Кантемир. Белинский. Добролюбов. Писарев. Гончаров: Биогр. повествования / Сост., общ. ред. и послесл. Н.Ф. Болдырева.— Челябинск: ‘Урал’, 1997.— (Жизнь замечательных людей. Биографическая б-ка Ф. Павленкова, Т. 20).
‘Чтобы изобразить человека, надо полюбить его — узнать. Грибоедов любил Фамусова, уверен, что временами больше, чем Чацкого. Гоголь любил Хлестакова и Чичикова — особенно. Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь ‘осмеяли’… Отсюда — начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса’.
А. Блок
1
Как видим, Ю. Айхенвальд отнюдь не одинок в своей резкой оценке писаний и стиля жизни ‘неистового Виссариона’. Сжатая, как пружина, характеристика Блока подобна удару самурайского меча — столь она сокрушительна. Порча русского сознания, религиозного сознания — какая вина может быть больше этой? И сказано это на таком пределе боли, в записных книжках, для себя… Но, впрочем, что удивительного, если Блок к тому времени уже знал результат всего этого тщеславно-горделивого кипения умов… Ведь Белинский — символ целой когорты, целого направления, некоего типа мышления. Ведь Блок так и пишет — ‘пришли Белинские’, значит, нечто вроде ментального вируса ворвалось в русское пространство.
Русская мысль, не имевшая основательной и долговременной культурной оснастки, отвязавши себя от православной философской традиции, пустилась в загул самочинного, эйфорически себя возбуждающего ‘кипенья’. Услаждения себя свободой слова. Страсть к ‘переоценке всех ценностей’ охватила чуть ли не каждого гимназиста. Едва ли не каждый гимназист мечтал о славе Белинского и Писарева. Что уж говорить, если Флорентий Павленков и его окруженье смотрели на Дмитрия Ивановича буквально как на божество (читайте ‘коечтоки’ об авторах в этом же томе)!
Что за этим стояло? Быть может, опьяненность анархической свободой словоизверженья, демонической смелостью сокрушения авторитетов, быть может, опьяненность от тайной догадки, что именно сознание, внутренние его установки творят реальную жизнь, следовательно, манипулируя словами, позволив себе полную дерзость (а уж чего-чего, а дерзости у шестидесятников хватало!), можно управлять общественными процессами…
Да, конечно же, за всей этой опьяненностью ‘идеалами’, ‘прогрессом’, ‘знанием’ стояла опьяненность от острого запаха едва ли не идущей в руки власти. Именно воля к власти делала шестидесятников столь страстными, столь жесткими, столь умственно-пьяными.
Русская литература и культура — цветок, выросший меж бездн, поскольку устойчивой культурной почвы в России не было. Культура, в европейском смысле этого слова, в России всегда была некой роскошью, окруженной морем нищеты и достаточно равнодушного к ‘миру сему’ произрастанья. И когда, с конца XVIII века, образовалась внезапная ‘культурная щель’, в жизнь вошло сословие вольных людей, обладающих свободным временем и возможностью культурной ассимиляции европейского опыта,— мгновенно вырос чудный цветок, в 150 лет преобразивший самосознание нации. Однако цветок этот столь не укоренен был в грубой черноземной стихии русской жизни, что своим бытием лишь подчеркивал безнадежную пропасть между русским ‘словом’ и русским ‘делом’. Русская литература двигалась в своих собственных, аристократических ритмах. И вот однажды, и вероятнее всего случилось это именно в шестидесятые годы, произошел роковой разрыв внутри самого ‘слова’… Писатели и критики возомнили себя пророками и духовными вождями нации, вместо того, чтобы отдать ‘Богу Богово, а кесарю кесарево’. Художественная словесность, будучи по своей природе формой эстетической игры, иллюзионизма, ‘сладкоречья’, словесного оболыценья, начала использовать эти чары в целях идеологических… В ‘Размышлениях о ходе русской литературы’ Василий Розанов проводит ироническую аналогию между русскими писателями и Апостолами, заметив о последних: ‘Глаголом жгли сердца людей’. В этом смысле русская литература была, по мнению Розанова, самой наихристианнейшей — тоской по идеалу она предавала жизнь. ‘Россия есть страна, населенная писателями’,— реплика раздраженнейшая. Каждый мальчишка мечтает о роли витии, апостола, учителя жизни, всеобщего спасителя и благодетеля, а в итоге учится сам и учит других ненавидеть ‘эту серенькую пошлую растительную жизнь’. Да что ж тут серенького, когда она растительная, то есть священная! — восклицает Розанов.
Вот эта нелюбовь к витальной, растительно-произрастающей стороне бытия и отличает наших шестидесятников. ‘Полное убийство вкуса’, о котором писал Блок, началось именно с резкого ослабления вкуса к жизни. ‘Растительная’ жизнь вызывала у наших героев подлинный ужас, и они буквально бежали от нее в горячку жизни ‘идейной’, в горячку напряженных умственных химер. Это были мальчишки, обделенные глубинным религиозным инстинктом, энергии глубин ушли в поверхностность ума, плоть у них сгорала в огне интеллектуально-идеологической лихорадки. И в этом смысле они были, конечно же, носителями революционно-христианского духа, отвергающего ‘мир сей’ во имя ‘новой земли и нового неба’. Да, конечно же, они были нигилистами и утопистами, то есть людьми устремленными в жизнь, которую-де построят по их умственным проектам.
Но именно потому, что они не любили (вспомним главное обвинение Блока) данную им Богом конкретную, пахнущую черноземом жизнь, не любили само вещество земли, по которой ходили,— и жизнь, в ответ, тоже не полюбила их. И Добролюбов, и Белинский, и Писарев были, что называется, не жильцы. Характерно, что именно ‘нежить’ {Вспомним нежить ‘Мертвых душ’, оказавших, по Розанову, роковое влияние на русскую психику.} (слово грубое, но в данном случае употребляемое мною в философическом, почти в хайдеггеровском, смысле) определяла и определила во многом весь дальнейший ход русской истории, ибо определила внутреннюю перестройку русского сознания. ‘Перестройка’ сориентировала российское сознание на разрыв с патриархально-религиозным, консервативно-почвенным началом и на устремленность в нигилистически-безбожные дали.
Конечно же, все это было прикрыто очень пышными, кудрявыми, патетическими словесами о ‘прогрессе’, торжестве ‘духа времени’, ‘науки и знания’, сострадательными, имитирующими христианство, призывами к ‘всеобщему равенству’ и т.д. и т.п.
‘Русская литература вся прошла под знаком страдальчества, она все боролась со злом жизни, сострадая страждущим, все говорила: приидите ко мне, все страждущие и обремененные!.. Она все исподтишка требовала расправы над теми, кто от мира сего. Ведь это христианство воспело ‘пот, страдание, подвиг’. Голгофского страдальца воспело. А русская литература вся превратилась в Голгофу от Шлиссельбурга и от Гершельмана…’ Но ‘не смеет Царь предавать Царство, ему врученное Богом, врученное как ветвь Сада Эдемского, как Ветку Древа Жизни…’ — пишет Розанов в статье о великом предательстве ‘обличительной’ литературы.
Все началось с ненависти, считает Розанов. К своему, родному, родовому, витальному. С желания бить, унижать, корежить, ‘просвещать’. Тут, казалось бы, напрашивается аналогия с теми тенденциями ‘русофобии’, о которых размышляет И. Шафаревич. Однако, по Розанову, эта болезнь называется не русо-, а витафобией.
2
Итак, в русском пространстве произошел однажды роковой разрыв внутри самого ‘слова’. Что же это за разрыв? Речь идет о глубинном онтологическом изъяне, о ‘бессемянности’ слова, о его таинственной кастрации, истоки которой, по Розанову, ведут к ‘бессемянности’ учения Христа, к той великой ‘кастрации’, которую оно произвело в умах людей, во внутренней установке сознаний (общеизвестна христианско-эсхатологическая внутренняя подкладка русского коммунизма). Русская литература, а тем более русская критика, взяв на себя жреческую функцию, вздумала судить жизнь, решать, что в ней заслуживает поддержки, а что подлежит искоренению, жизнь подвергалась бичеваниям, высмеиваниям, насмешкам и уж во всяком случае — поучениям. Жизнь подлежала власти верховного, насильственного логоса, робко жалась, желая угодить ему, смущалась и заискивала, а то просто плевала на саму себя, г ривыкнув к самопрезрению. Розанов приводит множество примеров такого заискивания даже государственных российских структур в XIX веке перед ‘прогрессивными’ идеологическими системами и напористо-учительными журналами. (Лретензии нашей сегодняшней ‘литературы’, взятой в самом широком смысле этого слова,— точно те же, опьяненность ‘словесностью’ продолжается). Альбер Камю в ‘Человеке бунтующем’ показывает, в какой значительной мере заискивающей перед западными идеями (в частности, перед немецкой философией) была интеллектуально-политическая и художественная жизнь в России в прошлом веке. В сущности, именно самоценная игра ума, вербальная экзальтация, своего рода перманентное умственное опьянение становились отправной точкой для оценки бесконечно укорененных в изначальной витальной ‘ворожбе’ (по слову Розанова) жизненных явлений, из глубины которых мало кто имел мужество взглянуть на эти же самые ‘прогрессивные’ идеи и построения.
В каком-то смысле все это было именно эстетством, опьяненностью возможностями слова как такового, иллюзией обладания словом как творящим миры логосом. В то время как слово давно оторвалось от своей бытийной основы, утратило тяжесть плоти творенья и оттого вдруг оказалось необычайно легким, играющим, изящным, очаровательным, провоцирующим на невиданные прежде наслаждения от общения с ним и формотворческие с ним эксперименты. (По аналогии с тем, как отношения полов, освободившись от огрузненной божественным трепетом языческой страстности, превратились сегодня в легкие порхания сексуальной ‘раскованности’. Космизм эротических мистерий сменился фантомными ‘играми на тему’). Быть писателем становилось все легче и легче, однако многие ли замечали, что это оттого, что слово стало фантомным, выхолощенным, полым, то есть именно-таки ‘бесполым’ в розановском смысле?
Для Розанова антипод ‘путей жизни’ — ‘праздность, эстетика и разговоры’. Но ведь это излюбленные темы русского романа. Кстати, и Евангелие Розанов упрекает не за что иное, а именно за эстетизм: все естественное, фактически-бытующее, ощутимое, божественно-реальное (солнце, луна, звезды, плоть, роды и т.д.) для Евангелия всего лишь украшения, эстетические арабески…
Удивительно ли, что, произведя переворот, большевики не только не отвергли доминирующей установки русской словесности, но воспользовались ею, ее начальственной над жизнью функцией. Ничего принципиально менять в русских умах не пришлось, оставалось лишь ‘поднять на новый уровень’ властвующую (над плотью, дыханием, над самочинным струением жизни) роль слова. Русская литература XX века (в качестве уже советской) по-прежнему, хотя и в шаржированных формах, ‘вела людей на бой’ за все то же вечное на Руси переустройство жизни. (Жизнью не жили, но всегда ее переустраивали!). И то, что разрыв между словом и реальностью был патологический, мало кому бросалось в глаза, в конечном счете литература все равно в_л_а_с_т_в_о_в_а_л_а над жизнью.
3
Я вижу принципиальный водораздел между мировоззрением христиански-социалистическим, мессианским, духовно вожделеющем к дню послезавтрашнему, и мировоззрением, уходящим корнями в более древнюю традицию благоговения к дарованному тебе ‘сейчас’, ибо мир сотворен и уже хорош, уже божествен и нет в нем ущерба. Первородный грех не разлагает душу мира, мир свеж как в первый день творенья…
Потому у Розанова такое доверие своему методу: ‘Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием’. А ‘душа есть страсть’ — по Розанову. Ибо когда Древо Жизни растет, оно растет от своей страсти к солнцу и свету. Потому-то о своей правдивости Розанов говорит: ‘Она натуральная, но она не нравственная’: я просто клал на бумагу, что есть’. Правдивость его — язычески-ветхозаветная.
Но от этого же самого: ‘Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в ‘употребительном’ смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль…
— Как вы смеете? — кричит читатель.
— Ну вот так и ‘смею’,— смеюсь ему в ответ я’.
Что тут еще добавить? Великая страстность ветхозаветных пророков, безоглядность их импульсивно-чувственной правдивости и превратила их ‘выговаривание себя’ в Священное Писание. Разве не так?
Отсюда ниточки ко всему остальному у Розанова (у Розанова как выразителя противоположного шестидесятничеству типа мышления): и к благоговейному охранению семьи, интересы которой были для него дороже интересов всех партий и направлений, вместе взятых (‘лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормились около нее’), и к ‘амбивалентному’ отношению к церкви, и к жажде быть человеком от ‘мгновения сего и своего’, а не от гидры общественности, живущей преимущественно именно рассуждениями о будущем.
Священное слово, по Розанову,— это произрастающее, натуральное, ‘безнравственное’ слово. В нем еще дрожит первородное священное волненье, и в этом смысле слово это — эротически-‘генитальное’…
4
Именно на примере Розанова легче всего оттенить своеобразие болезни, поразившей шестидесятников. Сказать: Розанов был страстен, а погубители российской жизненности — бесстрастны,— было бы неверно. Разве не горяч, не страстен был Белинский или Писарев? Да и мало ли было на Руси горячих литераторов и горячих голов?
Эта лихорадочная умственная горячность, идущая из ‘верхнего этажа’, из его поверхностного ‘рацио’, диктаторски подчиняла себе целостную мудрость человеческого существа. Могучим талантом подобной страстности были наделены в России и Герцен, и Бакунин, и Нечаев, и поразительно враждебный стихийному жизненному процессу Владимир Ульянов.
Удивительно, до какой степени художники слова склоняли головы, почти заискивали перед литературной критикой, которая осуществляла над литературным процессом едва ли не жандармский контроль, вынося приговоры, ‘рукополагая и низлагая’, намечая направления движения, заканчивая и начиная ‘этапы’, открывая и закрывая литературные ‘школы’. Где еще, кроме России, можно представить себе тот разнузданно-страстный тон, с каким критик (Белинский) предает анафеме гения отечественной словесности (Гоголя) за то, что тот на правах ‘частного человека’ совершает поворот к христианской мистике? Оказывается, в России (о, единственная ли это в мире такая страна?) писатель не имеет права быть частным лицом. Подобный идейный террор едва ли знала другая словесность, другая ментальность.
Думаю, Владимир Ульянов совершенно справедливо называл себя литератором: ‘литературное дело’ в России очевидно склонялось к тому, чтобы быть именно ‘партийным делом’. Ленин довел до логического конца то понимание литературы как общественного рычага, которое позволяло всем мечтавшим о реальной власти над людьми самоощущать себя литераторами. Ленин и есть литератор до мозга костей, и 55 томов, написанных им за не очень долгую жизнь, говорят сами за себя. Жизнь его до октябрьского переворота мало чем отличалась по стилю от жизни сугубых литераторов: тишина кабинета, читальные залы библиотек, ‘идейные споры’ и ‘идейная борьба’… Ни малейшего реального жизненного опыта, тем более участия в конкретных государственных делах. Жизнь проходит в сфере мечтаний и в разговорах о захвате власти посредством слова, и потому — вулкан из слов.
Но Ленин не просто русский литератор-мечтатель, но именно квинтэссенция ‘русского литератора’, все здесь достигло своего апогея: идейная страстность, целеустремленность, порабощенность будущим, фатальное незнание жизни, в сущности презрение к ней, философский дилетантизм и разнузданно-нигилистический стиль.
Именно в этом, мне думается, глубинный смысл беспрецедентных обвинений, пущенных Розановым по адресу нашей словесности: ‘Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература…’
А что же розановская страстность? Нет, она не сухая и горячечная, как у Белинских и Нечаевых, она у Розанова влажная, пахнущая землей и навозом, солнцем и человеческим семенем. Эта страстность — из ‘нижних’ этажей, происхождение ее — сердечно-‘генитальное’.
И подобно двум видам страстности, есть два вида молитвенности и два вида сакральности.
Да, прав философ: ‘…душа религии древнее имени ее. Когда-то человек молился так же истово и так же непрерывно, в столь же естественных ритмах, что и травинка, и роща. ‘Прежде (до христианства.— Н.Б.) на звезды посмотришь, на лилии полевые — и захочешь помолиться, и сумеешь помолиться. Теперь всему можно только научиться у священника, ‘право правящего слова’. Вне его — темь, небытие’.
Живая, реальная, деятельная, спонтанно-иррациональная молитва заменилась молитвой волевой, рациональной, словесной, ‘литературной’. В мир пришла литература, и постепенно — ‘все стало литературой’, ‘только литературой’…
Итак, в процессе ‘растления духа’, о котором писал Тютчев, был утрачен прежний гармонический баланс между искусством мышления и безусловным уважением к спонтанности жизненного процесса. Прежнее благородство духа, помнившего о земном первородстве, внезапно пресеклось. На историческую арену вышли ‘новые люди’, сделавшиеся рабами мысли и идеи. И, по слову поэта, ‘они не видят и не слышат, Живут в сем мире, как впотьмах, Для них и солнцы, знать, не дышат, И жизни нет в морских волнах…’ Россию медленно пожирал огонь взбунтовавшейся мысли. К тиражируемому слову приобщались массы. Жонглирование словами и ‘мыслями’, ‘освободившимися’ от иррациональных основ бытия, стало вещью обыденной. Растление духа пошло невиданными темпами. Власть все более захватывали ‘умные’ люди и ‘бойкие’ перья.
5
Нет ничего наивнее, чем представлять русскую революцию как инспирированную какими-то внешними силами. Жажда хаоса, загипнотизированность ‘счастливым будущим’, идеей великой ломки, а затем великой стройки — вся эта энергия копилась, концентрировалась и поощрялась в течение многих десятилетий.
Гоголевская линия русской литературы не ощущала Россию домом, духовным Домом. В пространстве ‘Мертвых душ’ жить живому человеку было невозможно. Чеховские герои бегут из Дома, из того Дома, апофеозом которого было творчество Толстого. Дом в ‘Трех сестрах’ заложен в банке, им никто не дорожит, все им тяготятся, рвутся из него прочь все туда же — вдаль. ‘Что вы со мной сделали, Петя, отчего я уже не люблю вишневого сада, как прежде?..— спрашивает Аня демона-искусителя Трофимова.— Дом, в котором мы живем, давно уже не наш дом, и я уйду, даю вам слово’. Торжествующий Петя: ‘…И уходите. Будьте свободны, как ветер’. (Прямой унисон с патетикой ветра и революционного ‘мирового’ загула у Горького, Блока, Маяковского…) ‘Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какие только возможны на земле, и я в первых рядах!’ — продолжает Трофимов, представитель характерного для Чехова типа личности. ‘Вишневым садом’ Чехов радостно отпевал старую Русь. Общеизвестно, как настойчиво он подчеркивал, что пьеса — веселая комедия, и сердился, когда ее пытались трактовать как грустную драму.
Один из ‘поэтичнейших’ для зрелого Чехова сюжетных приемов — треугольник такого содержания: символизирующий косность патриархальный дом, юная, полная сил девушка и ‘передовая’ личность, подзуживающая девушку исполниться к дому презрения и устремиться в прекрасную даль. На этом построены и такие знаменитейшие рассказы, как ‘Дом с мезонином’ и ‘Невеста’. ‘Ведь чем больше будет таких людей (бросивших отчий дом и уехавших в большие города учиться.— Н.Б.), тем скорее настанет царствие божие на земле. От вашего города тогда мало-помалу не останется камня на камне,— все полетит вверх дном, все изменится точно по волшебству…’,— нашептывает Наде страшно ‘передовая личность’ Саша, вариант Трофимова.
Странно вслушиваться сегодня в эту наивную, если не сказать больше, патетику чеховских героев, претендующих на незаурядность, на ум и величие. Ничего кроме недоумения и ужаса не вызывают восторженные ожидания Нади: ‘Ведь будет же время, когда от бабушкина дома… не останется и следа…’ Сегодня герои бесчисленных произведений нашей литературы так томятся по ‘бабушкиному дому’, по тем очагам патриархальности, которые героини и герои начала века столь страстно разрушали. Мы так устали сегодня от ненужных знаний, в призыве к овладению которыми чеховские протагонисты видели безусловный и окончательный залог Счастья…
Увы, лишний раз убеждаешься, что человеческое сердце — движущиеся качели, и взяв высоту в одном направлении, оно начинает неудержимо томиться по направлению прямо противоположному…
‘Я не хочу работать и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!’ — кричит авторский протагонист в ‘Доме с мезонином’, всем нутром ненавидящий методичную труженицу Лиду.
Именно этого кардинального свойства русской души — внутренней анархичности, влечения к хаосу, отвращения к методичной деятельности — больше всего и опасались западные аналитики, изучая русскую литературу XIX и начала XX веков. П. Массис, например, говоря о внутреннем пафосе русской литературы, предостерегал: ‘Дело идет о том, чтобы человек потерял те свои очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия’. С этими опасениями, как известно, был более чем солидарен Чаадаев, писавший о ‘старых цивилизованных расах’, что их ‘могущество покоится в тысячу раз более на продолжительном и настойчивом умственном труде, чем на их материальных силах, и что именно этой их духовной работе Россия и обязана всем, включительно до того чувства собственной национальности, которым она с гордостью щеголяет’.
Думая о громадном влиянии произведений Чехова (равно как и Горького) на современников, поражаешься провинциализму мышления любимейших их персонажей. В то время как острейшие философские умы Запада констатировали тотальный кризис цивилизации, вырождение культуры и человечества, стремительную деградацию, убыстрение и свертывание времени, протагонисты наших ‘властителей умов’ восторженно поклонялись химере будущего, презирая единственно данную человеку субстанцию вечности — день сегодняшний… Слушая речи Вершининых, Трофимовых, художников-пейзажистов, всматриваясь в силуэты их душ, ощущаешь дыхание невероятной интеллектуальной глухомани…
6
Органичность жизни, в которую Россия мало-помалу вошла в XIX веке, стала заметно раздражать многих ‘истинно русских’. Эта органичность, требующая индивидуальных, изо дня в день, духовных накоплений, пугала русскую натуру, стремящуюся к скачкам, к легким, иллюзорным ощущениям своей значительности и взлета, жаждущую переложить всю полноту ответственности на внешнюю действительность. Чуть позднее в повестях Платонова мы найдем доведенные до крайних пределов гротеска все черты этого сознания, враждебного органике, логически неизбежно преклоняющегося перед наукой и техникой, уповающего на некий удачно избранный идеал, которому и следует отдаться, по-женски всерасслабленно и безвольно. Это сознание так страшится внутренней индивидуальной ответственности, что готово укрыться в любой демагогической системе. Это сознание, не будучи культурно и духовно тренированно, внутренне раскрыто навстречу разглагольствованию и обалтыванию как стилю жизни. В платоновских повестях — пик этой вакханалии, этой добровольной утопленности сознаний в неконтролируемом потоке слов и символов, в бредово-пьяной разбалансированности психики, разума, инстинктов. Русь в очередной раз ‘гуляет’. Однако полагает при этом, что творит самое наиважнейшее и непременно ‘для всего человечества’ дело.
Да и то сказать: что сегодня самое для каждого из нас трудное? Методично и углубленно трудиться, не ища похвал и не устремляясь к плодам. Недаром Андрей Тарковский в последнем своем фильме, мучительно размышляя о выходе из коренного тупика русской судьбы, побуждает носителя своих собственных идей Александра к такому, казалось бы весьма наивному, размышлению: ‘Вот если бы что-то делать изо дня в день. Скажем, каждое утро в семь часов просто наполнять стакан водой и выливать ее в унитаз…Только каждый день и в одно и то же время… Тогда бы в мире, несомненно, что-то изменилось. Не могло бы не измениться…’ Это тоска по жизни внутренне, ритуально организованной, по ритмам методичной душевной работы, по ритмам, создавшим как западную культуру, так и великую восточную духовность.
‘Мы… живем нечаянно’,— говорит в ‘Котловане’ мужик. И эти слова как нельзя точнее определяют стиль нашего, ‘советского’, сознания. Русский мистицизм ринулся в ‘разгороженную даль’ котлована. Страшен этот энтузиазм добровольного отказа от культуры, страшно добровольное погружение во мрак преисподней: ‘мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована’. Сознание Руси, изображенное Платоновым, это пьяное, наркотическое, грезящее сознание, зыбко колеблющееся меж иллюзорных смещений. (Здесь схвачена вся длительность ‘советского’ сознания, вся его суммарная сущность, включая наше нынешнее). Сознание платоновских персонажей выморочно-патетично бьется над элементарными вещами, напуская тумана вокруг аксиоматических истин, дабы возвестить себя миру (миру! — не иначе) разрешителем мировых проблем и загадок. Герои этого паноптикума претенциозно философичны философичностью косноязычно-безграмотных сумасшедших, нечаянно касающихся мировых струн бытия. Вот типичнейшая для этого философствования фраза: ‘…еще долго надо иметь жизнь, чтобы превозмочь забвением и трудом этот залегший мир, спрятавший в своей темноте истину всего существования’.
Странно наблюдать, когда современные авторы пытаются заимствовать у Платонова это косноязычие в своих чисто поэтических целях, не понимая внутренней трагической разорванности, ломкой двусмысленности платоновского стиля.
Поразительно, насколько утрированно словесен этот мир, через словесную вседозволенность пытающийся радикально обновиться. Что же исток сему? Конечно же, здесь сознание ‘советского’ человека тщится ощутить себя значительным, метафизически осложненным. Бьющее по одной струне пытается представить себя мировым оркестром. Поэзия у Платонова строится на этой идее вседозволенности в сочетаниях слов. Платонов поэтически стилизует косноязычие. Мир смещенных ценностей, понятий, ракурсов воспринимается как поэтичный. Приему остранения здесь раздолье, ибо более странного мира не придумать. Но это странность катастрофы, не ощущающей себя катастрофой. Это мир, где царствует тот ‘человек-артист’, которого так воспевал Блок. Однако сущность ‘человека-артиста’, как его описывал Блок, оказывается на поверку всегда одна, и эта сущность — гунн, скиф, панмонголизм.