Офицер Яхонтов захворал. Несколько бессонных ночей, нерегулярное питание — результат случайной покупки чего придется от китайцев на передовой линии, несколько вылазок, во время которых ему, вместе с командой охотников, приходилось то брести чуть не по пояс в снегу, то мерзнуть целыми часами при холодном, пронизывающем ветре, лежа в том же снегу, — все это подломило его крепкое и, казалось бы, уже закалившееся за несколько месяцев войны здоровье. Несколько приемов хины, две спокойно проведенные ночи в условиях более комфортабельных, чем выкопанная в земле и едва прикрытая вверху землянка, с подобием печи посредине — одна из тех землянок, в которых в оттепель на полу собирается вода, течет с потолка, капает со стен, а в мороз все это замерзает, отчего получается пронизывающий, знобкий холод. — несколько приемов нормальной горячей пищи, — все это, несомненно, поправило бы его организм, но ничего этого не могло быть. До главной квартиры, где можно получить хину, было далеко, спать приходилось мало, так как ответственность за отряд заставляла порою вставать ночью, проверять секреты, смотреть, есть ли у солдата топливо и верна ли смена часовых. А питание… относительно питания ему всегда вспоминалась фраза жившего с ним в одной землянке подпоручика Лехновского, который всегда по этому вопросу заявлял, что ‘если сегодняшний день прожили, так, надо полагать, и до завтрашнего дотянем’. О своем питании некогда было заботиться: надо было смотреть, чтобы солдаты хоть были вовремя накормлены и напоены, чтоб они не терпели нужды, особенно подрывающей в суровые маньчжурские морозы.
Несколько дней Яхонтов перемогался. С тяжелой головой, в которой непрестанно стоял однообразный и ровный шум — результата повышенной температуры, — со слабым и дряблым телом, то в жестоком ознобе, от которого ничем нельзя было избавиться и никак не согреться, то в жару, когда при морозе в пятнадцать градусов лоб покрывался испариной, вызывавшей еще большую слабость — он выползал из своей землянки, осматривал позицию, ходил в передовую линию к цепи секретов. Но с каждым днем это становилось все тяжелее и труднее, силы падали, озноб и жар повторялись чаще, и, наконец, он понял, что ему надо отлежаться. Все, что до сих пор он делал сам, он возложил на Лехновского и, зная исполнительность, честность и усердие этого молодого, недавно произведенного офицера, почти не беспокоился о том — все ли будет сделано так, как надо. В каждом сомнительном случае Лехновский обращался к нему и он видел, что этот юноша не щадит ни своего здоровья, ни покоя для того, чтобы Яхонтов был спокоен. Но он все-таки боялся оставить позицию без себя и уехать в главную квартиру, в лазарет. Боялся не потому, чтобы не верил Лехновскому, а просто потому, что отъезд его мог скверно отозваться на настроении солдата, к тому же — мало ли чего не бывает! — может произойти что-нибудь неожиданное, японцы могут подвинуть линию своих окопов ближе, тогда их надо выбивать — без него, пожалуй, по неопытности Лехновский растеряется.
Яхонтов лежал в своей землянке, прислушивался к говору солдата за стеною, к ходьбе у двери, к редким гулко раскатывающимся выстрелам где-то в отдалении и, весь отдавшись тянущему ощущению недомоганья, не мог понять — происходит ли это все на самом деле, или ему только кажется: и этот говор и шаги, и отдаленные выстрелы. Порою он как бы забывался в легкой дремоте, недолгой и прерывающейся, от которой было трудно очнуться и в которой действительность в странных и удивительных комбинациях путалась с миром грез и фантазий. Все звуки настоящей, окружающей его жизни тогда смягчались и расплывались, и превращались в странную и дивную гармонию, где темп когда-то и где-то слышанного вальса сливался с отзвуком забытых речей близких и милых лиц, потом из всего этого образовывались бурный военный марш, треск разрывающихся снарядов, свиста шрапнели, стоны людей, крики, вопли — и опять все это тухло и на смену являлась нежная и тихая, как жужжанье комара, мелодия какой-то грустной, родной песни. Тогда Яхонтов широко открывал глаза, приподымался на койке и, сбросив полу шинели, которою он был укрыт, удивленно и напряженно смотрел пред собою. Пред ним была темная земляная стена, покрытая переливающимся и играющим всеми цветами радуги инеем, маленький квадрат прорубленного окна, за которым сверкал залитый солнцем снег, двигались фигуры солдат, виднелась двухколесная повозка походной кухни. Он осматривался по сторонам, видел койку Лехновского, его чемодан, серую тужурку на ней, видел очаг самодельной, слепленной из глины солдатами, печурки и снова опускал голову. И едва только он закрывал глаза — откуда-то издалека, словно из другого мира, сначала робко и едва слышно, потом все громче и смелее, начинал приближаться все тот же настойчивый и красивый вальс, с твердым, выдержанным темпом, звучными переходами и эффектными вариациями. И в этот вальс — тоже как будто издалека и тоже вначале едва слышно — ввивался знакомый и нежный голос, серебристый смех, такой веселый и задорный, что Яхонтов сам начинал улыбаться. И, как бы связанные какими-то таинственными и неразрывными нитями с этим молодым смехом, со звуком речи и вальса, — из темноты, окружавшей его, постепенно начинали выдвигаться светловолосая голова, детские искристые глаза, мягкие круглые щечки, которые так любил Яхонтов щекотать своими усами, когда обладательница их сидела у него на коленах.
