы. Вот ты что хочешь, тут и делай.
Мы поговорили и о кронах, и о пезах. И решили: ладно, пезы. Едем в Буэнос-Айрес. На радости пошли мы в ресторанчик русский, неподалеку. У стойки бывший гвардии поручик наливал рюмку водки князю, лысому и сморщенному. Прошел граф с дамою высокой, черноокой, видимо, восточной, на руках собачка, вся патлатая, на глазах бельма. Вася в белом кителе подошел к буфету, громко, ровно, как когда-то ротою командовал:
— Одна водка, пирожок с мясом, пиво светлое!
И барон Редигер, зацепившись длинными своими, нервными руками за входившего, расплескал сур.
— Виноват-с, извиняюсь…
Мы обедали в небольшой комнате, под звуки оркестра балалаечников в ярко-голубых рубахах. Вокруг беседовали о долларах. Мне нравилось сидеть здесь с Анной Гремовой, но и тоска моя обычная вставала из полузабытых углов сердца.
Встретился я здесь с ротмистром Юховым. Анна Гремова ушла, мы заняли с ним кабинетик маленький, с занавесочкой, напились. Юхов теперь не воевал. Белые, красные, желтые и зеленые были ему безразличны. Он торговал бумагами, долларами, хлопотал визы и надеялся ввезти жмыхи в Данию из России.
— Мы, — кричал он, а лицо багровым стало от вина, — мы, наживающие новый капитал, позиций не уступим. Хочешь ты со мной работать? Я тебя устрою.
Вечером он потащил меня в притон, мы снова пили и смотрели танцы, всяческие безобразия. Юхов пел добровольческие песни. Он меня расстроил. Я вернулся во мраке, с тяжестью, к себе на Линдештрассе, где снимал комнатку у куафера.

* * *

В Берлине пробыл я не так уж долго. Обедал в русском ресторанчике, бывал у Гремовой, мельком здоровался с бароном, Васей. С Юховым удачно спекульнул долларами, купил новый костюм. И Юхов обнадежил, что даст место в некоей фирме, но далеко, в Африку. Мне это безразлично было. Жил бессвязно, пусто. Все что-то мне казалось — я не так живу, и делаю не то. Вряд ли сестра довольна мною.
В одно из воскресений я попал в Шарлоттенбург, в русскую церковь. Мало походило на Россию. Подымаешься по лестницам, выходишь в залу, невысокую, с иконостасом, наскоро поставленным. Как будто бы все наспех, завтра снимется. Но увидишь Русь, всех нас, бродяжных и бесправных. С ‘Иже херувимы’ стал я на колена и заплакал. Вот неловкость-то. Не ожидал… Летал под облаками и в упор отстреливался, и смерть видел, и сам нес смерть… — и когда в последний раз я плакал? Не запомнишь, а вот тут и спасовал.
Потом к священнику ходил, в грехах покаялся, в человечьей крови. Но тот странно к этому отнесся. ‘Что ж, — сказал, — вы на войне кровь пролили, за правду’. Я лучше, я гораздо легче себя с Анной Гремовой почувствовал, в пансионе подозрительном. Я ей укладываться помогал, — действительно, ведь в Аргентину уезжала!
— Ну, это вы попали так случайно, вы ходите в церковь и другого выберите духовника, монаха, что ли… Да чего там, все искупится в теперешней суровой жизни, все искупится. Вот вы и сумрачные люди… да, — она вдруг засмеялась. — Знаете, я от кого открытку получила, от Калифорнийского. Прочел в газете, что ангажемент у меня, в дирекцию и написал. Из Лиссабона! Парохода ждет в Америку.
И правда, показала мне открытку. Не знаю, почему, но в первый раз Калифорнийский — уж теперь такой далекий и невозвратимый, и смешной, не рассердил меня. Я улыбнулся.
— Пожалуй, ведь достал костюм венгерский? А на что ему он, собственно? Камень в Португалии какой-нибудь нашел, самоновейший… Ходит с клеткой, с соловьем, и полюбил теперь испанку… только не умеет ей сказать об этом.
Анна Гремова укладывала блузку.
— Блаженны чистии сердцем, яко таи Бога узрят, — сказала покойно, принимаясь за наволочки.