Плотно сжав веки глаз и весь сосредоточившись на этом образе, Яхонтов начинал упорно вслушиваться в непрестанно звучащий смех. Яхонтов слушал и ждал, что сейчас явится другой образ, не менее любимый, и он услышит другой голос. И действительно — через несколько времени за русой детской головкой вырисовывалось грустное лицо женщины и он слышал ее голос. Он даже разбирал слова… Напряженно вслушиваясь, он ловил фразы и силился понять их. Иногда ему это удавалось — и, успокоенный, он тихо улыбался улыбкой счастливого человека. Но темп вальса, мягкий и медленный, начинал ускоряться и делаться отрывистым и бурным. Яхонтов удивленно прислушивался — и вдруг замечал, что это — уже не вальс, а марш, звучный и неудержимый, и не один марш, а треск выстрелов, свист пуль, громыханье орудий. Длинная зеленовато-пепельная пелена ненавистных мундиров лезет на бруствер, махает штыками, что-то кричит.
— Веред! Вред, ребята! — не своим голосом вскрикивает Яхонтов и, без воли, без мысли, с одним неудержимым чувством врезаться в эту серо-зеленую волну, опрокинуть, отбить ее, бросается в самую гущу, и другая волна, волна серых шинелей, стремительно несется за ним.
Но вдруг все это мешается, путается и опять в тишине, его окружающей, звенит тонкая, как жужжанье комара, грустная песнь.
‘Ах, да какая же это песнь, где я ее слышал, где?’ — мучительно силится вспомнить Яхонтов, но не может и открывает глаза.
Та же разубранная изморозью стена, та же четырехугольная дырка окна в ней, через которую виден белый, нестерпимо сверкающий под солнцем снег, походная кухня с высокой железной трубой, какие ставят на самовары, весело притоптывающие с холоду фигуры солдат в серых шинелях и башлыках.
‘У меня бред, — думает Яхонтов и опять закрывает глава, — это скверно’.
И опять откуда-то издали медленно, но равномерно, начинает приближаться определенными, звучными темпами вальс.
II.
Лехновский вошел в землянку и вместе с ним в дверь ворвался клуб белого пара. Закутанный в башлык, обындевевший и озябший, подпоручик долго развязывался и раскутывался и только, когда остался в мундире и обтер замерзшие и превратившиеся в ком льда усы, получил способность говорить.
— Василий Егорыч, как вам? хуже? — спросил он, потирая озябшие руки и ежась от холода.
Яхонтов открыл глаза и равнодушно посмотрел на него. Голос Лехновского показался ему страшно далеким и беззвучным, и надо было сделать большое усилие, чтобы понять, что тот говорит!..
— Все то же, — медленно ответил он, по-прежнему вглядываясь в офицера, и тотчас же заметил, что и его собственный голос звучит каким-то чужим и незнакомым звуком, как будто говорил не он, а кто-то другой и притом издали.
— Вам бы в лазарет, Василий Егорыч, на время хотя, пока эта лихорадка пройдет, — говорил Лехновский, набивая трубку, которую курил за неимением гильз и времени для набивки папирос.
— Пустяки, отлежусь, полежу дня два и встану, как встрепанный, — промолвил Яхонтов и опять с удивлением заметил странную вещь: как будто говорил не он, а он только слушал и следил за неожиданно появляющимися словами.
— А у нас новости, — продолжал Лехновский, раскурив трубку и пуская клуб дыма, — сегодня придется ночью пройтись с охотниками…
— А что?
— Да из секретов донесли, что они подвинулись еще ближе. Стали окапываться так близко, что разговор можно слышать. Надо прогнать назад.
— Надо, — безучастно согласился Яхонтов.
— Сегодня ночью сделаем это… Что-то из главной квартиры давно ничего не было… И генерал не едет что-то… Чего хуже нет, — говорил, между тем, подпоручик — это ждать — неизвестно, чего… Сиди тут, забившись в землянке, и жди, а чего — неизвестно! Только и развлечение, что ночные нападения да гаолян собирать… Курьез с этим гаоляном: солдаты за сбором идут без оружия, а то, говорят, они стрелять начинают. И они тоже выходят без оружия, вместе иногда и собирают… И ничего, довольно добродушно друг с другом обходятся. Не нужно никаких международных конвенций для этого, сами решили, что без топлива зимою никак обойтись невозможно. Я ходил раз с ними для любопытства — потеха! Многие японцы говорят по-русски, ну, во время сбора разговаривают с нашими солдатами… Ходить-то в одно место приходится, между их и нашими позициями. Даже табачком друг у друга одолжаются! Да вы спите, кажется?
— Нет, я слушаю вас… Так, табачком, говорите? — очнулся Яхонтов.
— Да, японцы еще водкой угощают. Солдаты пили, говорят — ничего, только кисловата будто…
Лехновский умолк и стал раскуривать свою потухающую трубку.
Вечер уже спускался. В землянке заметно темнело. В углах уже густился мрак, клубился у коек, возле печки, тусклым, серым покровом затягивал потолок. За окном снег уже не сверкал ослепительным блеском, а принял лиловатый холодный тон. Очевидно, солнце уже скрылось и наступили короткие зимние сумерки, то промежуточное время, когда нет света, но нет и тени. Ясное, высокое и бледное небо потемнело и в нем кое-где уже затрепетали холодным, острым блеском далекие звезды. Но они едва только проглянули и светлый еще сравнительно тон неба скрадывал их яркость. Солдаты зажгли костры и, сбившись около них кучками, примолкли. Далекие раскаты отрывочной перестрелки на левом фланге тоже затихли и наступило холодное мертвое молчание, как будто замерзшая земля готовилась встретить им холодную, морозную ночь.
Лехновский задумчиво потягивал трубку, поглядывал на безмолвно лежавшего Яхонтова и думал. Он думал о том, как весело и интересно пройдут праздники там, далеко, в России, и о том, как скучно и неприютно их ожидать здесь. И, думая обо всем этом, он думал о Яхонтове и его болезни.
‘Не дай Бог, тиф — будет тогда история’, — мелькало у него в голове, в то время как он прислушивался к затрудненному и хриплому дыханию офицера.
Яхонтов лежал навзничь, широко раскинув руки и закинув голову, очевидно, пароксизм болезни с новой силой налег на него, лицо его пылало сухим жаром, все тело было, как в огне. Изредка Яхонтов шевелил губами и Лехновский не мог разобрать, шепчет ли Яхонтов что-нибудь, или ему это кажется. Раз он наклонился над лицом Яхонтова — оно было строго и возбужденно, словно Яхонтов видел что-то или, собирался сказать что-то важное и не мог.
— Василий Егорыч? — окликнул его подпоручик.
— Сейчас, сейчас, иду, сейчас, вот только… — зашептал Яхонтов и заметался на койке.
— Лежите, лежите, что вы, — успокаивал его Лехновский, заботливо укрывая одеялом и шинелью, — лежите спокойно…
Он опять присел на свою койку и задумался. Стемнело совсем. Серые тени ползли по полу, окутывали предметы, путали очертания. Знакомые, давно уже примелькавшиеся в глазах вещи принимали новый, неизвестный до сих пор вид и казались чем-то неведомым и незнакомым. И фигура Яхонтова, лежавшего на койке, тоже переменилась. Складки шинели, которою был покрыт он, придавали ей что-то тяжелое и неподвижное, будто изваянное из камня. Далеко вытянувшийся конец одела страшно удлинял ее, и казалось, что на койке лежит не Яхонтов, а какое-то огромное безжизненное тело, которого Лехновский прежде никогда не видел. Он смотрел на лицо больного и не узнавал его. Это не было давно уже примелькавшееся, издавна знакомое лицо Яхонтова, на котором были известны каждая черта и каждая складка, нет, — то смутное белое пятно с черной полосою длинных усов и огромными темными впадинами на месте глаз поражали подпоручика своим новым, строгим и неподвижным выражением. Он напряженно, не отрываясь, смотрел на него — и холодное чувство какого-то мистического страха заползало в его душу, словно он взглянул в лицо смерти. И от этого чувства, отвязаться от которого Лехновский не имел силы, он понял внезапно и ясно, как будто ему это сказал кто-нибудь посторонний, что Яхонтов обязательно умрет. От этой мысли страх начинал превращаться в ужас, болезненный и жалкий, беспомощный и жестокий.
Вдруг Яхонтов зашевелился и быстро сел. Широкими страшно блестящими глазами, в которых как бы собрался весь внутренний жар, паливший его тело и мозг, он осмотрелся кругом и, встретив лицо Лехновского, остановился на нем.
Некоторое время он молчал, беззвучно шевеля губами, словно искал силы в присохшем горле для голоса.
— Лехновский, у вас есть семья? — спросил он, наконец, глухим и гулким голосом, странно прозвучавшим в тишине землянки.
Подпоручик дрогнул и ответил не сразу.
— Семьи нет, есть тетка, которая заменила мне мать. Я — сирота, — проговорил он.
Яхонтов опять пошевелил губами и помолчал. Потом он внезапно заговорил, так же глухо и гулко, торопясь, словно ему было некогда:
— А у меня есть…У меня есть жена, и дочь Катя… маленькая, белоголовая… Ей девять лет… Она уже в приготовительный класс ходит… Да, есть… Они теперь там остались. Вы понимаете? Одни! А я здесь и… умираю…
Лехновский опять дрогнул от неожиданности, с какою было сказано это слово, и, смущенный ею, пытался возразить.
— Полноте! что вы? — проговорил он, — это так… Вы поправитесь.
— Оставьте эти глупости… Я знаю! — упрямо крикнул Яхонтов, глядя прямо ему в глаза своим блестящим, воспаленным взором, — я умираю. Это ясно… Вы думаете, это меня страшит? Глупости, вы сами знаете, что смерти я не боюсь. Не раз встречался с нею лицом к лицу. Это — ерунда!.. Сегодня ли, завтра — все равно. Но знаете ли, знаете ли вы, какой ужас и в чем он?.. Не в том, что умереть, нет, не в том даже, что они останутся одни… что делать? они этого ждут, а прожить — проживут они и без меня: у них есть кое-что да пенсия будет… но знаете ли вы, в чем подлость смерти сейчас? Ведь, вы подумайте только — сколько раз, сколько случаев было мне умереть под Тюренченом, под Ляояном, наконец, здесь во время вылазок, артиллерийских боев, перестрелок, сшибок… Тысячи раз я мог попасть под нулю, под снаряд, наконец, под штык или саблю — и нет, я остался жив. И вдруг теперь, когда я совсем был здоров, не ранен, не царапнут, не контужен даже… вдруг теперь умереть… от чего же? от какой-то лихорадки, тифа, горячки, черт знает, от чего. Вы подумайте только, какая безжалостность, какая оскорбительная, обидная безжалостность смерти взять меня не в честном бою, для которого я приехал, не впереди своих солдат, как подобает честному офицеру, а в землянке, в норе! И от чего же? От простуды! Умереть так, как умирает изнеженный барич, когда на гулянке простудит себе ножки! Вы поймите только, что за обидное, горькое, страшное, больное чувство — умирать военному во время войны, когда каждая сила, каждый офицер, каждый человек на счету, в то время, когда тысячи умирают от пуль, снарядов, ран — умирать от того, что простудился!.. О, черт возьми, чего бы не дал я, чтобы броситься теперь в самую кучу врагов, быть простреленным, проколотым, раздырявленным, разорванным, но только не лежать в этой дыре на койке и медленно, тягуче, подло умирать от горячки! Умер от простуды! Ха-ха-ха…
Он захохотал диким, безумным смехом, от которого у Лехновского пробежал мороз по коже. Потом он сразу умолк, откинулся опять на подушку и закрыл глаза. И снова, как прежде, откуда-то издали послышался ритмический, плавный, знакомый вальс, нежный и отрадный, как воспоминание отдаленного детства. Он звучал долго и красиво, блестящие переходы сменялись неожиданными фиоритурами, темп то замедлялся, то ускорялся и таял, а на смену мелодии слышался журчащий, задорный смех, блистали детские глазки, мелькало грустное женское лицо… Потом все это уплывало, огненная звездочка ракеты вспыхивала в окружающем мраке, грохотали орудийные залпы, трещали ружья и, под звуки громкого, бурного марша, тысячи желтолицых и узкоглазых людей, что-то орущих, падающих и махающих ружьями и саблями, сшибались с тысячами серых шинелей и гремело перекатистое, мощное ‘ура’ — и тухло, а на смену ему звенела нежная, как ласка любимого человека, невыносимо грустная песня. От этой песни хотелось плакать и метаться, и слезы закипали в сердце, и было больно, жалко и обидно… Потом опять все снова путалось — плыл темп вальса, потом выстрелы, потом опять песня.
И как будто из другого мира, словно с неизмеримой вышины, Яхонтов услышал стук двери, почувствовал острую струю морозного воздуха и понял чьи-то слова:
— Ваше благородие, охотники готовы, пора идти! Из секретов прислали сказать, что совсем к им подобрался анафема!
Потом слышалась возня, шуршало платье, голос Лехновского сказал: ‘завяжи башлык сзади… крепче, крепче стягивай’, опять хлопнула дверь и все смолкло. И только через несколько минут, а может быть, и часов — Яхонтов услышал мерный скрипящий звук шагов многих людей по мерзлому снегу. И все затихло, замерло и утонуло в окружающем его мраке.