* * *

В конце концов я проводил ее — на Гамбург, с Цо. На память подарила она мне икону Николая Чудотворца.
— Вы сирота, пусть от меня вам, как от матери. России все-таки не забывайте. Бог даст, встретимся. Ну, Господь храни.
На волооких глазах, подведенных, слеза блеснула. Добрая душа. Нарядная, с букетом, в труппе уезжала русская актриса. Я ей что? Не муж и не влюбленный, разве сын, пожалуй?
Поезд ушел в Гамбург, а оттуда океанский пароход повез ее и труппу странников российских в дальнюю Америку.
А меня Юхов и действительно устроил. Через две недели был я уже в Генуе, откуда пароход мой уходил в Конго — ни более, ни менее. Жил в маленькой гостинице у порта. Из моего окна виднелись крыши, кампанила, и штаны развешанные. Вдали — ершились мачты, реи, и дымили темные гиганты, иногда ревели ревом диким и нечеловеческим — медленно выходило чудище в фарватер голубой и удалялось — в Индию, Австралию, Америку. Я ничего не делал, до отхода парохода бесприютно было в городе. Город шумный и веселый, для меня не очень радостный. Отличны улочки щелями, и белье всегдашнее, и солнце яркое, и крик, и моряки, но не хотелось мне сейчас угара портового, пьянства и разврата чужеземцев, все здесь покупающих. Чудесны горы вокруг и безбрежность моря, но мне предельно одиноко было в Генуе великолепной, я все ждал, все ждал минуты, когда донесет меня корабль на острова Канарские, оттуда в Конго. А что там? Ничего, но все же жизнь, и я, быть может, выберусь, ведь я же молод, жить хочу, хочу расправиться, любить, быть счастливым, работать…
Перед отъездом я купил французскую газету. Сидел я высоко, у Ботанического сада, на уединенном парапете. Солнце охватило полукружие всей Генуи, алмазами впивалось в стекла, затепляло дома розовые и белило белые. По спокойной глади приходили, уходили в вечность исполины. Их дымок развевался в синеве. В газете я читал: »Авраам Линкольн’, вышедший из Лиссабона 18-го, потерпел аварию у берегов Америки на мине, видимо, со времен войны. Из пассажиров многие спаслись’. Шло описание. И было сказано, что одного неведомого русского нашли на плававшем буфете. В руке закоченелой русский держал клетку, водруженную на верх буфета. Сам был мертв, но маленькая птичка, соловей, осталась. За нее, как редкость, англичанин внес сто фунтов в пользу семей пострадавших.
Я свернул газету и спустился в порт. Там стало холодней, сыростью потянуло. Поднялся к себе наверх.
Да, не доплыл Калифорнийский. И не будет проповедовать своих безумий, упражняться в пении, солнце приветствовать. Завтра поплыву и я, и милая моя актриса нынче нынче где-то в океане, и вот море предо мной — спокойное и безграничное. Где в нем Россия? Обернулся я назад, к юго-востоку, и увидел стену, уголок горы, кактус и башню на вершине.
На ночь вынул я иконку Николая Чудотворца и смягченным сердцем помолился за упокой новопреставленного Николая и за убиенную сестру, за плавающих, путешествующих и за свою грешную душу, коей предстоит предстать пред Богом.
1924

Комментарии

Газета ‘Руль’. Берлин, 1924, 2 и 4 марта, No 986, 987. Печ. по изд: Странное путешествие. Париж, 1927.
…наш пифагореец… — то есть последователь Пифагора Самосского (VI в. до и. э), который вошел в историю не только как великий древнегреческий философ, математик, религиозный и политический деятель, но и как автор сложной системы культовых запретов — ‘пифагорейского образа жизни’.
Кампанила — в итальянской архитектуре средних веков и Возрождения — колокольня в виде четырехгранной башни.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека