Невский проспект, или Путешествия Нестора Залетаева, Бутков Яков Петрович, Год: 1848

Время на прочтение: 94 минут(ы)

Я. П. Бутков
Невский проспект, или Путешествия Нестора Залетаева

Источник: Русские повести XIX века 40—50-х годов. Том первый. М., ГИХЛ, 1952

ПОВЕСТЬ

I
Карета

С глубоким смирением вступил Залетаев в залу дворянского собрания. Он даже оробел, съежился и отчасти поглупел, очутившись в первый раз на своем веку в таком знатном и благополучном месте. Бросив вокруг себя торопливый взгляд, он не мог открыть ни одного темного уголка, в котором прилично бы ему было поместить интересные особенности своей фигуры, синий фрак с беспощадно сияющими пуговицами, черные перчатки, восстановленные с большим искусством, шляпенку весьма преклонных лет и прочие предметы, бесспорно имеющие неоценимое достоинство в археологическом отношении.
Умаляясь и исчезая пред лицами, наполнявшими залу, он едва осмелился вмешаться в толпу, когда услышал возле себя знакомый голос и неожиданно столкнулся с знакомым лицом.
— А! И вы здесь, Залетаев? — произнес толстый и почтенный господин, посмотрев на него с изумлением.
— Я, Павел Александрович, на минуточку, по собственной надобности, — отвечал Залетаев в совершенном смущении.
Толстый и почтенный господин отвернулся и исчез, оставив Залетаева на жертву угрызениям совести.
‘Ну, что же в этом есть удивительного или подозрительного, что я тоже решился содействовать… успеху благодетельной лотереи?’ — думал он, обводя благоговейным взглядом колоссальную залу и все, что сообщало ей жизнь, смысл и значение. Тут он снова присмирел и умалился перед недоступным величием окружавшей его действительности. Весело и свободно кипела вокруг него чуждая ему жизнь, и в шуме тысячи голосов слышался ему один сокрушительный вопрос: ‘И ты здесь, да зачем же ты здесь, Залетаев?’
‘И понесло же меня! Нет, чтоб сидеть в своем углу да изыскивать другие средства!’ — рассуждал он, предаваясь позднему раскаянию, что необдуманно потянулся туда же за другими.
Между тем разыгрывалась лотерея-аллегри. Роковые колеса фортуны были осаждаемы искателями счастия. Он сам, выдвинутый толпою, стоял тут же, у своенравного колеса, которое кружилось и дарило, кого хотело, сервизами, бронзою, экипажами, гамбсовскою мебелью и всякими вещами и вещицами… Только все это, очевидно, не для него было назначено, а ему бы, может быть, и хотелось иметь тоже какую-нибудь долю в существенных интересах, одушевляющих исключительное народонаселение залы дворянского собрания.
И вот, робея и строго держась в пределах своего звания, он возложил на алтарь фортуны свой кровный полтинник и спросил себе билетец, а получив билетец, кинулся с ним на простор, хотел в ту же минуту развернуть его и смело посмотреть, до какого, наконец, благополучия добился он после долгих хлопот, надежд и золотых мечтаний в уединенной каморке у Каменного моста, но едва он приступил к исполнению такого естественного намерения — ‘сила души’ ему изменила, билет задрожал в руке его, сердце забилось тоскливым предчувствием, и в ушах зазвенел насмешливый голос: ‘И ты здесь, Залетаев?’
‘Серебряный сервиз… ну, положим, что серебряный сервиз мне вовсе не приличен… а что-нибудь?.. Неужели ничего?.. Вот то-то и есть, что ничего!’ — рассуждал он, стараясь проникнуть в таинственную сущность своего билета и доходя до правдоподобного заключения, что, может быть, он и ‘ничего’ не выиграл… Но как же это можно — ничего? На каком это основании? Разве он не расчел уже всего вперед, не предусмотрел всех обстоятельств, при которых именно должно последовать его обогащение?..
И должен он был с горестью сознаться, что действительно ничего не расчел вперед, и чувствовал он, что далеко забрался с своими надеждами и планами. Сильный и вовсе не своевременный припадок благоразумия начинал одолевать его. Уже ему казалось, что сам он будто бы напрашивается на чувствительные щелчки и всякие неудачи, потому что живет вне здравой действительности, обратив свою темную каморку в сказочный мир, в котором властвует по прихотям своего необузданного воображения — выигрывает сервизы, поселяется на Невском проспекте и мстит обществу за то, что оно не знает о его существовании в каком-то чулане, а когда придется выиграть сервиз в действительности, так он и не выигрывает, когда придется стать лицом к лицу хоть с Павлом Александровичем, так он и пятится, и умаляется, и исчезает, и ничего благоразумно не может сделать, а только глупостей наделает, впадет в ребячество и малодушие, измучится в своей неразумной суетливости, убавит себе доброго здоровья в соприкосновении с действительностью и, возвратясь домой, в свой темный уголок, растянется на железном ложе и учнет грезить, услаждать себя приятными видениями, распинать свое воображение, чтоб оно создало ему поскорее, сию же минуту, благополучную жизнь по самоновейшему сумасбродному проекту.
Изнемогая под бременем несвоевременного благоразумия, Залетаев готов был бросить свой билет и бежать подобру-поздорову в знакомый угол у Каменного моста, когда заметил, что около него вертится и юлит маленький человечек — весь на пружинах, точно живой, в замечательном фраке темнокоричневого цвета и не менее замечательных дополнениях к этому фундаментальному костюму, вообще он был одет и выбрит с такою благопристойностью и его подвижная, беспрерывно играющая и изменяющаяся физиономия выражала такое полное самоотрицание, что Залетаев сразу узнал в нем своего брата, даже младшего брата по человечеству.
— Осмелюсь вас спросить? — начал этот человечек, по-прежнему разыгрывая на своей физиономии разные приятные штучки и сгибаясь всею своею фигурою в глубочайшее почтение и совершенную преданность.
Залетаев, довольный, что встретил хоть одно существо, которое не может поразить его юпитеровским взглядом и как будто само отдается под его защиту и покровительство, стал вырастать в собственных глазах и почувствовал возвращение развязности и одушевления, сопутствовавших ему из каморки у Каменного моста и утраченных при входе в залу дворянского собрания.
— Что вам угодно? — спросил он с совершенною благосклонностью.
— Я насчет вашего нумерочка… Я и сам брал билетец, только мне ничего не выпало, так я и осмелился, из любопытства, спросить, какой у вас нумерочек?..
— Нумерочек?
Залетаев, ничего не понимая, смотрел на странного человека, потом вдруг спохватился и развернул свой билет.
— Так и есть — нумерочек! Это я, осмелюсь вам доложить, чувствовал, что у вас должен быть нумерочек! — воскликнул человек в восторге. Его физиономия и вся его фигура заиграла и задвигалась, точно как будто он сам был счастливым обладателем ‘нумерочка’.
Действительно, на билете, который развернул Залетаев, вместо доброжелательной надписи ‘Аллегри’, была написана маленькая, но существенная цифра, обозначающая нумер выигрыша…
— Какой он маленький! — продолжал человечек, кружась около Залетаева… — Это — я его знаю: на маленькие нумерочки выпадают большие выигрыши, а на большие нумера маленькие выигрыши.
Все это говорил он с одушевлением, восторгом и смехом, но говорил и смеялся он так тихо, что один Залетаев мог его слышать. Вдруг он засуетился пуще прежнего, сунул руку в боковой карман своего темнокоричневого фрака, вынул печатную тетрадку и встряхнул ее легонько — из нее выкатился четвертак, четвертак он снова опустил в карман, а тетрадку развернул и, поднеся ее к глазам Залетаева, показал ему строки, написанные под тем самым нумером, который был обозначен на его билете. Залетаев прочитал следующее:
‘Карета на горизонтальных рессорах, работы мастера Иохима, ценою в тысячу двести рублей серебром’.
Только что Залетаев взглянул в тетрадку, строки и буквы зарябили в глазах его. Бесчисленные лица, мелькавшие вокруг него, слились в одну волнующуюся массу, пол под ним закружился. ‘Карета’ пронзительно зазвенела в ушах его — он задрожал, обомлел и, пошатнувшись, готов был непристойно растянуться на полу, если б человечек во-время не поддержал его.
Когда Залетаев минуту спустя несколько опомнился и посмотрел вокруг себя с глупою, безобразною улыбкою, человечек отступил от него шага на два и все вертелся у него перед глазами, но, заметив на воротнике его фрака маленькое постороннее пятнышко, поспешил уничтожить его и стал дуть на него усердно и заботливо, пока не удостоверился, что пятнышко было не постороннее, а, так сказать, родимое.
Потом он снова принялся за прежний маневр: отступал, приближался, переходил с места на другое, стараясь попасть на линию зрения Залетаева, попадал несколько раз, но Залетаев только шептал что-то про себя и улыбался, наконец он кашлянул решительно, сжался в глубочайшее почтение, приблизился к Залетаеву и произнес своим тихим голосом, с улыбкою и гримасами, которые беспрерывно изменяли лицо его:
— Осмелюсь вас спросить… вам угодно, может быть, посмотреть карету?
— А, а! — отвечал Залетаев утвердительно и, сильно покачнувшись всею своею фигурою, двинулся вперед.
— Осмелюсь вам доложить — не в ту сторону, а вот — сюда-с! — продолжал человечек, указывая Залетаеву истинный путь к карете.
Залетаев отправился нетвердым шагом по указанному ему направлению, а человечек побежал перед ним мелкою рысью, оглядываясь на него и почтительно ему кланяясь, если встречалась толпа, которую нельзя было обойти, он разводил ее руками, приговаривая с поклоном, улыбкою и гримасами: ‘Извините — это вот им нужно: они выиграли карету’, — и он указывал головою на Залетаева, который таким образом все подвигался к своей цели свободно, между двумя рядами расступавшейся для него публики, и, наконец, очутился благополучно перед своею собственностью.
Громадная изящная карета засверкала перед глазами Залетаева и ослепила их на минуту. Он снова почувствовал припадок, но успел пересилить себя и удержался в благопристойном виде. Тогда он погрузился в созерцание обширной, многосторонней идеи, выражаемой каретой, и скоро всякая действительность, его окружавшая, кроме кареты, исчезла из его сознания, и он сосредоточился в своей великолепной карете и помчался далеко-далеко за пределы благополучного города Санкт-Петербурга.
А между тем вокруг него вырастала толпа людей весьма любознательных и светских. Сотня ясновидящих лорнетов была направлена на него отовсюду. Его наблюдали со всевозможных точек зрения, как человека, не следующего в одежде своей законам суетной моды, как человека, повидимому не настоящего звания, — как господина, в котором может встретиться надобность, потому что он, очевидно, состоит в связях с фортуною, как особу, которая в таком прекрасном экипаже, без сомнения, выедет на хорошую дорогу, и как существо нравственное, подверженное различным уклонениям с хорошей дороги.
Человечек заботливо следил за всеми движениями увеличивавшейся толпы, и когда она возросла до того, что негде было повернуться Залетаеву, он поспешил очистить для него свободное местечко.
— Позвольте, господа, немножко: они выиграли карету и желают осмотреть ее — позвольте-с! — говорил он окружающим.
— Ах, боже мой! Он так расстроен! — заметила одна чувствительная и пожилая дама, обозревая Залетаева в лорнет.
— Ничего-с! — отвечал человечек. — Это они временно, потому что выиграли карету. Я их представлю благополучно.
— А карета, вероятно, очень много для него значит? Он беден?
— У-у, как беден! — подтвердил человечек.
— И много страдал? — спросили разом четыре дамы.
— Очень-очень — и все за правду!
— Представьте, какое несчастие! А что он, ваш друг, имеет семейство?
— Многочисленное: жена, дети, всего тринадцать душ!
— Какая жалость! И он все переносил безропотно?..
— Ни одного слова!
— И не служит?
— Ни-нигде! — воскликнул человечек и вдруг закружился на одном месте, огляделся и юркнул в самую глубь толпы вслед за Залетаевым, который, осмотрев карету и корчась от неудержимых порывов удовольствия, повидимому решился уйти и действительно шел уже по лестнице.
— Осмелюсь вам доложить… осмелюсь вам доложить… — кричал человечек, догоняя его на лестнице.
— Что? — спросил Залетаев, останавливаясь.
— А шинель?.. Вы изволили забыть шинель — позвольте на одну минуточку.
Залетаев остановился. Человечек исчез на минуту в толпе и вдруг вынырнул с собственною шинелью Залетаева.
— Позвольте — я вас… закутаю, вот так… — проговорил он, одевая его: — а билетец, нумерочек — с вами-с? Не извольте уронить-с!
Залетаев только мычал что-то, улыбался и как будто вовсе не понимал, что с ним делается.
— Теперь все-с! Пожалуйте-с! — продолжал человечек, взяв Залетаева под руку и сводя его с лестницы.
Тут только, очутившись на улице, Залетаев вышел из своей глубокой сосредоточенности на одной идее… Дохнув свежим воздухом, он почувствовал благоразумное побуждение не поддаваться сильным впечатлениям, освидетельствовал свой лотерейный билет, бережно положил его в боковой карман и отправился в знакомую особую комнату у Каменного моста.
‘А где ж этот человек?’ — вспомнил он, останавливаясь и оглядываясь на перекрестке Михайловской улицы и Невского проспекта.
Человечек на пружинах пропал, как в воду канул. Несколько минут Залетаев вглядывался в темные фигуры, которые изредка мелькали по опустелым улицам, но то были всё дворники да ночные бабочки. Две бесконечные линии газовых фонарей освещали перед ним громады зданий Невского проспекта, и Залетаев, забыв человечка и свою особую комнату, надолго погрузился в созерцание великолепной местности, которую он ежедневно пробегал в скромном виде природного пешехода.
‘А что, если бы так… подобно графу Монте-Кристо?’ — подумал он, сильно взволнованный новыми ощущениями, которые вызвало в нем созерцание Невского проспекта.
‘Только никому ни слова — ни за что! — продолжал он, гонимый холодом по направлению к Каменному мосту. — До времени — все держать в глубочайшей тайне!’

II

Первый выезд

Ровно через сутки после лотереи аллегри Залетаев очутился в Александрийском театре, на представлении дремучих ‘Костромских лесов’. Впрочем, не ‘Костромские леса’ привлекли его сюда, а Павел Александрович, который был здесь с дочерью Настасьею Павловною и с господином Громотрясовым. Их-то он следил и наблюдал бдительным оком из своего темного угла за партером. Пьесы он не видел и не слышал, сосредоточив все свое внимание на одной ложе в третьем ярусе, где помещались знакомые ему лица. Только изредка страшные вопли героя драмы возбуждали в нем трепет, и он невольно отрывался на минуту от своей цели. Наконец представление кончилось. Публика хлынула из театра, и Залетаев, пробившись сквозь тесную толпу, выбежал в коридор и остановился, едва переводя дух от сильного волнения по случаю приближения решительной для него минуты.
С четверть часа стоял он в коридоре у подъезда, ожидая чего-то, и уже приходил в отчаяние, когда заметил на лестнице всех — и Павла Александровича, и Настасью Павловну, и господина Громотрясова. Они тоже заметили его. Он остановил на них дерзкий, насмешливый взгляд, как будто вызывая знакомый ему вопрос: ‘И вы здесь, Залетаев?’ Но вонроса никакого не было.
‘Так вот они теперь немножко и съехали! — подумал Залетаев. — Теперь они только молчат да удивляются. А что-то будет, когда я еще и не такую сделаю штуку!’
Тут, приготовясь сделать штуку, он почувствовал себя в крайнем затруднении и замешательстве: человека у него не было, а самому как-то неловко было действовать перед публикою в такой роли.
‘Человека нужно! Ну, поди теперь без человека — все дело испортил!’ — думал он, увиваясь около жандарма и стараясь как будто укусить его за ухо.
— Жандарм! Служивый! — начал он вполголоса. — Послушай! Вели, братец, пожалуйста… — Тут, к величайшему его изумлению — откуда ни взялся, точно из-под полы у него вынырнул знакомый ему по вчерашней встрече маленький человечек на пружинах, — живо, быстро и странно он подвернулся к Залетаеву, поклонился ему с глубочайшим подобострастием — улыбаясь и выделывая на лице своем разные приятные для зрения штучки, и доложил скороговоркою: ‘Сию минуту-с!’, потом шмыгнул к жандарму, поюлил около него, сказал ему что следует и остановился у подъезда с шляпою в руках, обратив почтительный взгляд и играющее лицо свое к Залетаеву.
Вслед за тем раздался потрясающий голос жандарма:
— Карету господина Залетаева!
Господин Залетаев, закутавшись в шинелишку, вздрогнул всеми своими нервами от этого восклицания. Дело было ясное,— но ему даже не верилось, что оно ясное, что нет в нем ошибки или недоразумения, — так велико было благополучие, до которого он дожил после многих испытаний! Сердце его билось сладким ощущением абсолютного счастия. В восторге он готов был кинуться на шею к жандарму и, расчувствовавшись совершенно, едва мог удержаться от радостных слез.
Выдержав первый порыв восторга, Залетаев бросил испытующий взгляд на разнообразные лица, его окружавшие, и на всех прочитал глубочайшее изумление, страх и даже раскаяние в невнимательности к нему. Публика готова была, повидимому, тут же, на месте происшествия, подать ему бумагу с обстоятельным изложением вины своей и с просьбою о великодушном прощении… Публике, то есть обществу, Залетаев готов был тут же и простить, но Павла Александровича, но господина Громотрясова и в особенности Настасью Павловну — ни за что в мире! — Он решился поступить с ними, как граф Монте-Кристо поступил с своими врагами! Притом же этот Павел Александрович оказался решительным грубияном: стоит себе с дочерью и приятелем и дремлет в ожидании своего экипажа. До него как будто и не касается то, что интересует нынче все высшее общество!
Вдруг Павел Александрович очнулся и вздрогнул — и уставил изумленные глаза на торжествующего Залетаева, который как будто на минутку только, и то по собственной надобности, очутился возле самого Павла Александровича. Пробуждение этой особы воспоследовало по причине повторения громового восклицания жандарма:
— Карету господина Залетаева!
Залетаев, с своей стороны, с язвительною почтительностью поклонился Павлу Александровичу и Настасье Павловне, а господину Громотрясову только посмотрел в глаза и не поклонился…
— А, и вы здесь, Залетаев! — заметил Павел Александрович в ответ на его язвительный поклон, очевидно стараясь скрыть от него свое душевное смущение по поводу ‘кареты господина Залетаева’.
Настасья Павловна тоже с непростительною хитростью, не выказывая своих несомненно жестоких страданий по этому великому поводу, отвечала на его нижайший поклон:
— А, здравствуйте, Залетаев!
В эту минуту загремел в третий раз голос жандарма:
— Карета господина Залетаева!
Челонечек на пружинах засуетился у подъезда. Залетаев снова поклонился Павлу Александровичу и Настасье Павловне, снова бросил язвительный взгляд на господина Громотрясова — и величественно стал спускаться с лестницы. Между тем человечек очищал ему дорогу: расталкивал лакеев — и всепокорнейше просил ‘господ’ посторониться — дать пройти господину Залетаеву. Залетаев прошел благополучно и торжественно между двумя рядами расступившегося для него ‘общества’.
Карета стояла у самого подъезда, так что все, и общество, и публика, и Павел Александрович с фамилиею могли видеть с лестницы, какая это карета и каков должен быть ее владелец. Человечек на пружинах кинулся перед ним, отворил дверцы — и, усадив его в карету, закричал кучеру: ‘пошел’. Карета загремела, покатилась и исчезла с изумленных глаз пораженного общества. Залетаев, очутившись на мягких подушках, заплакал, зарыдал от полноты счастия, а человечек, между тем, долго-долго бежал за его каретою, пока не потерял ее вовсе из вида… Проехав минут пять по Невскому, он дернул шнурок, и карета остановилась.
— Ты куда едешь, кучер? — спросил Залетаев.
— Домой-с, а то куда же еще?
— То-то, что вовсе не домой, — возразил Залетаев. — Ты меня вези по Невскому к Полицейскому мосту, а потом уж и доложи!
— У Полицейского моста?
— Я тебе говорю, братец, что не у Полицейского, а не доезжая Полицейского, у трактира: тут тебе налево будет трактир, так ты и остановись у самого подъезда. Слышь?
— Конечно!
— Ну, так ступай же себе с богом, да не спеши как на пожар, а когда приедешь — доложи.
Карета снова двинулась мелкою рысью и через несколько минут остановилась.
— Что там? — спросил Залетаев.
— Приехали-с.
— Куда ж мы это приехали?
— Куда приказали-с — известно: к трактиру у Полицейского моста.
— Да ведь я тебе, братец, сказывал, что не у Полицейского моста, а не доезжая Полицейского! Вот ты какой человек, братец, нерасторопный!
— Да оно так и выходит, что не доезжая Полицейского моста — так оно, сударь, и есть!
— Почему ж ты не доложил обстоятельно, как следует?
Кучер, ничего не отвечая, слез с козел, отворил дверцы и стоял в ожидании высадки своего пассажира.
— Ну, ты меня, братец, не торопи, — говорил Залетаев, медленно вылезая из кареты: — ты делай, что тебе велят… Послушай!
— Что-с?
— Сколько тебе лет?
— Да лет уж будет тридцать.
— А из которой губернии?
— Костромской!
— И не женат?
— Ну, нет: жена есть и дети есть, в деревне остались, а я здесь по прачпорту.
— Ты по паспорту? А так это там… что бишь я — да, насчет Саратовской губернии: земли, говорят, много?
— Говорят, что так!
— Ну, и тово… так ты здесь себе благополучно и счастливо?
— Намедни отсрочку выхлопотал староста: руб с гривной стоит!
— А, да — стоит, стоит! Хорошо, братец, хорошо. Веди себя исправно, так барин тебе дурного слова не скажет!
Тут Залетаев умолк, оглянулся кругом, попробовал пересчитать фонари, мелькавшие перед ним, и, не кончив счета, стал приводить себе на память стихи какие-то, очень хорошие стихи, но не мог припомнить ни одного слова. Потом, взглянув на карету, почувствовал аппетит и бегом побежал на лестницу трактира.
— Вишь, какой барин чудной! — проворчал про себя кучер. — О Саратовской губернии с тобой толкует и насчет всего — а нет, чтобы догадаться да на чай дать человеку!
Через час Залетаев вышел из трактира, повидимому совершенно сытый, и приказал кучеру ехать поскорее домой, к Каменному мосту. Кучер поспешил исполнить приказание, но только что он двинулся с места, Залетаев раздумал и велел остановиться.
— Послушай, братец, не знаешь ли ты хорошего человека? — спросил он, выглядывая из кареты.
— Хороших людей много на свете.
— Ну, я спрашиваю такого, который бы умел ездить за каретой?
— Такого не знаю.
— А если узнаешь, пришли, я тебе за это гривенник дам… двугривенный — слышь? Двугривенный, если достанешь человека? Ступай!
После этого он погрузился в бархатные подушки, вздремнул и не обращался уже к кучеру с приказаниями до тех пор, пока не почувствовал, что карета остановилась и кучер ведет разговор с дворником.
— Что там? — спросил он, выглядывая из кареты.
— Приехали-с.
— А! Нет, чтоб доложить своевременно! Ну, выпускай же! Ты своего дела решительно не знаешь! — продолжал он, выходя на тротуар. — Послушай, дворник, ты из здешнего дома?
— Как же-с, Нестор Филиппович! Я, чай, изволите знать, каждый вечер впускаю вашу милость в ворота.
— Помню, спасибо. А не знаешь ли ты хорошего человека: за каретой ездить?
— Хорошего не знаю-с!
— Ну вот уж ты и не знаешь! Мне хоть и не очень хороший… я тебе двугривенный — нет, два двугривенных дам, слышь?
— Не знаю-с! — подтвердил дворник.
— А если узнаешь, пришли ко мне. Я тебе тридцать… пять копеек серебром на конф… на водку, слышь?
— Слышу…
— Ну, то-то! Гей — извозчик! Завтра приезжай ко мне ровно в двенадцать часов пополудни. Слышь? Да скажи хозяину, что ты мне не нравишься: пусть пришлет другого, и лошади мне не нравятся — пусть переменит, я не люблю лошадей красного цвета…
— Да господь с вами, барин: какого они красного цвета? Они просто пегие — оттого и называется всюду — конь пегой масти!
— Я о том и говорю — конь пегой масти! Только я не люблю пегих коней. Пусть он мне пришлет других — как бишь они: есть такой цвет, ну, масть такая — это все равно — только есть?
— Зеленых вам, что ли-с?
— Ну вот, ты уж стал и грубить мне. Толком я тебе говорю, что мне нужно других, особенных лошадей — пусть будет одна серая, другая… ну и другая пусть серая, и обе пусть серые, или даже черные — или там караковые, ну вот, их-то я и спрашиваю: ведь у твоего хозяина есть такие лошади, караковые?
— Не знаю-с!
— Пусть он достанет у соседа, если у него нет, а мне непременно нужны — слышь? Мне никак нельзя — ступай! А я тебе пятиалтынный на орр… Ну! С богом!

III

Человека

На следующий день Залетаев предался важному и глубокому труду. Сняв со стола самовар и всякую посудину и разложив на нем несколько листов писчей бумаги, он принялся писать, рисовать, сочинять, одним словом, созидать гигантский проект… визитной карточки. Ясно, что труд был велик и требовал долготерпения, а о способностях и говорить нечего.
Добрых три часа употребил Залетаев на исполнение своего проекта, перепачкал десть бумаги — измучился и пал в бессилии под бременем собственной мысли. Так иногда художник, пораженный величием своей идеи, — не может управиться с материальным, механическим трудом, в котором хочет проявить ее, и, сбившись, спутавшись в бесконечность ее нитей, — производит нелепость, называемую в просторечии очень хорошенькою вещью.
Сочинил он — увы! Имея необъятный сюжет для визитной карточки, предположив создать совершенную карточку, начав с отрицания карточки, — он сочинил такое:
‘Нестор Филиппович Залетаев.
У Каменного моста в доме Штрика, в No 1, 756, 539-м, спросить кухмистершу Феону Мартыновну’.
И все свои надежды возложил на литографщика — авось он как-нибудь сочинит, а если не сочинит, так, значит, идея слишком велика.
Кончив свою работу, Залетаев принялся торопливо сообщать своей наружности свойственное ей благообразие и выразительность. Видно было, что он спешил на арену высшей общественной жизни. В это время он услышал звонок и вслед за тем разговор в передней, у дверей своей комнаты.
— Господин Залетаев здесь живет? — спросил незнакомый голос.
— Здесь, — отвечала кухарка.
Залетаев поспешил оправить свой скудный домашний наряд, не вполне соответствовавший его высоким нравственным достоинствам, придал по возможности торжественное выражение своему лицу и в таком усовершенствованном виде приготовился встретить неизвестную особу, которая о нем осведомлялась.
Дверь отворилась, и Залетаев увидел молодого человека благообразной наружности, одетого как будто ‘по последнему журналу’, в палевых перчатках и с тросточкою в руках. Войдя в комнату, он поклонился Залетаеву с таким достоинством, что Залетаев смутился и даже струсил от удовольствия видеть у себя человека бесспорно великосветского.
— Господин Залетаев? — спросил молодой человек.
— Так точно-с, покорнейше прошу.., вот здесь, здесь… Хозяйка у меня такая, никогда не уберет комнаты во-время, — объяснял Залетаев, подавая изящному незнакомцу один из своих двух стульев, тот, который казался понадежнее.
‘Вот что значит карета! — мелькнуло в голове Залетаева.— Сейчас въехал в круг, да еще в какой круг! Не вам, может быть, чета, Павел Александрович!’
— Я слышал, что вам нужен человек, — сказал изящный незнакомец, располагаясь на поданной ему мебели и вертя тросточкою под носом Залетаева.
— Да-с, человек, — отвечал Залетаев в замешательстве и, дойдя, посредством быстрого и беспристрастного размышления, до сознания некоторого неряшества во всей своей фигуре и безобразия в комнате, которая могла показаться весьма неприличною светскому человеку, присовокупил, что его просили отыскать человека, и предложил незнакомцу сигару, которую тот принял и закурил с совершенно светскою непринужденностию…
— Так я слышал, — продолжал незнакомец, куря сигару и покачиваясь на стуле: — я слышал, что вам человека требуется?
— Точно так-с: просили знакомые… один знакомый господин — приезжий из Орловской губернии.
— А! Сколько вы платите за эту комнату? Хорошая комнатка.
— Двадцать восемь с полтиною — летом, и тридцать один с четвертью — зимою: теперь плачу тридцать один с четвертью.
— Со всем?
— Нет-с, безо всего.
— И без сапогов?
— Да-с… Нет-с, с сапогами.
— А насчет того, если человека требуется, для вас или для кого, можно и покончить… Что? Вы служите где-нибудь?
— Нет-с, я ведь — тово…
Залетаев точно горел на угольях, так допекал его изящный незнакомец своею великосветскою непринужденностью.
— Вы не женаты? — продолжал незнакомец.
— Нет-с!
— А! Хозяйка есть, на всякий случай, без хозяйки нельзя!
И незнакомец лукаво подмигнул Залетаеву, пустил ему в глаза струю дыма и выкинул тросточкою какую-то ловкую штучку, чуть не задев его по носу.
Залетаев в совершенном смущении от великосветской любезности своего гостя отважился приступить к делу.
— А что же, позвольте спросить, насчет человека. Где и какой это человек?
— Я сам и есть желающий-с, — объяснил изящный незнакомец.
— Вы и че-ла-а-ве-эк!— произнес Залетаев тихим, шипучим голосом, выходившим с болью и яростью из глубины души его.
— Да-с, — отвечал человек, бросая на пол остаток выкуренной сигары: — если угодно, можно и покончить.
— Хорошо, хорошо… только не теперь: я дам знать, а теперь я занят.
— Прикажете понаведаться?
— После, после… я дам знать, а теперь я занят.
‘Настоящий человек’, так неожиданно выродившийся пред изумленными глазами Залетаева из светского человека, поклонившись ему с прежнею непринужденностью, вышел, а Залетаев предался позднему отчаянию и бешенству, что допустил себя до унизительной фамильярности с человеком, с таким человеком, которому и имени другого, порядочного нет…
‘Ведь, боже мой, какие люди стали нынче! — рассуждал он, раздуваясь чувством собственного достоинства, в просторечии называемым гусиною спесью. — Вот народец-то удался: поди ты с ним, узнай его, поговори с ним, шапки не ломает, спины не согнет, и в лице у него такое, — козявка он глупая, подумаешь, что он то же, а он — человек!’
Помучив себя вволю этим злополучным происшествием, Залетаев решился, наконец, всю беду свернуть на человека. Он даже дошел до полного самооправдания, предположив, что предупредительность и подобострастие, с которыми он принял упомянутое существо, относились совершенно к другому, отвлеченному лицу, к представителю большого света, в который он, стало быть, заехал в известной четырехместной карете на лежачих рессорах, следовательно, оно, существо, поступило глупо, нелепо и низко, позволив себе воспользоваться изъявлениями нелицемерной преданности, глубочайшего почтения и всеми прочими изъявлениями, которые не относятся к людям настоящего лакейского звания.
Успокаивая по крайнему разумению своему взволнованное самолюбие, Залетаев услышал новый звонок и вслед за тем звучный голос, выходивший с лестницы:
— Здравия желаю-с! Человек требуется?
‘Ну, теперь уж на эту удочку не пойду! — решил Залетаев. — Благо дело приобрел опытность, теперь уж нет, голубчики человеки. Ведь я вашего брата знаю!’
Он обернулся к дверям в ожидании нового человека.
Медленно вошла в комнату фигура с фиолетовым лицом и с щетинистою бородою, неизвестно, настоящею ли или временно допущенною по экономическим причинам. Она была одета в достаточно подержанную чуйку, того рода туземного наряда, который местное коммерческое юношество, по духу преуспеяния и самоусовершенствования, заказывает портным и в дело употребляет под нечестивым именем франкского пальто, а пред благонравными тятеньками, которые наиболее придерживаются постоянства в сущности и форме вещей, выдают за нашу древнюю, от татар наследованную одежду, только укороченную несколько из хозяйственных видов. Костюм, прикрывавший новопоявившуюся человеческую фигуру, принадлежал к этому самому роду одежды: он не был, в сущности, ни пальто, ни чуйка, но мог играть, по надобности, роль пальто или чуйки. Кроме этой одежды, пришелец имел в руках лакированную коробку, не походившую ни на шляпу или шляпенку, ни на фуражку, но, несомненно, состоявшую в близком родстве со всеми существующими в степных губерниях так называемыми картузами. Из-под длинной чуйки, совершенно закутывавшей человеческую фигуру, выглядывали сапоги, которые Залетаев, по своему совершенному знакомству со всеми видами сапогов, различил с первого взгляда: один сапог скромный, без всякого внешнего блеска, был, однакож, сапог существенный, из прочного, первообразного типа сапогов выростковых, он стоял с твердостью и достоинством на своем каблуке и только резким скрипом проявлял свой жесткий, так сказать, спартанский характер, другой сапог, повидимому случайно, по прихоти рока, стал товарищем первого. Он был щегольской, лакированный сапог, блистал как зеркало, но имел значительные трещины и шлепал подозрительно, из чего и следовало, что он — просто бесхарактерный промотавшийся франтик, покамест блещущий остатком ‘лоска светскости’, но уже уничтоженный, доведенный до товарищества с простым выростковым сапогом.
— Здесь человека нужно-с? — произнесла человеческая фигура сипучим голосом, не шевеля губами и покосив глаза в темный угол комнаты Залетаева.
‘Вот это человек!’ — подумал Залетаев, любуясь совершенно человеческою наружностию стоявшей перед ним фигуры.
— Да, любезный, — отвечал он: — мне нужен человек, ты, что ли, желаешь итти в услужение?
Человек промычал: ‘мм-у-у!’ и уставил глаза на Залетаева.
— Что же, ты, братец, знаешь всякую службу?
Человек начал медленно, не открывая рта:
— Сапоги почистить… самовар подать…
— Только?
— И состряпать! — присовокупил человек, потом, помолчав и углубясь попрежнему глазами в темный уголок комнаты, как бы для отыскания там исчисления своих служебных способностей, присовокупил:
— Утром разбудить пораньше!
— А за каретой? Мне нужно человека, знающего за каретой ездить…
— Ну, и за каретой! — проговорил человек после долгого размышления.
— А ты служил прежде по хорошим господам?
— Теперь пришлось впервой.
— А, ты только начинаешь? Хорошо! Ну, так ты и за каретой можешь ездить?
— И за каретой… И московскую селянку приготовить!
— Э! Ну, мне селянку не нужно… а если уж так, ты, я думаю, сумеешь состряпать и яичницу?
— Я-я-ич-ницу? — спросил человек сипучим голосом и, покосив глаза на Залетаева, стал медленно изменяться в лице, которое из фиолетового цвета обратилось в синий, а потом перешло в бурый с пятнами. В этом виде он отвечал утвердительно:
— И яичницу!
— А главное — не пить! — продолжал Залетаев с одушевлением.
Бурый цвет человека снова изменился в нормальный, фиолетовый.
— А есть ли у тебя паспорт? Ты из какого звания?
— Я из разночинного, — прошипел будущий человек.
— Однакож ты имеешь какое-нибудь звание?
— Как же-с, там оно все обозначено, в паспорте.
— А где ж твой паспорт?
— На старой квартире, в прописке.
— А, в прописке, это хорошо: у честного человека паспорт должен быть всегда как следует по порядку. Так ты и за каретой ездить?
— Ездить! — подтвердил человек.
— Скоро ли можешь быть готов?
— Хоть сию минуту.
— Хорошо, а насчет цены — я тебя, братец, не обижу, я тебя возьму на испытанье, на недельку — а там и решим.
— Слушаю-с.
— Ступай же ты теперь, если ты готов на службу, ступай ты, братец, к Миронову, каретнику, вот здесь, в Мещанской: ты его увидишь, он там сидит на скамье: скажи ему, что барин, господин Залетаев, велел сейчас прислать к нему карету, да чтоб лошади были не вчерашние клячи, нужно к хорошим людям ехать, так чтоб были лошади хорошие и кучер благоразумный, да и поторопи его, и подожди, а потом приезжай и доложи мне, братец… Ступай же себе с богом.
Фиолетовый человек, выслушав этот наказ, не спешил ступать, он постоял еще с минуту, подумал, потом, по своему обычаю, покосил глазами и медленно вышел из комнаты Залетаева, не потрудившись даже затворить за собою дверь.
‘Эк я какого зверя — ну! — подумал Залетаев, весьма довольный приобретением человека. — Ведь разбойник он, я его знаю, он — птица, а у меня вот — человек’. Тут Залетаев предался размышлениям о непостоянстве судьбы человеческой: какое она, лихая и своенравная, делает употребление из людей и до чего иной раз доводит человека.
Прошло в этих размышлениях около часа, когда стук экипажа, вдруг остановившегося у квартиры Залетаева, отвлек его от общих умозрений о судьбе рода человеческого к собственным своим интересам и планам. Набросив на себя шинель, он торопливо вышел из комнаты, сбежал по лестнице, с минуту постоял внизу, любуясь на свой ненаглядный экипаж и на своего фиолетового человека, стоявшего у дверец, потом юркнул в карету и крикнул кучеру: ‘На Невский!’. В ту же минуту фиолетовый человек вскочил на запятки, и карета помчалась, потрясая, мостовую и слух пешеходов, к предназначенной ей цели.

IV

Приключения фиолетового человека

Вскочив на запятки кареты, усевшись на своем месте и закричав кучеру ‘пошел’, фиолетовый человек бросил мутный взгляд вдоль улицы, по которой катилась карета, оглянулся и по сторонам, проник в булочную, где мелькала в ‘васисдасе’ крупичатая курляндская ручка, взглянул искоса на длинный похоронный поезд, двигавшийся навстречу ему и его барину, при этом случае вспомнил о душе и изменился в лице, а поровнявшись с трактиром, в котором некогда с пользой препровождал время, шибко захлопал глазами и, вероятно от избытка ощущений, возбужденных в нем знакомою вывескою, ругнул на чем свет стоит всех маркеров, происходящих из Ярославской губернии.
Потом настоящая действительность перестала иметь над ним влияние, он сосредоточился, посинел и всею тяжестью своего разумения погрузился в темную глубь истории — одного знакомого ему человека.
История началась тем, что на белом свете, именно в Москве и в Замоскворечье, был когда-то живой и бойкий парнишка, в полном величанье — Вокул Сергеич Рукавицын.
Этот Вокул Сергеич происходил отчасти из мещанского звания. Покойный тятенька его, человек торговый, зажиточный и до крайности рассудительный, дал ему приличное воспитание, такое, значит, воспитание, которое сообщает человеку отрицательные добродетели фонарного столба, выучил его русской грамоте настолько, что он мог разбирать старинную, достопочтенную печать, и посоветовал ему беречь копейку, а чтоб все это не вышло у него как-нибудь из головы, колачивал его исправно и регулярно, приговаривая, что не сына бьет, а дурака, и что дураку добра желает. Мальчишка, между тем, вырастал в длинного и до крайности благонравного парня, не пил ничего такого и не подал повода к предположению, чтоб терся где-нибудь по закоулкам. Тятенька втайне радовался, что из сынишки его выйдет человек получше других, выученных на басурманский манер.
Наконец и умер тятенька Вокула Сергеича, оставив ему родительское благословение и денег тысчонок двадцать на торговлю или на другой честный промысел. Вокул Сергеич спровадил тятеньку на кладбище и душу его помянул как следует, по обычаю предков, а спустя шесть недель по смерти тятеньки опять помянул его душу и таким образом покончил все расчеты с виновником бытия своего. Потом задумал он такую думу: ‘Плохое было мне житье при чудаке покойнике, не тем будь помянут. Чуть не заел он меня совсем, покойник, да господь прибрал его, так мне теперь отдохнуть можно, самому на свет поглядеть и себя показать и пожить по-людски. Деньжонок с меня хватит: повеселюсь я на приволье, погляжу да высмотрю, что это за чудо такое светом божиим называется?’ Вот и стал Вокул Сергеич вести, так сказать, светскую, рассеянную жизнь. Поселился он в какой-то совершенно особой комнате у немецкой антрепренерки, урезал свои русые кудри и полы синего кафтана, а чуйку с зеленым отливом переименовал в плащ, купил галоши и зонтик да нанял лихача-извозчика, чтоб возил его по городу и за город, наказал накрепко величать его пристойно — барином и сударем, и таким образом стал весьма франтовитым человеком. Заглянул он в трактиры и бильярдные, стал поигрывать немножко для препровождения времени, угощать кое-кого из знакомых и незнакомых и щедро награждать служителей трактирных серебряными рублями за то, что ему подавали трубку. В одном трактире заметил он, что ему оказывают особенную внимательность и почтение как служители, народ обязанный, так и посторонние, ничем не обязанные, особливо один из посторонних, Осип Францевич, который занимал темное местечко в углу комнаты, ни к кому не обращался, а только смотрел исподлобья на всех и иногда разговаривал сам с собою. Такая черта внимательности тронула Вокула Сергеича, и он, с своей стороны, предложил Осипу Францевичу приличное угощение, от которого тот и не отказался. При этом угощении Осип Францевич признался Вокулу Сергеичу в своей искренней к нему привязанности, присовокупив, что происходит из такого-то звания и пострадал за правду, а если б не пострадал, то в эту пору сидел бы не здесь, а где-нибудь подальше. Вокулу Сергеичу полюбилась приязнь человека, пострадавшего за правду, и он попробовал в обращении с ним съехать на ‘ты’. Осип Францевич не только не обиделся этою фамильярностью, но еще кинулся к Вокулу Сергеичу на шею, зарыдал горькими слезами, поцеловал его и назвал душенькою и мошенником. Эта сцена привела в сердечное умиление самого Вокула Сергеича и присутствовавших при ней трактирных служителей. Все были тронуты тем обстоятельством, что люди достопочтенные, в летах, чувствуют некоторое отеческое влечение к неопытному и неразумному юношеству мещанского звания. Вокул Сергеич, с своей стороны, возрадовавшись, что может запанибрата обращаться с таким человеком, объяснил ему, что он, слава богу, хоть и молод, однако смыслит кое-что и не дурак, эту фразу он запечатлел ударом по столу, так что приборы к обоюдному угощению с звоном и треском полетели на пол.
Вокул Сергеич доставил немедленно щедрое возмездие трактирщику за разбитую посуду и потребовал нового угощения для себя и своего приятеля. Потом отправился с ним на Пресненские пруды и там кутнул порядком. Таким образом завязалась между опытным старцем и неопытным юношею прочная, искреннейшая дружба. Осип Францевич, по своему философскому взгляду на жизнь, не имел постоянного жилища и препровождал досужное время в различных заведениях, Вокул Сергеич предложил ему жить у него в особой комнате, однако Осип Францевич откровенно объяснил, что не хочет стеснять доброго человека, а взамен особой комнаты попросил у него взаймы не на долгое время наличных денег, — тут уже Вокул Сергеич отказал в свою очередь, потому что он любил угощать люд божий на разных прудах и в трактирах, а помогать им в их житейских нуждах не любил. Осип Францевич замолчал и решился пользоваться одним угощением.
Раз как-то случилось, что Вокулу Сергеичу, после долгого употребления разных услаждающих душу напитков и яств, все надоело так, что уж он приходил в отчаяние от пресыщения и объявил своему почтенному приятелю, что с завтрашнего же дня думает заняться делом. Осип Францевич заметил, что есть на свете такие наслаждения, которых он не испытывал на своем веку.
— Что ж бы это было такое? — спросил Вокул Сергеич в изумлении.
— Да так, ничего, — отвечал Осип Францевич: — яичница, обыкновенная яичница.
— Только-то?
— Да, только-то! Обыкновенная яичница, которой вам не доведется и во сто лет покушать, а я так в свое время кушал. Помню, лет пятнадцать тому, когда я жил в провинции, купечество тамошнее провожало любимого начальника, который сменился с должности. Всякое там на прощанье было, но самое лучшее случилось на последней станции: приказали подать сковороду и яиц и состряпали яичницу на славу, состряпали, сударь, на ассигнациях… Вот оно что! Куда же нам с вами: и капиталу нехватит!
Осип Францевич бросил презрительный взгляд на Вокула Сергеича, отвернулся и стал барабанить по столу.
— Гей! Народ! Сковороду и яиц! — воскликнул Вокул Сергеич, обращаясь к служителям.
— Что вы, батюшка Вокул Сергеич! Неужто вы и в самом деле?
— Не рассуждать! Подавай, что велят! Сам буду стряпать.
— И, полно, Вокул Сергеич! — заметил Осип Францевич с насмешливою улыбкою. — Куда нам тягаться за людьми.
— Потягаемся! Вы думаете, что мы хуже других… Нет, мы, сударь, не хуже других, и смеяться над нами нечего. У нас про все достанет!
В минуту весть о великолепной яичнице облетела все заведение, и любопытствующий народ обступил Вокула Сергеича. Принесли снаряд для приготовления яичницы. Развели огонь… Вокул Сергеич начал свою стряпню: вынув из бумажника пачку мелких ассигнаций, он стал подкладывать их поодиночке под сковороду. Бумажки вспыхивали и исчезали…
Зрители этой стряпни, безмолвные, с вытянутыми лицами, восчувствовали глубочайшее благоговение к Вокулу Сергеичу.
Осип Францевич пил свой пунш, бросая косые, насмешливые взгляды на яичницу и на Вокула Сергеича.
Вокул Сергеич все подкладывал ассигнации: они все вспыхивали и исчезали. В третий раз достал он толстую пачку бумажек, и та в минуту исчезла. Яичница все еще не была готова.
— Что, скоро ли? — спросил Осип Францевич. — Никак яичница-то упрямится. Ну, брось ее, Вокул Сергеич. Лучше дай мне взаймы бумажку, другую, авось, добро будет.
— Не дам! — произнес Вокул Сергеич. — А ты меня яичницей не кори. Вот она, яичница, кушай!
— Погоди маленько, приятель, — достань-ко еще пачку, другую, авось и состряпается яичница…
Снова Вокул Сергеич запустил руку в карман, чтобы достать пачку ассигнаций, однако пачки не оказалось. Обшарив себя кругом, он отыскал еще несколько тощих, оборванных бумажек и дрожащей рукою положил их под сковороду. Яичница вздулась и как будто решительно хотела состряпаться…
— Ну, ну, еще маленько, — повторял Осип Францевич, бросая свой пунш и впиваясь глазами в Вокула Сергеича, — что ж ты… клади бумажки. Состряпается!
Вокул Сергеич был бледен, как полотно. Ни одной бумажки не оставалось у него, и яичница не состряпалась…
— Ну, ну, Вокул Сергеич! Что же вы, батюшка Вокул Сергеич? — воскликнули разом остальные зрители этой стряпни.
Вокул Сергеич, ничего не отвечая, кинулся из заведения. Вслед ему раздался пронзительный хохот толпы, резче и дальше всех слышался смех Осипа Францевича.
С тех пор исчез на Москве Вокул Сергеич. Никто из его приятелей не встречал его нигде. Несколько лет был он баснею по трактирам, потом и басню забыли, и приятели один за другим уступили место новым лицам. Дольше всех вспоминал и рассказывал о нем анекдоты Осип Францевич, сопровождая их ядовитым смехом, наконец и Осип Францевич перестал являться в свой темный угол известного заведения, и пронесся о нем слух, что он умер от чего-то на Пятницкой улице, — потом прошел новый слух, будто он и не думал умирать, а поселился на Бутырках, в другом каком-то заведении. Как бы то ни было, только исчез, наконец, и Осип Францевич, исчезло и заведение, исчез и содержатель заведения, так что теперь люди, проходящие по Пятницкой улице, и не догадываются, что был здесь когда-то маленький гостеприимный домик, в котором стряпалась яичница…
Вокул Сергеич, однако, не совсем обанкрутился на яичнице. Он распродал за полцены разное движимое добро, запасенное в былые дни, и поселился на Варварке: там он свел знакомство с отставным подпоручиком Рыловым и Танюшкою, московской цыганкою, яркою звездочкою московского цыганского мира. В этой компании пожил он приятно, но недолго, а все потому, что свет наполнен изменниками и между ними отставной подпоручик Рылов, будто бы ростовский помещик, оказался вовсе не ростовским помещиком, а изменником, и с ним заодно и Таня, цыганка. Испытав в другой раз на веку своем измену дружбы и предав ее проклятию, он получил хорошую лихорадку, валялся месяца два в сарае у татарина Мегмета, что у Троицы-в-Вишняках, и вылечился-таки с помощию вернейшего лекарства ‘двенадцати заговоров’ и двадцати приемов хины. После того занялся он хождением в Кремлевский сад, на Тверскую улицу и преимущественно в одно приятное заведение на Стоженке. Там, на Стоженке, по своей душевной склонности к общежитию, свел он знакомство с юношеством коммерческого и еврейского звания. Коммерческое звание посвятило его в тайны заповедной карточной игры, и посвятило неудачно, потому что он, загнув три угла у бубнового валета, в один вечер подорвал юношество коммерческого звания. Еврейское звание занималось преимущественно обучением коммерческого звания французскому языку и кадрилю — читало Иозефа Мендельсона и называло Киевскую губернию ‘своим миясцем’, то есть чем-то вроде отечества. У этих господ, бывалых и практических, наслушался он много нового о Петербурге, о его образованности, о том, что в Петербурге всё на иностранный манер и что таких московских местностей, как Зацепа, Козиха, Патриаршие пруды — в Петербурге и слыхать не слыхано, а есть вместо всего этого Невский проспект, а на Невском уж все! К довершению приятности слухов о Петербурге, торгующее юношество заметило, что Питер любит деньгу и хорошо в Питере жить с деньгою, да тут же и составили, в злосчастную для себя минуту, партию в горку, и горка благополучно перешла в его руки.
Когда привалило к нему такое неожиданное счастие, он решился воспользоваться им благоразумно, не сходиться с изменниками, а махнуть в Петербург — да и за дело, да и губернатором куда-нибудь… Предположив себе этот план, он взял место в дилижансе, купил татарскую ермолку для какого-то фасона, да еще купил пару пистолетов четырехствольных на случай встречи с разбойниками, да по совету Мегмета-татарина купил кусочек мыла крымского, которого будто бы во всем свете нет, кроме Москвы, да купил кинжал черкесский настоящий и пару саек московских, да в книжную лавку зашел и купил нечто в пищу для души, полный адрес-календарь на какой-то год и ‘Полный всеобщий стряпчий’, да еще хотел купить шубу енотовую для прикрытия тела своего от зимних непогод, но рассудил заблаговременно, что отцы наши вовсе не носили енотовых шуб, а жили сыто и весело.
Собравшись таким образом в дальнюю дорогу, предвкушая удовольствие поездки в дилижансе, он признал нужным, для окончательного расчета с Москвою, взглянуть на своего бывшего приятеля, отставного подпоручика Рылова, о котором носился такой слух, будто опустился он совсем и живет вовсе не по-барски в бильярдной комнате нищего трактира на Лубянке. Как человеку оскорбленному, ему приятно было мимоходом будто невзначай увидеть совершенное унижение своего бывшего приятеля, увидеть кару, отяготевшую над ним за измену. Он и отправился на Лубянку и действительно увидел человека в венгерке, но уже без усов — усы, по неполучению денег из поместья, были проиграны маркеру, и венгерка тоже была проиграна, но после, когда дело пошло ‘на контру’, венгерка опять воротилась — а усы ожидались к осени другие, совершенно новые.
Не успел он полюбоваться стороною на своего бывшего приятеля, как приятель, бросив кий и недоигранную партию, уже висел у него на шее, душил его поцелуями, называл животным, братом и величайшим мерзавцем, какого еще будто бы и свет не производил. Истощив весь запас своих любезностей, он, наконец, откачнулся от него, схватил его за плечи, отставил от себя на некоторое расстояние и, полюбовавшись им ‘в некотором расстоянии’, спросил:
— Ну, что? Тебя просто не узнаешь. Ты поздоровел, как бык… Рад, рад.
Неожиданно очутившись в объятиях бывшего приятеля, Вокул Сергеич смутился духом, а когда тот принялся рассматривать его с страстным вниманием в некотором от себя отдалении, он потерялся совершенно, усомнившись в действительности гнусной измены со стороны приятеля, но измена была действительно, в чем сознался сам отставной господин Рылов, сказав откровенно, что он, конечно, не бесплотное существо — грешен, как и другие, но уж душа у него добрая, за душу свою он готов спор держать на что угодно. При этом случае господин Рылов упрекнул его, что он будто бы напрасно взбеленился из Танюшки, когда Танюшка вовсе не стоит, чтоб из-за нее ссорились дорогие приятели и земляки, — и много другого наговорил ему господин Рылов, так что через полчаса после встречи с ним Вокул Сергеич был уже совершенно уверен, что всякий человек не без греха, тож с своей стороны, конечно, и господин Рылов, из чего, впрочем, ничего дурного не следует: к тому ж господин Рылов доводится ему земляком и за Танюшу сердиться неприлично.
Господин Рылов, восстановив е ним доброе согласие, предложил ему сыграть партию на бильярде по маленькой, для интереса игры, присовокупив умное замечание, что не сеяв — не пожнешь, не проиграв не выиграешь, а молодому человеку, едущему в Санкт-Петербург в дилижансе и в татарской ермолке, стыдно было бы не вывезти из Москвы для будущего применения к делу в санктпетербургеких трактирах несколько чисто московских уроков бильярдной игры: притом же, что скажут в большом свете о молодом человеке, который не имеет первого признака порядочности, не умеет сыграть с каким-нибудь там очень толстым и прочным барином партии в бильярд? А паче всего — не зная бильярдной игры, иногда можно испортить свою карьеру, сгубить свою будущность, сделать неприличие и скандал. Глубокая логика этих доводов была для Вокула Сергеича, для человека здравомыслящего, очевидна, и он не поколебался сыграть, для практики, партийку-другую, потом он почувствовал благородное влечение рискнуть дальше и больше, все по той же основательной причине, что не посеяв не пожнешь, не проиграв не выиграешь. Таким образом, долго и шибко играл он с возлюбленным приятелем и даже к концу успел усовершенствоваться в ловкости и ‘в ударе’, так что, наконец, выиграл одну партию и тут уже, почувствовав, что научился, забастовал и вспомнил, что нужно ехать в Петербург.
Однакож оказалось, что в Петербург никак нельзя ехать, потому что рассчитался он дочиста с своим приятелем, который, узнав, что все-таки ему очень нужно быть в Петербурге, чтоб сделать себе карьеру, присоветовал ему итти пешком, потому что дорога надежная, мощеная и по всему тракту стоят верстовые столбы и гостиницы, — он даже рекомендовал ему в особенности одну гостиницу, где-то между Валдаем и Вышним-Волочком, и в той гостинице рекомендовал маркера, известного будто бы под именем ‘Московской селянки’, и накрепко наказал ему попробовать схватиться с ‘Селянкою’ от его имени: ‘Ты ему, братец, только скажи, что отставной поручик Рылов — я там стоял когда-то со взводом, — так уж ты его, братец, от моего имени…’ К этой рекомендации присовокупил он и красную бумажку, сказав, что дает ее взаймы, разумеется, и выслать ее при деньгах в столичный город Москву, в дом мещанина и татарина Каракамышева, его благородию — такому-то.
Вся эта история довольно странно подействовала на Вокула Сергеича, она как будто вовсе не понравилась ему, он даже не приготовился к такому неожиданному обороту в своей жизни. Поездка в Петербург разрушилась внезапно, и карьера, для которой он искусился в бильярдной игре, готова была ускользнуть у него, так сказать, из-под носа. Но набравшись достаточно житейской опытности, он отважился перестать бить баклуши, заняться чем-нибудь дельным и на будущее время смотреть хорошенько за своим не совершенно безукоризненным поведением. С этим намерением пустился он в путь-дороженьку пешком и недели в две достиг самого Петербурга благополучно, без всяких приключений, если не считать приключениями того, что в Валдае он покупал баранки, в Вышнем-Волочке наводил справку о маркере ‘Московской селянки’, но сказали, что ‘Селянка’ уже три года как попал под красную шапку и где теперь находится, неизвестно, да еще в деревушке под самым Новгородом собирал малину с краснощекою крестьянкою, по каковому поводу и был шибко преследуем со стороны местного деревенского начальства, которое доводилось родным мужем красивой крестьянки. Достигнув благополучно Петербурга, он немедленно обратил строжайшее внимание на чистоту своей наружности и поведения, подал куда-то какую-то бумагу, походил, покланялся и, наконец, был пристроен к какой-то части, которая, с другой стороны, была пристроена к Кондратью Ананьевичу, который, равномерно, с давних времен был пристроен в звании мужа к Киприде Ростиславовне.
Тут он обзавелся каморкою, хозяйкою и самоваром, вошел в приятельские отношения с людьми немецкого и разночинного звания, отпустил для приличия кое-какие бакенбарды, а в лотерею выиграл гитару. Из всего этого образовалась для него такая благополучная жизнь, что он расположился было жениться и завести себе, по примеру доблестных предков и не менее доблестных современников, свое собственное потомство. Он уж и имел в виду вернейшее средство к исполнению своего намерения, отличив в суетной толпе легкомысленных модниц — достопочтенных лет девицу Сусанну Петровну Растягаеву, которая по своим сердечным наклонностям и практической деятельности была именно создана в попечительные, нежные матери семейства: Сусанна Петровна происходила от кизлярского повытчика и практиковала ссудою желающим деньжонок под залог тряпья разного, бисера, жемчуга, иногда, пожалуй, и покормежного паспорта, потому что паспорт хоть и бумажное, тленное дело, но все-таки иной раз стоит подержанного сюртука. Он познакомился с нею через Васю Яичкина, своего светского приятеля, который частенько отдавал ей на сохранение разное добро из своего гардероба, да и его свел к ней однажды по поводу такой же надобности.
Нельзя утаить, что сначала строгие правила Сусанны Петровны, проникнутой нравственным величием своей практической роли и увенчанной массивным венком долголетней невинности, — оттолкнули его, он не мог с первого взгляда проникнуть величавых достоинств благородной ростовщицы, которая не походила ни на нимфу, ни на бабу, ни на немку, а походила отчасти на Беллону, только что, предположим, ‘выписанную’ из такого-то госпиталя, однакож после, поговорив с нею по поводу своих специальных делишек резонно, вошел в ее положение и понял ее совершенно. ‘Сами вы посудите, — говорила достопочтенная дева: — положение мое сиротское, беззащитное, и времена становятся все хуже и хуже. Боже сохрани, привяжется какой-нибудь скареда — затягает — засудит — тогда хоть в богадельню — за свое доброе, за то, что людям оказываешь снисхождение и даешь им деньги под всякую рухлядь: ведь у меня, батюшка, этой рухляди — шуб разных, да часов, да ложек, да жемчугу на десять тысяч лежит, а в оборот, поди ты, и тысчонки не найдется — не выкупают в срок, а после, как нарастут проценты, — и злятся, как будто их за душу тянули, чтоб они закладывали свою дрянь, как будто и не они приходили кланяться: ссуди им, милостивая государыня, денька на три’.
Вокул Сергеич постиг совершенно сиротское положение Сусанны Петровны и стал сочувствовать ей словом и делом, закладывая ей свое малоношеное добро на месяц и выкупая через две недели, чем совершенно отличил и облагородил себя в мнении благородной ростовщицы. Частыми деловыми сношениями он успел возбудить к себе достаточную доверенность со стороны Сусанны Петровны, так что она уж сочла однажды нужным осведомиться у него: какие они такие и чем они занимаются, и когда он отвечал, что происходит из хорошего звания и занимается такою частию, она спросила — семейные ли они или нет, он и на этот вопрос отвечал так, что Сусанна Петровна решилась продлить свои осведомления и, наконец, после сердечного соболезнования о жребии многих молодых людей, которые не находят себе приличной, степенной партии, а женятся на модницах, плясуньях и ветреницах, которые смыслят в танцах, а в хозяйстве и непорочном житии вовсе ничего не смыслят, заметила, почему бы не жениться. Он, с своей стороны, отвечал, что совершенно разделяет ее мнение насчет ветрености и непорочного жития, что чувствует наклонность к семейному счастию, домостроительству, а к бильярду и всякому там фанфаронству, не исключая и житья на даче, питает из детства сильнейшее отвращение, что он даже высмотрел благопристойную особу, которая одна в состоянии удовлетворить его целомудренным понятиям о блаженстве домашнего счастия (при этом случае он ввернул и стишок из ‘Кавказского пленника’, что весьма тронуло нашу Беллону), но что он, по своей бедности, не смеет надеяться на взаимность, хотя и твердо уверен в благородстве своих правил, без которых иной и богатый человек губит свою душу и репутацию. На все это Беллона, проникнувшись совершеннейшим к нему сочувствием, тронутая и взволнованная до глубины души несметным количеством добродетелей, скрытых под малоподержанною его наружностью, могла только сказать: ‘Ах, какие же вы скромные! Вы бы как-нибудь смелее… хорошему человеку не отказывают’.
С помощию этих поощрений Вокул Сергеич и затеял, и пошел, и возмутил целомудренное спокойствие духа Сусанны Петровны, и заставил ее, молоду, страдать, а по ком? все по нем, жестоком и до крайности скромном. Наконец, после долгих взаимных обиняков, недомолвок и намеков, дело как-то само собою уладилось к несказанному благополучию обоих страждущих, Беллоны и Меркурия.
И вот поселился он, законным супругом и счастливцем, в темных апартаментах Беллоны, на грудах енотовых шуб, шинелей и всякого хламу, зрение его наслаждалось избытком картин и гравюр, развешанных по стенам, и слух постоянною музыкою часов стенных, столовых, карманных и табакерок с секретами и без секретов. А каких только историй не наслушался он от людей обоего пола, приходивших с утра до ночи с узелками в руках к его Беллоне, просивших ее участия и снисхождения. Иной, например, недавно еще был князь и ездил в карете, а теперь обыкновенный человек и пешеход, иная вчера еще имела ложу в Итальянской опере, а сегодня приносила на сохранение кашемировую шаль, иной привык обедать в ресторане, где берут по десяти рублей с персоны, а вот вышел же такой случай, что заставил его принести неназываемую и последнюю часть своего бывшего гардероба, чтоб достать как-нибудь рубль серебряный, у иной муж скончался вдруг, не дослужив до совершенного благополучия трех часов и нескольких минут, иного жена бросила совсем и даже в Москву уехала, а его сироткою оставила без дневного пропитания, иная сегодня только убедилась, что мужчины известно какие люди, иной только что удостоверился — что все женщины таковы, иной приехал тягаться и выиграть что-то — у кого-то, иная выгнала мужа или разводится с мужем — и все это жужжало в ушах блаженствующего супруга со всеми интересными подробностями, и все это было высказываемо глухим, отрывистым голосом, колеблемым надеждой и сомнением, и все это предлагало, с своей стороны, тряпье, тряпье, тряпье и требовало денег, денег, денег, и всему этому внимала и удовлетворяла Беллона, а он глядел только и удивлялся своему, так сказать, блистательному положению в петербургской практической деятельности.
В эту вечно незабвенную пору своей жизни он пил каждое утро добрую порцию цикория с кофеем, будто бы настоящим кронштадтским, курил сигары того же качества, заложенные и не выкупленные одним обнищавшим любителем проклятого зелья, а по улицам стал ходить в шинели с настоящим бобровым воротником, или в енотовой шубе и в бекеше с шнурками и с собольею опушкою, или, в случае лета, — в белом пальто с капюшоном и кистями, новеньким, сшитым чуть ли не в Мемфисе во времена Рамзеса Великого… Много вещей тленных и ценных, произведенных когда-то последнею модою, не выкупленных в срок, поступили в пользу его, и он стал франтом ходить по городу и смущать спокойствие обыкновенных пешеходов. Тут же, несмотря на склонность свою к домостроительству и непорочному житью, стал он заглядывать, для приятного препровождения времени, в бильярдные комнаты, свел знакомство с Гришкою-маркером, выдав себя для большего блеска — не за разночинца Вокула, а за героя многих великосветских и весьма назидательных повестей — господина Звездича. Гришка-маркер, с своей стороны, узнав, что он господин Звездич, и видя, что господин Звездич ходит в соболях и ‘при часах’ — и курит кронштадтские сигары, а для интереса игры ставит рубль серебряный на партию, признал его немедленно за князя Звездича, за витязя великосветского, за обладателя пятнадцати тысяч душ и несметного количества наличных рублей.
Таким образом он был признан за князя Звездича благоговейною толпою любителей, помещающихся в бильярдной комнате на скамьях вокруг бильярда, — и долго поддерживал он свою репутацию, совершенствуясь, расширяя пределы своей трактирной деятельности, и так благополучно подвизался бы на своем поприще до сегодня, если б невзначай не возбудил в своей Беллоне сильного подозрения относительно совершенной непорочности своего жития. Действительно, непорочность эта сильно поколебалась по случаю отсутствия его от семейного очага в течение трех дней и ночей сряду, после чего оказалось, правда, что ночевал он не где-нибудь, а в заведении почтенном и всякого уважения достойном — ночевал, просто сказать, в ‘части’, в благородном ее отделении, а не где-нибудь, с людьми всякого звания и пола, однакож супруга справедливо подозревала, что если он под таким благородным предлогом вздумает быть в постоянном отсутствии, то заберется, пожалуй, и бог знает куда — в Новую деревню или на Выборгскую сторону, — а ее дело женское и сиротское — ее и обмануть и обидеть можно всякому. Взвыла она, сердечная, увидя своего супруга после долгого отсутствия — без египетского пальто, без одной бакенбарды и с поврежденною непорочностью… Однакож на этот раз примирилась с ним после долгого увещания и представления с его стороны ясных резонов тому, что во всем виноват Гришка разбойник, да еще один господин, оказавшийся на деле обыкновенным мещанином, да еще полдюжины немцев — так эти-то и виноваты во всем, даже в отсутствии одной бакенбарды — да бакенбарда, если уж на то пошло, вырастет новая — ну, и ничего.
И вот, после этого случая, сел на мель Вокул Рукавицын в квартире своей супруги и хозяйки! И вот сидит он в глубоком воздержании день, другой, третий — целую неделю, — ведет себя хорошо и исправно, принимает просителей своей супруги, записывает разное добро, которое приносят они в заклад, и пишет от них расписки такого содержания, что я, такой-сякой, продал свои собственные, благоприобретенные (или наследственные — смотря по роду собственности) панталоны темно-синего цвета с светлоголубым отливом (или без отлива) за два рубли сорок копеек серебром (прибавляют двадцать процентов в месяц) сроком на такое-то время. А там уж к сей расписке руку приложил, и пр.
Тоже оказался он отличным хозяином при сбыте на Толкучий рынок невыкупленного закладчиками имущества. Раза два бегал он к негоциантам Апраксина двора и произвел продажу необъятного универсального гардероба, накопившегося у его супруги в два года из разных фраков и жилетов, бекеш и всякого добра. А между тем встосковал он, сердечный, по своем привольном житье, — сердце его рвалось на поприще боевой жизни — на зеленые поля, вечно зеленеющие в петербургских трактирах. Сусанна Петровна, тронутая его хозяйственною распорядительностью и раскаянием в прежних похождениях, — отпустила его, наконец, и погулять, принарядила его во все, что ни было у нее лучшего из неистощимого, постоянно возобновлявшегося гардероба петербургских франтов. Одевшись прилично, поместив в карманы четверо золотых часов — для сообщения себе всевозможного кредита, нацепив на себя бобровую бекешу, а поверх нее шубу соболью, чтоб не простудиться как-нибудь, он отправился на Невский — оттуда на Литейную, с Литейной как-то попал в Мещанскую, а оттуда в Офицерскую — и тут уже не мог воздержаться, чтоб не взглянуть на своего приятеля Григорья-маркера. Григорий, посмотрев на множество всяких цепочек, опутывавших ему шею, на бобровую бекешу, на соболью шубу, кинулся ему в ‘ножку’, вымолил совершенное прощение прежних обид и устроил дело так, что Вокул Сергеич, не думая, не гадая, вступил с ним по-прежнему в состязание на зеленом поле, состязался двое суток, а на третьи сутки спал богатырским сном на поле битвы — потеряв и битву и все, кроме… одной бакенбарды, которую Григорий ‘счел за ним’, потому что не хорошо быть человеку без одной бакенбарды…
После этого происшествия присмирел и позеленел Вокул Сергеич. К довершению всех бед, на него обрушившихся, Сусанна Петровна решительно изгнала его из своей мирной коммерческой фактории, так что он вдруг очутился совершенно свободным от супружеских удобств и обязанностей. Попробовал он обратиться к своему приятелю Григорию, но Григорий уже свел приязнь с другим хорошим человеком, приезжим будто бы из Калуги, так он и остался без ваканции и стал странствовать но всему Петербургу чем-то совершенно отверженным, вроде Вечного жида, страдая ‘за правду’ и выучившись читать газетные объявления.
Во время своих долгих странствований он обнищал до крайности, зато напрактиковался в житейской мудрости. Лицо его приняло фиолетовый цвет, сохранив себе право изменяться в бурый и синий, смотря по тому, какие случатся обстоятельства, научился он также стряпать московскую селянку, отыскивать потерянных собачек, узнал разные истории когда-то живших и только числившихся в Петербурге людей и душ, знал наизусть все похождения их и, наконец, решился попробовать послужить хорошим господам в качестве хорошего и будто бы решительно ничего такого не употребляющего человека.

V

Путешествие по Невскому проспекту

Карета Залетаева давно уже миновала Мещанскую и Гороховую улицы и по собственному побуждению, выехав на Адмиралтейскую площадь, поворотила на ‘поприще высшей общественности’ Невский проспект, а Залетаев все еще не отдавал никаких приказаний относительно дальнейшего своего путешествия, человек попрежнему пребывал в состоянии совершенного отчуждения от настоящей действительности, кучер спал, лошади дремали и только для препровождения времени тащили вверенный им экипаж. Пешеходы Невского проспекта в непростительной рассеянности вовсе и не думали удивляться тому, что едет в собственной карете удивительный господин, который еще недавно ничем от них не отличался, а теперь, силою воли, разнообразных способностей и несметного количества благородных качеств поборол свою злополучную участь, достиг совершенного благосостояния и путешествует себе по Невскому в сопровождении отвлеченного существа, называемого человеком.
Впрочем, Залетаев не тратил времени попустому. Он еще не так изнежился, чтоб мог ездить в карете, ни о чем не думая, мысли, соображения и всякие планы беспрерывно возникали в голове его, даже можно сказать, что голова его вмещала маленький, но существенный хаос, в котором бродили в неустроенном состоянии все стихии мысли человеческой.
Утомленный сильною мозговою работой и все еще затрудняясь принять в отношении к ‘обществу’ решительные меры, не зная даже, чем начать свою роль нового известного графа Монте-Кристо, Залетаев почувствовал сильное желание развлечься несколько и в особенности распечь своих людей, чтоб они не избаловались.
— Стой, кучер, стой! — закричал он, дергая шнурок.
Карета остановилась.
— Человек мой здесь?
Кучер привстал на козлах, обернулся, поглядел и отвечал утвердительно: —Здеся-с!
— Ну, хорошо. Когда приедешь на Невский — доложи.
— Да уж приехали-с.
— А почему ж ты не доложил? Вот то-то, братец, какой ты нерасторопный. Ну, ступай дальше, вон туда, потом налево к кондитерской, да там и остановись!
Карета снова двинулась, проехала шагов двадцать и остановилась.
— Что? — спросил Залетаев, выглядывая из кареты.
— Приехали-с! — отвечал человек и, в ту же минуту отворив дверцы, простер руки к своему господину.
‘Куда ж бы это?’ — подумал Залетаев, выходя из кареты. Тут, взглянув на вывеску книжного магазина, у которого был высажен, он стал подозревать, не сюда ли ему нужно, и действительно, подумав хорошенько, догадался, что сюда, и вошел в магазин.
— А ты, братец… гей, человек, человек! Ты меня жди здесь у дверей, слышь? — кричал он своему человеку, остановившись в дверях книжного магазина.
Человек, с безмолвною покорностью, путаясь в своем длинном пальто и синея от сознания своих обязанностей, поспешил стать на указанное ему место.
— Позвольте… что у вас есть в магазине? — спросил Залетаев у приказчика.
— А что вам угодно?
— Мне бы нужно… сочинение… гм!.. Ведь у вас тоже есть и вакса?
— Ваксы нет.
— А, нет? Так что же у вас есть?.. Ба! Визитные карточки?
— Есть карточки.
— Ну, вот, их-то мне и нужно. Дайте на первый случай — сотню карточек, да еще вот что… что бишь я такое… у вас есть всякие книги?
— Какие книги вам нужны?
— Хорошие, разумеется. Я каких-нибудь не читаю… Сочинения Пушкина, Слепушкина и других… Адрес-календарь всех петербургских жителей? Есть у вас такое сочинение?
— Адрес-календарь есть.
— Вот его-то мне и нужно. Теперь так… так, — повторял Залетаев, улыбаясь и корчась от удовольствия, — адрес-календарь всех петербургских жителей и сотню визитных карточек — а там уж — наше дело!
— А что, тут они все обозначены подробно? — спросил он, развертывая поданный ему адрес-календарь.
— Всех нет, а есть чиновники, купцы и прочие…
— А, и прочие? Их-то мне и нужно! Я о них и спрашивал, ведь тут они все — и второй гильдии тоже? Может быть, только первой гильдии?
— Нет-с, и второй, и первой, и третьей — все купцы…
— Так, так! Все они по алфавиту — прекрасно… Сейчас можно отыскать! Благодарю вас — прощайте!
Заплатив деньги и взяв драгоценную книгу и визитные карточки, он отправился из магазина в веселом расположении духа, напевая вполголоса: ‘Среди долины ровныя — на гладкой высоте’. В дверях он остановился и кликнул человека.
— Гей, слышь, человек! Положи, братец, все это в карету: книгу и карточки — слышишь, в карету, в карету!
— Слышу, — отвечал человек шипучим голосом, простирая руки к книге и обозревая свинцовыми глазами внутренность магазина.
— А позвольте узнать. — продолжал Залетаев, обращаясь к приказчику: — кто сочинил эту книгу? Тут не обозначено имя сочинителя.
— Это книга не сочиненная.
— А, так, так! Значит, настоящая книга — так! Ее-то мне и нужно. Благодарю вас!
— Не за что-с!
— Положи ее в карету, слышь, в карету! И карточки положи в карету! — приказывал Залетаев своему человеку, выходя из магазина.
Довольный покупкою, он отправился дальше по Невскому пешком, приказав карете и человеку следовать за ним в почтительном отдалении. Карета двинулась по мостовой, а человек последовал за своим господином по тротуару, путаясь и спотыкаясь в своем пальто, блистая картузом и одним из своих сапогов и повергая прохожих в глубокое изумление относительно его звания и нормального цвета лица, которое на этот раз беспрерывно переходило из фиолетового в синий, из синего в бурый, и наоборот.
Когда Залетаев прошел несколько шагов по Невскому, веселое расположение духа его сменилось безотчетною тревогою. ‘Как же это я до сих пор не принял никаких мер? — думал он, бросая вокруг себя иугливые, беспокойные взгляды. — Да и какие тут меры особенные? Просто нужно действовать, что бы там ни думало… беспристрастное потомство’.
Тут размышления Залетаева внезапно приняли другое направление. Глядя подозрительно по сторонам, бросая недоверчивый, пугливый взгляд на встречавшиеся ему физиономии, как будто все они принадлежали страшному беспристрастному потомству, он заметил, между прочим, в окне одного дома несколько портретов и пространную вывеску, извещавшую прохожих о жительстве здесь художника.
‘Вот было бы хорошо… и совершенно прилично, — подумал Залетаев: — оставить после себя портрет! Мало ли было случаев, что люди умирали, не оставив своего портрета, — а ведь он, может быть, и не очень дорого берет, — да что тут рассчитывать о цене, когда дело такое важное!’
— Гей, человек, человек! — продолжал он, отыскивая глазами своего человека. — Ну что ж ты, братец, где ты пропадаешь?
Человек вдруг очутился перед ним, точно из земли вырос, а в самом деле — только вынырнул из какого-то заведения, помещавшегося в подвале.
— Где ты пропадаешь, я спрашиваю?
Человек посинел, переступил с ноги на ногу и прошипел что-то похожее на ‘картуз менял’.
— Картуз? Какой картуз?
Человек снял с головы своей шляпу с позументом и лакейскою кокардою — вещь непостижимой древности, повидимому бывшую давным-давно в отставке за выслугу лет, и, поднося ее к глазам своего господина, прошипел:
— Гривенник придачи дал к картузу — знакомый человек, прежде служил по лакейской части, а теперь принимает заклады, деньги дает на проценты.
— А, ну это — пожалуй — и прилично, — заметил Залетаев, войдя в смысл объяснений своего человека. Действительно, шляпа с полинявшим позументом, казалось, шла к лицу человека более, нежели лакированный картуз, в котором он скорее походил на барина, жительствующего в трактире под бильярдом, нежели на обыкновенного человека, существующего для поездок за каретой.
— Хорошо, братец, хорошо! Теперь — смотри сюда: видишь эти портреты в окне? Там живет художник, живописец. Ступай к нему — отыщи его квартиру — и узнай все обстоятельно: может ли он теперь же написать портрет — скажи, что барин внизу дожидается ответа в карете, и что он берет за портрет?
Человек двинулся на лестницу.
— Гей, послушай, человек! Скажи, что барин там, внизу, дожидается в карете… Ну, и тово, насчет цены… слышь?
Человек исчез.
‘Ух, какая, должно быть, продувная штука, и пьяница Должен быть и плут! — подумал Залетаев, следя за изменением цветов на лице своего человека. — А поди ты с ним: будь у него карета, попадись она ему каким-нибудь образом — так, небось, в ту же минуту переменился бы — сел, да и поехал, и поехал, а там другой кто-нибудь сидел бы у него сзади, ну, и расходился бы, я думаю, тоже… что вот он человек, который сидит и ездит в карете, а тот совсем другой человек, потому что ездит за каретой, — эх вы, люди, людишки!’
Обличив таким образом тайную способность своего человека ездить в карете и считать себя вовсе не таким человеком, как тот, который ездил бы у него за каретой, Залетаев решился при случае поговорить с ним об этом хорошо и обстоятельно а внушить ему, чтоб он ни пред кем и никогда не зазнавался, а чтоб внушения его имели силу и были хорошо поняты, признал нужным распечь его, разбойника, и даже прогнать, если окажется неспособным к выдержанию продолжительного распекания с глубочайшею покорностью.
Через несколько минут человек возвратился и доложил Залетаеву, что живописец просит пожаловать к нему в мастерскую.
— А ты сказал, что барин дожидаются ответа? — спросил Залетаев.
— Сказал.
— И что внизу дожидаются, в карете?
Человек подумал, подумал и рассудил отделаться молчанием. Залетаев тотчас догадался, что поручение его не в точности исполнено.
— Вот то-то, братец, какой ты нерасторопный! Нет, чтоб сказать, как следует, как приказано, слово в слово, что так и так, приказали спросить, а сами дожидаются, мол, внизу, в карете, и насчет цены…
— Я так и сказывал-с! Ей же-то ей, так и сказывал! — подтвердил человек.
— А что же ты не доложил мне раньше? Ну, почему ты не доложил?
Человек вместо всякого объяснения уставил в него тусклые свинцовые глаза, посинел и как будто у него же спрашивал ответа, почему это он не доложил.
— Жди же меня здесь, я скоро возвращусь, — наказал Залетаев, поднимаясь на лестницу, которая вела в квартиру портретиста.
Следуя указанию многочисленных пальцев, нарисованных на жестяных дощечках, которые размещены были на всех поворотах лестницы, Залетаев поднялся в третий этаж и позвонил у двери, на которой была прибита такая же дощечка с надписью: ‘Вход к господину Трясинину, портретному и вывескному живописцу’.
‘Должно быть — голова! Я чай, самому Бруни и Брюллову не уступит’, — думал Залетаев, принимая во внимание, что господин Трясинин живет на Невском, всего только в третьем этаже: стало быть, и — голова.
Кто-то, неизвестного пола и звания, не бритый с полгода, а может быть, и с нарочитою бородою, отворил Залетаеву двери и, заградив ему путь широкою щетинистою грудью (неизвестный сюжет был одет, так сказать, по-домашнему), спросил хриплым голосом, кого ему надо?
— Художника, который пишет портреты. Я сию минуту посылал человека…
— А-а! Пожалуйте, пожалуйте, — произнес неизвестный, уступая ему дорогу. — Сюда пожалуйте, — продолжал он, вводя его в свою мастерскую: — вы меня извините… у меня сегодня маленький беспорядок: вчера собирались приятели-художники, а художники, знаете, не любят давать спуску, то же, что и Рафаэль!
— Вы сами и есть художник, господин Трясо… Трясо…
— Трясинин! Покорно прошу — вот здесь.
Пока Залетаев обозревал мастерскую художника, сам художник, облекшись в длинный зеленый сюртук и поправив растрепанные волосы, принял на себя человеческое подобие и занялся уничтожением, по возможности, беспорядка в своей комнате: шляпку, чепчик и еще какую-то вещь двусмысленного значения поднял с пола и покрыл ими достопочтенные, хотя и гипсовые, головы Сократа, Аристотеля и Пифагора. Опустелые бутылки, разбросанные по разным углам комнаты, сосредоточил на столе в одну уважительную группу, треножник, скромно стоявший за печкой, выдвинул на почетное место. Потом обратился к Залетаеву:
— Вам угодно иметь портрет?..
— Да… маленький, не в дорогую цену.
— Двадцать пять рублей серебром, я меньше не беру.
— Хорошо. А как скоро вы можете его кончить?
— Вам скоро нужно? Я могу — в три сеанса: сегодня, потом через два дня и еще через два дня. Прикажете?
— Сделайте одолжение, начните поскорее. Мне очень нужно поскорее.
Господин Трясинин достал квадратный в пол-аршина кусок холстины, натянутый на раму, поместил его на своем мольберте и, вооружившись мелом, принялся за работу.
Залетаев почувствовал, что мурашки пробежали у него по всему телу. Минута действительно была для него торжественная. Переселившись всем своим сознанием в начинающийся портрет, он уже видел, точно наяву, как перед ним, перед этим двадцатипятирублевым портретом, останавливается в благоговейном созерцании отдаленное и решительно беспристрастное потомство, он уже слышал, как начинаются суждения о том, что обозначает та или другая черточка на его лице, каким грозным выражением сверкают эти — не то серые, не то бог весть какие глаза, сколько ума и соображения в этой узкой полоске пустого пространства между бровями и макушкой — в этом ‘возвышенном’ челе, и почему, наконец, по каким таинственным причинам одна бровь у него черная, постоянно неподвижная, а другая темнорусая, мигающая и смеющаяся?
‘Не худо бы в руках иметь что-нибудь приличное, — подумал Залетаев и улыбнулся от удовольствия, что он тоже не хуже других умеет надуть отдаленное потомство и, сидя здесь, как ни в чем не бывалый, — произвести эффект, который может поставить втупик умников грядущих поколений. — Пусть они думают, что у нас все делалось спроста, что мы без всякого расчета списали с себя портрет и даже вовсе не заботились на счет выражения и прочего: человек был простой, не великосветский, так тут уже нет ничего поддельного, умышленно приготовленного для эффекта… Эх вы, потомки!’
— В мундире или в вицмундире? — спросил художник, чертя мелом изображение лица Залетаева.
— В мундире?.. О нет, нет! Я, знаете, так… — отвечал Залетаев, вдруг оторопев от неожиданного вопроса.
— И без кавалерии?
— Да, да, без кавалерии. Не нужно кавалерии.
— Й без пряжки? Пряжку не худо… Многие важные чиновники…
— Нет, нет, и пряжки не нужно. Лучше вот что… в руках что-нибудь такое… карточку визитную или книгу — адрес-календарь, например?
— Зачем же адрес-календарь? Лучше другую какую-нибудь…
— ‘Вечного жида’, вы думаете? Нет, нет. Боже сохрани — я не употребляю, не читаю ‘Вечного жида’!
— Я не говорю, чтоб ‘Вечного жида’, одним словом, книгу какую-нибудь…
Вдруг лицо Залетаева озарилось светлою мыслью. Вздрогнув от быстрого и живого сознания своей идеи, он наклонился к портретисту и произнес вполголоса, как бы опасаясь, чтоб кто-нибудь посторонний не перехватил его мысли:
— Граф Монте-Кристо!
— Это все равно, — заметил художник равнодушным голосом: — была бы книга в руках. Конечно, можно на корешке написать ее заглавие, если вам это угодно.
— Да, да, непременно обозначить, что книга называется ‘Граф Монте-Кристо’!
Художник, посмотрев на Залетаева с улыбкою, продолжал свою работу. Залетаев попрежнему погрузился в созерцание отдаленного благоговейного потомства, даже вздремнул немного и даже не заметил, как художник, оставив мел, принялся работать красками.
‘И будут удивляться, — рассуждал Залетаев: — что человек тоже, к несчастию, имел свои слабости, свойственные несовершенной человеческой натуре, а впрочем, отдадут полную справедливость характеру и поведению… А паспорт-то, паспорт у меня, кажется, и не прописан’, — вспомнил вдруг Залетаев — и побледнел.
‘Так и есть, что не прописан!’ — решил он, припоминая свою историю в течение последней недели до самых мельчайших подробностей.
‘А что, если потомство… И, ну его, потомство! Если — хозяйка и дворник… пропала моя головушка, потерялся я совсем! Затаскают меня по конторам… ну!’
— Позвольте, еще несколько минут просидите спокойно,— заметил художник Залетаеву, который начал вертеться и корчиться, как будто сидел на горящих угольях.
— Да, да, я спокойно… извините. Мне уж давно пора. Сделайте одолжение, оставим до другого дня…
— Как вам угодно. Когда же вы будете?
— Завтра непременно, а теперь мне пора… крайнее дело.
И Залетаев, торопясь и робея, схватил свою ншнелишку и шляпу. Он уж и забыл о своем портрете, когда портрет сам напомнил ему о себе: перед глазами его мелькнуло только что начертанное художником изображение какого-то лица — кислого, испуганного, разукрашенного пятнами, оживленного гримасами. ‘Эх, какое оно вышло странное! — подумал Залетаев. — Оно, может быть, и не очень похоже… да мне-то что! Вздумалось же мне списывать с себя такую рожу, — продолжал он, выходя на лестницу. — Дурачина я и сумасброд — куда мне тут рассчитывать на потомство, когда у самого паспорт не прописан, когда не держу себя в порядке, как следует честному и благонамеренному обывателю. Поди теперь с хозяйкою да с дворником!’
Снова очутившись на Невском, Залетаев хотел было бежать в свою квартиру, чтоб исправить, пока можно, важное упущение по своему званию петербургского обывателя, но как-то развлекся приятным зрелищем блистательной публики, прогуливавшейся перед его наблюдательными глазами. Он вспомнил, что было же, и еще недавно было, такое злополучное для него время, когда не смел он, как говорится, и носа показать на Невский проспект, а теперь, ни с того ни с сего, совсем другое наступило время, есть у него и карета собственная и человек — чего ж еще! Остается только гулять по Невскому, наслаждаться жизнию да колоть кому следует глаза — не выходя, впрочем, из пределов своего звания.
— Прикажете подавать? — спросил человек, вынырнув из какого-то подземелья и подходя к Залетаеву с совершенно развязным видом и бесцветною, полинявшею физиономией).
— Как же, братец, подавать скорее. А где ж ты находился во все это время?
Человек, уставив на него свинцовые глаза, молчал и как будто собирался посинеть от затруднительности своего положения.
— Ну, хорошо! Вели подавать.
Пока человек исполнял это приказание — Залетаев отдавал ему полную справедливость насчет того, что он должен быть непременно плут и пройдоха. ‘А у меня вот — человек!’ — заключил Залетаев с самодовольною улыбкою, садясь в карету и входя в свою роль сибарита и великосветского путешественника по Невскому проспекту.
Карета двинулась куда-то, не спрашивая особых приказаний Залетаева. Человек сел на свое место и погрузился в долгую думу, а Залетаев возвратился мыслию к своему портрету, писанному для потомства, и к самому потомству.
Тут ему показалось, что платить двадцать пять рублей серебром за портрет очень дорого — и что не худо бы ему вовсе выбросить из головы мысль о потомстве, а если уж на то пошло, чтоб оставить ему свое изображение, то пусть оно, потомство, само обратится к художнику и заплатит ему двадцать пять рублей. Другое дело — потомки, не беспристрастные и признательные, а обыкновенные — детки и внучата: о них стоит позаботиться.
Проникнутый важностию этой мысли, Залетаев вынул из кармана бумажник и провел в нем карандашом иероглифическую черточку, которая имела для него такое значение:
‘Позаботиться о фамилии, иметь в виду Настасью Павловну Караваеву, для чего примириться с Павлом Александровичем и прочими. В случае неудачи обойтись посредством Феоны Мартыновны, с тем чтоб она бросила неприличное светской даме ремесло хозяйки и кухмистерши’.
В это время взгляд его упал на покупки, о которых он успел уже забыть: адрес-календарь и толстая пачка визитных карточек напомнили ему о его прежних намерениях.
‘Да, да. Будем действовать по примеру славного графа Монте-Кристо!’ — решил он, погружаясь в новые планы и соображения.
Но в ту минуту, когда он удивительнейшим образом мстил обществу и наполнял вселенную шумом, в ушах его зазвенела язвительная фраза:
— И вы здесь, Залетаев?
Он торопливо оглянулся и никого не заметил возле себя. Карета, достигнув Адмиралтейской площади, снова поворачивала на Невский проспект. Брызгал мелкий дождик. Разные человеки, под зонтиками и в калошах, толпились перед картинками, выставленными в окнах магазина Дациаро, — другие человеки ехали в различных экипажах по разным направлениям, да еще по улице шел писарь, впереди писаря — бульдог, далее немец, еще далее гувернантка без места, и никто, казалось, не замечал присутствия Залетаева и не изумлялся тому, что и он здесь тоже.
Когда Залетаев совершенно убедился, что никто не думает осведомиться о причине присутствия его на Невском проспекте, он снова принял спокойное положение на бархатных подушках и согласился, что знатное дело — карета, потом вздремнул немного — а через несколько минут очнулся и, опустив одно из окон кареты, дохнул свежим воздухом, почувствовал себя очень большим барином и стал с совершенно новой для него точки озирать, наблюдать и трактовать встречавшиеся ему лица, экипажи и здания. В одном месте увидел он лошадей таких, что едва мог воздержаться от приказания отправить их куда-то на Волково, в другом заметил несколько лиц, возбудивших в нем неприятное ощущение.
В таких размышлениях и путешествиях провел он целый день, а к вечеру признал нужным возвратиться домой, чтобы составить план решительного отмщения обществу прежних своих несчастий.
Отпуская кучера, он не забыл приказать, чтобы лошадей переменили, чтобы дали лошадей хороших, а не таких, потом уже отправился в свою каморку, сопутствуемый человеком.
— Послушай, братец, ты будешь покамест там спать, в передней, слышь?
Братец, он же и человек, не отвечал ни слова.
— Что же ты, слышь, человек? Ты слышал?
— Слышал-с.
— Ну что же?
— Ничего-с!
— А, ты в том смысле… Ну, хорошо. Сходи же теперь сюда, недалеко, в аптеку: принеси мне дюжину содовых порошков… вот деньги.
Человек, взяв деньги, принялся думать, что показывало в нем приближение готовности уйти.
— Слышь, содовых порошков! — повторил Залетаев.
— Слушаю-с, — отвечал человек, удаляясь.
В ожидании содовых порошков Залетаев успокоил волнение души своей и свои расстроенные нервы приемом уважительного стакана рома, в который он, по скромности своего характера, подбавил чайную чашку воды. Это средство оказалось до такой степени успокоительным, что Залетаев, не тревожась более насчет своего драгоценного здоровья, принялся было деятельно писать обширный план своим будущим операциям против общества. Возвращение человека отвлекло его от этого занятия.
Человек поставил перед ним на подносе множество пирожков и отступил к дверям.
— Что это? — спросил Залетаев, глядя с изумлением на пирожки.
— Это — сдача с полтинника, — отвечал человек после достаточного размышления.
— Какая же это сдача? Сам ты посмотри, похоже ли это на сдачу?
Человек начал синеть и решился молчать. На повторенный вопрос — он еще больше посинел. Залетаев принялся за пирожки, не тревожа его дальнейшими расспросами. Вдруг человек подошел к нему и, положив перед ним горсть медных денег, объяснил:
— Вот это и есть сдача, а то — пирожки: приказывали подовых пирожков, да подовых нет, я взял таких.
— Ну, видишь ли, какой ты неаккуратный! — заметил Залетаев. — Ты ходил три часа сряду — а у меня теперь аппетит пропал. Я не могу есть теперь…
Человек упорно молчал.
— Ты должен бы иметь столько совести, — продолжал Залетаев растроганным голосом, — чтобы не мучить меня: здоровье у меня слабое, расстроенное… и аппетит пропал!
— Всего десять минут ходил! — отвечал человек, впиваясь в своего господина свинцовыми глазами.
— Не разговаривай! Я вашего брата знаю насквозь! Убирайся с своими пирогами.
Человек взял пироги и, взглянув на них приветливыми глазами, спешил уйти.
— Завтра ты разбуди меня в двенадцать часов и о карете распорядись к тому времени, а если кто придет и спросит — узнай, кто, и доложи… слышь? Смотри по наружности, иной может подождать, иному можно прямо сказать, что по четвергам не принимают…
Решение не принимать по четвергам возникло в уме Залетаева без всякого с его стороны приготовления, совершенно по внезапному вдохновению, и как все вдохновенное — оно было удивительно. Залетаев сам изумился и готов был не поверить, что он не принимает по четвергам, однакож скоро убедился, что это согласуется и с высшею справедливостию и с светскими обычаями. Одобрив свою внезапную решимость, он принял потом во внимание всякие нужды своих просителей и нашел удобным, по неистощимой благости своего сердца, снизойти к ним, бедняжкам, и доставить им счастие, видеть его хотя один раз в неделю.
— А принимаю я… гей, человек!
— Чево-с? — отозвался человек из передней.
— А принимаю я — да где ж ты — слышь, человек, человек!
— Здеся-с! — отвечал человек, выглядывая из-за дверей с пирогом в руках.
— Принимаю я… по субботам, слышь: по субботам!
— Слышу-с.
— Э, нет, нет — человек — по вторникам, понимаешь?
Человек на эту пору рассудил молчать, и Залетаев, зная его несчастную способность терять в решительную минуту употребление языка, приказал ему убираться, что и было исполнено со стороны человека с похвальною скоростью.

VI

Визиты

Прошло несколько дней после того, что Залетаев обзавелся собственною каретою и человеком. В это время он уже уснел совершенно освоиться с своею ролью нового графа Монте-Кристо и ездил по Невскому от Адмиралтейской площади до Знаменского моста — величественно глядя на смиренных пешеходов или перечитывая в десятый раз адрес-календарь петербургских жителей, чтение для него, повидимому, составляло потребность и труд важный, а не наслаждение, некоторые имена он отмечал крестиком, другие таинственною черточкою, над многими острил язвительно, и таким образом перебрал их все до одной, от аза до фиты. Кончив это дело, он приказал кучеру остановиться в одном месте Невского проспекта, у знакомого дома Павла Александровича, и, выскочив из кареты, охорашиваясь и улыбаясь, вошел в переднюю, где нашел знакомое лицо Максима Макарыча, местного, так сказать, человека.
Максим Макарыч неприветно, с каким-то боязливым изумлением взглянул на Залетаева, который, напротив, скорчил для него самую дружелюбную мину.
— Ну, здравствуй, Максим Макарыч! — начал Залетаев, по-приятельски трепля его по плечу. — Вот и я здесь! Ты, чай, и не ожидал? Ничего, еще не то будет! А что, он сам — дома?
— Кто бы это-с? — спросил Максим Макарыч сурово, будто ничего не понимая.
— Ну, известно кто, Павел Александрии — кто ж другой здесь сам!
— Нетути-с! — отвечал Макарыч после некоторого размышления.
— А она, Настасья Павловна то есть?
— Нетути-с!
— Очень жалею… так и скажи, да еще отдай им две карточки с загнутыми уголками: это значит, что я сам, лично приезжал к ним с визитом, только не застал их — так и оставил карточки, загнув у каждой уголок. Ты все это объясни им, любезный Максим Макарыч, так и… а вот тебе двугривенный на чай — так и скажи, что изволили приезжать господин Залетаев, Нестор Филиппович, в собственной, мол, карете изволили, но, не застав вас, изволили оставить две карточки, одну для Павла Александрыча, другую — для Настасьи Павловны, а сами изволили поехать с визитами… в собственной карете… Понимаешь?
Макарыч отрицательно покачал головою. Залетаев, повидимому, совершенно удовлетворился этим и, повернувшись раза два на каблуках, засмеявшись чему-то с совершенною свободою, вышел из передней Павла Александровича.
Сев в карету и приказав кучеру ехать дальше к такому-то и такому дому, он почувствовал во всей полноте дотоле недоступное ему удовольствие мщения и залился продолжительным, истерическим смехом. Лицо его искривилось, глаза засверкали слезами, и весь он, ежась и корчась в судорогах удовлетворенного эгоизма, был достаточно гадок для своего великолепного помещения. Потом, когда неистовые порывы в нем прекратились, он выглянул из кареты и обратил насмешливый взор на удалявшийся от него знакомый дом Павла Александровича и, к величайшему своему изумлению, заметил в окнах этого дома и самого Павла Александровича и Настасью Павловну, о которых ему сказал Макарыч, будто их нетути-с. Тут же, с ними, был неизбежный господин Громотрясов — управляющий конторою Караваевых, а выше, в третьем этаже, где помещалась контора, — мелькали знакомые лица кассира Кнабе, бухгалтера Крузе и всех конторщиков и сторожей. Все эти люди как будто нарочно прильнули к окнам, чтоб подивиться на великолепную карету и ее мстительного владельца. В смущении от этой чрезвычайной внимательности Залетаев опустил глаза к подвальному этажу дома и увидел, что оттуда тоже выглядывают повар с поваренком, далее горничная Настасьи Павловны, из-за нее — кухарка, из-за кухарки прачка, даже коричневый пес, принадлежащий повару, ученый воробей, принадлежащий поваренку, и все это смотрело на него с таким полным изумлением, что Залетаев даже сконфузился от скромности, хотя, разумеется, и не мог отрицать во глубине души, что нынче он действительно, по милости божией, лицо достопримечательное. Все это, впрочем, случилось в течение одной минуты. Карета катилась вперед, и скоро перед глазами Залетаева, вместо знакомых окон и лиц, замелькали окна и лица, совершенно ему неизвестные. Новые предметы рассеяли его минутное смущение, и он попрежнему почувствовал себя в добром здоровье и непостижимо веселом расположении духа.
Через четверть часа он опять остановил свою карету — насупротив квартиры важного должностного лица, графа Алексея Петровича. Человек, уже достаточно выдрессированный, ловко высадил его из экипажа, и он с своим неподражаемо развязным видом обратился к толстому вызолоченному швейцару, стоявшему в сенях.
— Что, любезнейший, у себя его сиятельство?
Швейцар, приняв в соображение скромную наружность Залетаева и неукорпзненность его экипажа, отвечал почтительно:
— У себя-с. Только они нездоровы, не принимают.
— А, жаль! Ну вот, отдай, любезнейший, мою карточку.
Он загнул уголок карточки и вручил ее швейцару, швейцар в то же время передал ее длинному лакею, лакей камердинеру, а камердинер уже представил ее самому его сиятельству графу Алексею Петровичу.
Его сиятельство, посмотрев карточку, никак не мог, ио случаю болезни, вспомнить, кто бы это такой был господин Залетаев, и бросил ее перед собою на столик, чтоб отдать визит господину Залетаеву.
Залетаев, между тем, катался со смеху в своей карете. Отношения его к обществу, которому он решился отмстить, казалось, все более и более запутывались, то есть он сам их запутывал по своему расчету. В этом интересном положении мстителя он чувствовал себя удивительно похожим на свой прототип — графа Монте-Кристо. Одна была между ними разница, но, к несчастию, весьма ощутительная: граф Монте-Кристо был богат, как ростовщик, а он, Залетаев, и последнюю шубенку заложил, чтоб достать небольшую сумму на издержки своего путешествия, и та сумма уже значительно оскудела, а снова заложить как будто ему было решительно нечего, так что даже хозяйке он задолжал за шесть дней с половиною…
Эти воспоминания отчасти нарушили веселое расположение духа Залетаева. Даже к такому было привели его заключению, что, однакож, чем все это кончится, и послужит ли к пользе нового Монте-Кристо, и не лучше ли ему будет устроить свою участь совершенно другим образом? Однако это практическое направление его мыслей, обличавшее припадок малодушия, скоро было прекращено, или, так сказать, пресечено деятельными мерами самого Залетаева: скорчась в уголку своей кареты, он нашел в своем деятельном воображении смертельное оружие против практического направления. Одно уже скромное предположение о том, что, наконец, заговорит высший свет и весь город, — преисполняло душу его умилением и блаженством, а дальше появлялось и неизбежное следствие его замыслов и мудрых планов: Павел Александрович, разнежившись и восчувствовав угрызение совести, — скажет: ‘Вот вам, господин Залетаев, место на моей конторе, принимаю вас попрежнему в конторщики, а то, что я однажды отпустил вас за нехождение в должность, объявляю собственным моим недоразумением. Так помиримся же, господин Залетаев, а чтобы много не разговаривать, вручаю вам в супруги единственную мою дочь, Настасью Павловну! Что же касается до Громотрясова и Растягаева, вы ничему не верьте — пустяки!’
— Так! — произнес Залетаев утвердительно, любуясь яркою картиною своего грядущего благополучия. — Оно действительно так все и кончится. Нужно только не уронить своего достоинства ни перед кем и каждому тоже отдать по достоинству… Гей, человек! Стой, кучер, стой!
Карета остановилась. Человек, посинев от холода и строгости своих обязанностей, поспешил явиться у дверец кареты.
— Куда это мы приехали? Чей это дом насупротив? — спросил Залетаев.
— Не знаю,— отвечал человек после долгого размышления.
— Ну вот, ты уж и не знаешь. Выпусти меня скорее. Нет, нет, не нужно: возьми вот эту карточку и снеси, отдай тому красному лакею, что стоит у дверей. Скажи, что от барина, господина Залетаева, к ихнему барину. Скажи, что — больше ничего, и что сами изволили приезжать… пожалуй, скажи еще, что не так здоровы… слышь?.. изволят, мол, жаловаться на расстроенное здоровье… Ступай.
Человек, взяв карточку, отправился к красному лакею, мелькавшему сквозь стеклянную дверь подъезда. Залетаев следил за всеми движениями исполнителя своей воли: сначала показалось ему, что человек не так действует, как ему приказано, все перевирает, особливо ту статью, где говорится: ‘изволят жаловаться на расстроенное здоровье’, потом он заметил, что к красному лакею присоединился черный, к черному зеленый — потом еще один, синий с золотом, и все они что-то заботливо хлопотали около человека, так что Залетаев стал даже опасаться за него.
‘А что, если они его… да и на съезжую?’ — подумал Залетаев и вслед за тем стал отрицать свое предположение тем, что человек ни в чем не виноват.
‘А если спросят, чей ты такой?’ — снова подумал Залетаев и, побледнев, решился протестовать против этой мысли новым предположением, что этого быть не может и примера не было такого.
Глядя пристально на место действий своего человека, он заметил наконец, что человек отпущен и вышел на улицу, но за ним вышли и четыре лакея разных цветов и стали внимательно рассматривать карету и того, кто в ней помещался, особливо один из них, синий с золотом, так и впивался — пьяница, своими черными навыкате глазами в самую глубь совести Залетаева и как будто готов был в ту же минуту обнаружить все его планы и стремления.
— Ну что, человек? — спросил Залетаев, выглядывая из кареты.
Человек был решительно в цвету и в поту. Утираясь платком и оглядываясь на четырех своих спутников, он вдруг вскочил на запятки, закричав кучеру. ‘Пошел!’
Залетаев тоже, по внезапному движению души своей, которая была истязуема проницательными глазами синего с золотом лакея, повторил строжайшим, чисто пожарным голосом:
— Пошел, живо!
Карета помчалась по какому ей было угодно направлению, а Залетаев, выглянув отчасти в окно, увидел, что четыре лакея смотрят ему вслед с прежним вниманием, указывают на его экипаж и как будто рассуждают о чем-нибудь весьма решительном.
Очутившись в достаточном отдалении от этих подозрительных лиц, Залетаев велел кучеру остановиться и позвал человека.
— Ну что, ты отдал карточку? — спросил он.
— Отдал.
— Что ж, ничего?
— Ничего.
Залетаев как будто не ожидал этого. Помолчав немного, он снова спросил:
— И насчет здоровья докладывал?
— Докладывал.
— Сказал, что изволят жаловаться?
Человек уставил в него свинцовые глаза и — ни слова.
— Да что же ты, братец! Ведь ты говоришь, что докладывал?
Человек был нем, как рыба. Только Залетаев заметил, что лицо его во время допроса из фиолетового цвета перешло в бурый, из чего и заключил, что в его душе происходит какая-нибудь ‘страшная, отчаянная борьба’.
— И сказывал, что сами изволили приезжать? — снова спросил Залетаев.
— Сказывал! — произнес человек, к глубокому изумлению Залетаева.
— Ну вот и хорошо, братец, и прекрасно. Так всегда отвечай — аккуратно на все вопросы. Что же они?
Человек онемел попрежнему, и глаза его начинали тускнеть, сколько могли тускнеть свинцовые глаза.
— Ну, бог с тобой, ступай себе, — произнес Залетаев, видя, что не может допросить человека о всех подробностях вручения визитной карточки.
— Насчет ливреи спрашивали: какая такая ливрея и какой такой барин, всё спрашивали, — заговорил человек, неожиданно получив употребление языка.
Залетаев принял это объяснение к сведению и уже не беспокоил человека новыми вопросами, но в глубине души невольно сознался, что человек — по всему видно — с характером: говорит, когда хочет, а когда не хочет — ни за что не говорит, значит — продувная штука, а у него все-таки — человек.
Утвердившись в этом мнении, он двинулся вперед — все, однакож, в одном направлении, по Невскому проспекту, строго воспретив кучеру сворачивать куда бы то ни было с этой единственной арены ‘высшей гражданской и общественной деятельности’. Тут, рассудив обстоятельно о причинах и цели своего путешествия, он произвел некоторое усовершенствование в способе посещения известных и знаменитых лиц, о которых он черпал подробные сведения из адрес-календаря. Он заметил, что гораздо удобнее сделать предположенные им визиты, руководствуясь не по рангам известных и знаменитых лиц, а близостью места их жительства. Таким образом, он мог начать свои визиты с первого дома у Адмиралтейской площади и кончить — на кладбище Невского монастыря. Эта мера обеспечивала ему сокращение драгоценного времени и сбережение не менее драгоценного здоровья.
Отдав себе полную справедливость в остроумной находчивости, Залетаев деятельно принялся ‘делать визиты’ счастливым обитателям Невского проспекта. Эту приятную обязанность исполнял он посредством визитной карточки, посылаемой с ‘человеком’, которого при каждой посылке снабжал он теми же самыми наставлениями и полномочиями, что и при первой. Со стороны человека происходили постоянно те же изменения в лице, он так же часто лишался способности говорить и потом приобретал приятную способность говорить — как и прежде. Вся разница была в количестве лакеев, с которыми приходилось ему объясняться, и в звании лица, которому они принадлежали.
И вот ездят они — ездят по Невскому все трое: сам новый Монте-Кристо, его верный, несравненный человек и их общий кучер — а лошади возят всех их неутомимо двое суток сряду — и ничего. Залетаев зайдет себе ‘покушать’ в чистую половину, а ‘людей’ пошлет ‘есть’ в черную половину отеля, называемого в просторечии трактиром, и когда все насытятся и надремлются до изнеможения, опять едут с визитами — и ездят попрежнему неутомимо, так что даже целую ночь проездили по Невскому из одного конца в другой (ночью они ездили не для визитов, а для одной прогулки), и так изнурились в эту ночь, что даже поглупели все, не исключая и нового Монте-Кристо. Дрожь лихорадочная била их, несмотря на частые привалы к отелям, которыми изобилует Невский проспект. Кучер решительнл восставал несколько раз против вечного, так сказать, странствования по Невскому, грозил гневом хозяина и тем, что лошади не выдержат, но Залетаев не обращал на это внимания, требовал беспрекословного повиновения своей властной особе и награждал покорность кучера гривенниками, которые тот употреблял на отогреванье своего окоченевшего желудка и после нескольких гривенников, употребленных с этою полезною целью, — так хорошо отогрелся, что запел песню, пожелав Залетаеву доброго здравия и царства небесного, и доложил, что он по гроб свой не выйдет из-под его руки. Залетаев принял эти изъявления с свойственною ему благосклонностью и приказал ехать поскорее — вдоль Невского — потому что очень нужно.
На другой день этого непрерывного путешествия, дремля в карете, с больною головой и развинченными нервами, Залетаев почувствовал желание узнать, куда и зачем это он ездит и что, наконец, выйдет из всего этого? Все свои визиты он уже сделал, весь Невский проспект видел и его, и карету, и человека и даже, может быть, успел уже взять их на замечание в том отношении, что как же это ездят по Невскому люди обыкновенного звания, дома не ночуют и всё только делают визиты да мстят обществу?
‘А что, — подумал Залетаев, — если они, по каким бы то ни было причинам, из зависти, или из корыстолюбия, или даже для одной шутки… и отнимут?’
Эта мысль так потрясла его, что он на минуту впал в совершенное беспамятство. При этом случае он и уснул, сам того не ведая, часа три в своей карете, а карета отдохнула у одного не во всех отношениях пристойного места, которое, впрочем, нашли для себя пристойным кучер и человек. Многие пешеходы с изумлением останавливались и глядели на великолепную карету и на спящего в ней узколобого и до крайности величественного господина, которые удостоили отдыхать в таком невыгодном соседстве. Залетаев, однакож, не чувствовал на себе влияния посторонних суждений: очнувшись, он дернул шнурок, и к шнурку уже был, как следует, прикреплен кучер, позвал человека — и человек явился. Удостоверившись в наличности всего своего хозяйства, Залетаев немедленно отдал приказание, которое даже изумило его людей, — приказание повернуть к Каменному мосту, что, однакож, они поспешили исполнить с похвальною ревностию, как будто они имели в этом свою выгоду.
Залетаев снова погрузился в бархатные подушки своего экипажа, который уже подвигался к предназначенной ему цели. В изнеможении от продолжительной деятельности, он готов был задремать снова, когда сердце его забилось предчувствием близости родной каморки. Залетаев поспешил выглянуть в окно кареты и боязливо стал обозревать знакомую улицу, с которою он не видался двое суток: все было на ней почти по-прежнему, только не совсем: у самой лестницы, которая вела в темную его каморку, — стоял так называемый в тех местах ‘помощник’ и Борис Семенович, а перед ним пресмыкалась в прахе известная борода дворника, несколько лиц, повидимому посторонних, дополняли эту серую картину петербургского быта.
В эту минуту вся природная сметливость, все отдаленные предположения Залетаева проснулись в нем и так потрясли его, что он вдруг растерялся и, растерявшись, ясно увидел, в какую бездну несчастия поверг себя своим неумением играть высшие роли в человечестве.
‘Пожалуй… и отнимут… Да что тут! Без всякого сомнения — отнимут, — подумал он в глубоком отчаянии: — да еще и самого… и человека, может быть, лишат по какой-нибудь обстоятельной причине’.
— Эй, братец, слышь? Ступай назад, на Невский поезжай — слышь. Человек, человек!
— Слышь, приятель? — подтвердил человек, приподнявшись на своем месте и перемигиваясь с кучером. — Поворачивай оглобли-то известно куда!
Карета поворотила на приличное ей место — на Невский проспект, а Залетаев почувствовал некоторое облегчение, удаляясь от своей квартиры.
‘Кажется, я уж слишком опрометчиво распорядился своими визитами, — подумал он, вспоминая о своих путешествиях в последние два дня. — Может быть, и вовсе не следовало бы брать в образец графа Монте-Кристо и ставить втупик высшее общество. Впрочем, Борис Семенович должен бы то принять во внимание, что я действую утонченным образом, и если я решился мстить обществу, так это вовсе не в том, не в каком-нибудь известном смысле: я только хочу напомнить, что вот тот же самый человек — только уже не тот, а нынче ездит в собственной карете, потому что обстоятельства у него поправились и он, по милости божией, достиг в своей жизни совершенного благополучия… В этом, с моей стороны, нет вины никакой, даже существуют благотворительные общества с тою целью, чтоб у страждущего, так сказать, человечества поправлялись обстоятельства. Ну, так я и — ничего, могу быть совершенно спокоен и объяснить свои резоны Борису Семеновичу, с тем чтоб он все принял в соображение и не лишал безвинно… да!’
‘А что, — предположил себе Залетаев в заключение успокоительного размышления: — что если они, с своей стороны, имеют свои резоны и соображения, да и… лишат?’
Это неуместное предположение так озадачило изнемогшего Залетаева, что он уже вообразил себя действительно лишенным своей несравненной собственности — кареты. В отчаянии он схватился за горячую голову и зарыдал горькими-горькими слезами…

VII

Слухи и толки

Скоро слух о таинственной карете, путешествующей по столичному городу Санкт-Петербургу, стал распространяться всюду: сначала узнали об этом извозчики и вывели из необъяснимого, но подозрительного обстоятельства такое заключение, что появился ученый немец из англичан, и тот немец обозревает петербургские улицы, а наипаче петербургские экипажи, чтоб разузнать все до корня, также и насчет овса, кузнецов и барышников, а потом уж и пустить в ход бумагу об отмене и решительном пресечении всех извозчиков, барышников, дрог, карет, дрожек и всякого рода снарядов и махин, употребляемых нынче, по древним обычаям, для разъездов по городу, все это немец из англичан думает будто бы заменить своим собственным, несомненно хорошим экипажем, а у них, ни в чем не повинных извозчиков, кузнецов и барышников, отнять хлеб и средства к приятному препровождению времени у колод, в заведениях и других публичных местах.
Люди других званий, ведущие менее практическую и более фантастическую жизнь, слуги при господах, служители в трактирах, маркеры, бильярдные игроки и даже действительные господа, существующие преимущественно непостоянными средствами, отыскиванием пропавших собачек и выпрашиваньем пособий в пользу многочисленного семейства, — эти люди отрицали всякую практическую цель в путешествиях кареты по Невскому проспекту: они достоверно узнали, что был когда-то на свете один хороший человек, который долго вел приличную великосветскую жизнь, играл в карты и ездил в карете, в этой самой карете, наконец он, по каким-то причинам, лишился всего, и кареты, и мебелей своих дорогих, и квартиры в Большой Морской (некоторые, напротив, упорно утверждали, что не в Большой Морской, а в Малой Мильонной), и попал, сердечный, прямо в шарманщики: в этом новом звании видели его будто бы многие на петербургских улицах, на Охте, в Парголове и на островах, — всюду он промышлял своим инструментом, собирал гроши и доставлял наслаждение публике. Таким делом занимался он долго и усердно, только раз как-то поздно ночью, в дождь и бурю, не нашлось ему приюта нигде во всем городе — даже под извозчичьей колодой, — он и возроптал на свою жалкую участь и, так сказать, пожелал во что бы то ни стало ездить попрежнему в карете, а не шататься по городу с шарманкою. Только что он пожелал такого благополучия и стал ревностно дуть на окоченевшие руки с тем намерением, чтоб отогреться по возможности, — к нему подошел таинственный господин, в виде отъявленного француза и франта, — впрочем, господин известного всему роду человеческому неблагонамеренного звания — и тут же на месте, преобразив его из шарманщика в первобытный светский вид, завел его в кондитерскую у Синего моста, отогрел ликером и заключил с ним соблазнительную, душегубную сделку насчет того, что ездить ему, шарманщику, в своей прежней карете до такого-то и такого года, месяца и числа, а потом уж, разумеется, заплатить проклятому извозчику своею погибелью. Соблазнив бедного человека на эту сделку, таинственный господин вывел его из кондитерской и тут же, у подъезда, представил ему карету новенькую, немецкой работы, с цветными фонарями, синими (некоторые утверждают — малиновыми) бархатными подушками, фиолетовым человеком и всеми принадлежностями. Вот и появилась с той самой минуты на петербургских улицах, а преимущественно на Невском проспекте таинственная карета, которая денно и нощно тешит и возит злополучную человеческую душу.
Против этой истории тоже нашлись возражения со стороны так называемых глубоких умов. Глубокие умы, по своему скептическому направлению, отрицали и практическое и фантастическое значение кареты, путешествующей по Невскому проспекту, они справедливо признали, что нет еще никаких данных для решительного заключения об этом необъяснимом случае, но, судя по времени и обстоятельствам, принимая во внимание изящество кареты, что утверждают согласно все видевшие ее,— и, наконец, руководствуясь глубокою идеею о стремлении всяких, белых и черных, медведей к проявлению своей личности, они полагают, что поездки неизвестной кареты имеют несомненную связь с всемирно-историческими обстоятельствами.
А никто, между тем, и не догадывался, что дело началось таким образом.
В былое время появился в Петербурге новый жилец, а у коломенского обывателя Филиппа Залетаева десятый сын и дармоед Нестор Филиппович Залетаев. По этому радостному случаю ни в природе, ни в человечестве не произошло ничего особенно замечательного, только странствующий Орфей, проникнутый дождем и внезапным вдохновением, остановился на непроходимой местности перед квартирою Залетаева и сыграл на своей шарманке известную торжественную кантату ‘Мальбрук в поход поехал’, да еще страстный и голодный дилетант из порядочного собачьего звания, примкнув к Орфею, взвыл нечто свое, очень убедительное и жалостное.
Между тем Залетаев-тятенька, двадцать лет поговаривавший о поездке в Новгородскую губернию, собрался было совсем в дорогу и уже старался обнажить упорно державшуюся в ножнах старинную и весьма убийственную саблю для защиты жизни своей от посягательства непристойных людей, занимающихся разбойным делом, но, узнав о счастливом приращении своего дома особою Нестора Филипповича, отложил свое путешествие на неопределенное время, даже совершенно растерялся: так пришлось ему по сердцу умножение предметов его домашнего благополучия. Долго он не мог управиться с нехитрою мыслию, что теперь он, по милости создателя, смело может назваться отцом многочисленного семейства, даже попробовал было усомниться в своем благополучии, но едва только успел подумать, что, может быть, со стороны, для беспристрастного наблюдателя, семейство его еще не вполне многочисленно, как в ушах его раздались звонкие и резкие голоса десяти Залетаевых всякого вида и возраста. Это обстоятельство, уничтожив в нем всякое сомнение в действительной многочисленности его семейства, привело его к живейшему согласию всей полноты его счастия: он только махнул рукой и возложил упование на бога. Возвратив себе такою решительною мерою приличное спокойствие духа, он закурил трубку и принялся выкладывать на счетах, во что ему обойдется, на первый случай, водворение на белом свете нового человека: вышло не то четырнадцать с полтиною, не то и всех пятнадцать бумажками.
После этого Залетаев-тятенька снес куда-то шубу малоподержанную, на манер енотовой, побегал денька три-четыре по городу, постарался немножко, немножко даже устал и немножко упал духом, зато уж дело свое так обработал, что Залетаев-сынок или, вернее, душа Залетаева-сынка была крепко-накрепко записана и прописана в счастливом числе пеших обитателей великолепной северной Пальмиры.
Свершив такое доблестное дело, тятенька вошел в прежнюю колею своей жизни: стал с утра уходить из квартиры в какую-то должность, стал просиживать вечера в своем углу с трубкою в зубах, созерцая величие природы в произведении табаку удивительно дешевого и непостижимо особенного, ничем будто бы не уступающего настоящему Жуковскому, стал сосредоточиваться в самом себе, не развлекаясь ничем (разве пожар где-нибудь случался, так ходил смотреть пожар), стал сильно поговаривать о поездке в Новгородскую губернию и, наконец, совсем собрался туда, только опять-таки не поехал, не то чтоб он вдруг раздумал после двадцатилетнего убеждения в пользе этого путешествия, а воспрепятствовало ему непредвиденное обстоятельство: накануне отправления в дорогу, когда уже сабля убийственная была доведена до способности выходить из ножен, где-то случился пожар, казалось, недалеко, на Выборгской стороне, а оказалось далеко, за Выборгской заставой. Сходив за Выборгскую заставу и узнав о происшествии обстоятельно, где, что, почему и как, он возвратился домой поздно ночью в добром здоровье и прилег в своем углу, чтоб возобновить в памяти все обстоятельства виденного пожара, да уж заодно и отдохнуть, — прилег, да так и не вставал, — умер, стало быть, по какой-нибудь причине, — и в Новгородскую губернию не поехал, а поехал на Волково.
Тем и кончилась история Залетаева-тятеньки. Нет сомнения, что она по своему благонравному содержанию, а наипаче по беспримерной краткости своей заслужит всеобщее одобрение.
Но другая история была не так беспримерно коротка и благонравна: это — история Залетаева-сына, часто упоминаемого Нестора Филипповича. Нестор Филиппович, с своей стороны, был сильно озадачен, очутившись неожиданно в квартире своего родного тятеньки. И то, впрочем, могло быть, что он, покамест, не вдавался в сравнения, только достоверно, что он был очень недоволен приготовленною ему со стороны дражайших родителей нечаянностью и не замедлил выразить свое неудовольствие резким криком. Дав себя знать, высказавшись в первый день жизни своей человеком беспокойным и буйным, он решился посмотреть, что дальше будет, и с этою мыслию приутих, смирился духом и уснул в своем дорожном экипаже, называемом колыбелью.
Дальше, впрочем, ничего не было особенного. Пред ним замелькали однообразные явления жизни многочисленного семейства, предназначенного к продолжению рода За летаевых в позднейшие веки. Визг и шум не умолкали вокруг него, и он сам, знакомясь и сливаясь с окружающим его миром, стал ревностно участвовать в непрерывном концерте, который разыгрывало многочисленное семейство, благословенное для выполнения упомянутой цели добрым здоровьем и прочными желудками.
Этот концерт тянулся несколько лет, до того достопамятного дня, в который попечительная рука маменьки свела Нестора Залетаева к господину Зуболомову в школу, чтоб он там научился уму и прочему. Он и стал учиться. Господин Зуболомов сложил в его молодую голову тяжкий, не по силам ему приходившийся груз земной премудрости: сначала заставил его ‘проходить’ тоненькую книжку под названием ‘Начальные основания российской грамматики в пользу юношества’, и когда он года в два ‘прошел’ и изорвал тоненькую книжку совершенно, ему вручили другую, потолще, попрочнее и поученее, называемую ‘Краткою российскою грамматикою’, эту одолевал он год с чем-то и таки одолел и изучил ее всю в лохмотья, тогда нашли его несомненно достойным почерпнуть нечто из особенной книги, толстой, глубокомысленной, возбуждающей к себе ужас и благоговение: то была ‘Пространная грамматика’, с таблицами окончаний всех глаголов, с примерами слогов высокого, среднего и низкого, со множеством дополнений, пояснений, приложений и наставлений. Над нею пришлось ему поработать добрых три года, потрудился он и просветился в это время довольно, немножко даже поглупел, похирел и сгорбился под бременем страшных таинств русской грамматики, зато уж, смело можно сказать, научился всему на свете, даже употреблению коварной буквы ‘ять’. Затем оставалось ему, для полноты своего образования, просидеть лет пять-шесть над ‘Полною и всеобщею грамматикою’, но он уже чувствовал себя как бы раздавленным своею ученостию, ум его начинал цепенеть и застывать в страшной форме неправильного глагола, и в голове у него происходила постоянная трескотня спряжений, брожение местоимений, падежей и причастий так, что уж он был не в состоянии отведать сладких сотов ученейшей книги в мире — ‘Полной и всеобщей грамматики’. Он перестал ходить в школу господина Зуболомова и на том покончил курс своего образования, будучи вполне уверен, что знает-таки, слава богу, из области наук все, что довлеет знать человеку его состояния, да, сверх того, нечто из свободных художеств — чистописание, например, почерки различные: косой, прямой, готический и еще какой-то, называемый особенным почерком, изобретенный самим энциклопедическим его учителем.
Таким-то образом Нестор Залетаев набрался познаний всяких и дожил до такого благополучия, что узнал, наконец, все глаголы русского языка и разные полезные почерки, а наипаче особенный почерк, и в этом вполне оконченном виде, так сказать во всеоружии мудрости, явился на поприще практической деятельности и очутился на своей дороге один-одинехонек, потому что всемогущее время разметало во все стороны света многочисленное семейство, его окружавшее, оставив его круглым сиротою и полновластным распорядителем своих грамматических способностей.
В первую эпоху своей самостоятельности Залетаев был человеком приличным во всех отношениях: наружность имел он благопристойную, ничем не нарушавшую единства и гармонии северной природы: рост, возраст и доброе здоровье совершенно достаточные для того, чтобы в случае уклонения с пути строжайшего самоусовершенствования быть годным к доставлению личного удовлетворения разгневанной Фемиде. Со стороны примерного поведения и доброй нравственности тоже ни в чем замечен не был, в празднословие и суемудрие не вдавался, хотя и знал множество грамматик и почерков, впрочем, чтобы не показался он человеком идеально совершенным, его даже можно взять со стороны суемудрия на замечание. Что касается до его характера и темперамента, эти качества вполне соответствовали его домашним обстоятельствам и гражданскому значению: они возвышались и понижались в нем, как ртуть в барометре, от степени давления на него атмосферы, его окружавшей.
По наследству от покойного тятеньки и всех членов исчезнувшего многочисленного семейства Залетаевых достались ему фамильные сокровища: разный хлам, мелкая рухлядь и даже убийственная сабля купно с ножнами, в которые она не рассудила войти после того, что была обнажена однажды сильною волею тятеньки, все это добро он продал и — прожил, потом обнищал и пустился в коммерцию: несколько лет выводил красивые цифры в конторских книгах, между тем все думал и задумывался над чем-то, хотелось, кажется, ему всего, и прибавочки к жалованью, и собственного дома в четыре этажа… Вдруг этот человек, обнищавший и поглупевший, — ни с того ни с сего сел в карету, да и поехал, и ездит себе по Невскому, и делает визиты всему обществу — по адрес-календарю!
Вообще молва о том, что ‘появилась карета’, произвела сильное впечатление на умы пешеходов. О ней думали и рассуждали с тем же сердечным участием, которого доселе были удоетоиваемы только одни кометы с длинным-предлинным хвостом, с тусклым и глупым лицом, похожим на переспелую ростовскую дыню, и то если она обращала свое лицо к земле, будто решительно высматривая земные дела и спрашивая: ‘А что вы тут, что… а? — вы, всякие, нутка?’ Были люди, которые с утра до вечера ходили по улицам, глядя подозрительно на всякий встречавшийся им экипаж, — иные даже решались заглядывать в те кареты, которые соответствовали их идеалу зловещей таинственности, и потом удалялись от них в паническом страхе.
А Залетаев, между тем, продолжал свое путешествие, уже не вольное и не ‘по предначертанному плану’, уже не подражая примеру славного графа Монте-Кристо, а только желая спасти самого себя, своего драгоценного человека и свою собственность — карету, от последствий многочисленных визитов, сделанных им ‘обществу’ из видов глубокого мщения.
Сосредоточившись в своей карете, он предавался беспокойным думам, рассуждая, зачем это он ездит по городу в таком несвойственном ему виде и нельзя ли как-нибудь уладить дело с обиженным обществом, чтоб оно не лишало его собственной кареты. Всякий шум, все, что ни мелькало перед ним на улице — здания, люди, даже безответные животные, возбуждали в душе его тревогу, сомнение и подозрительность. Прильнув к стеклу кареты, он боязливо глядел на свет божий, всматривался во всякие физиономии, желая различить между ними ту, которая может схватить его и представить куда следует. В этом несчастном состоянии он стал раздражителен и строго взыскателен в отношении к своим ‘людям’.
— Ну, вези же, братец, вези! — кричал он кучеру, который вздумал было остановиться у чужой колоды, чтоб покормить лошадей. — Слышь? Вези, я тебе говорю. Нет, чтобы спросить позволения! Сам изволит распоряжаться чужим экипажем, чужою… собственностью!
— Да куда же еще везти прикажете, ваше высокоблагородие? Ей же-то богу, весь город выездил и душу свою проездил,— отвечал кучер умоляющим голосом.
— Ну, вези, вези! Исполняй свою службу. Твое дело повиноваться барину — вези, куда велят, — вперед, направо или налево, ты за это не отвечаешь, а рассуждать не смей: за это знаешь ли, что достается вашему брату?..
Кучер, должно быть, знал или слышал от знающих людей, потому что снова взобрался на козлы и с безмолвною покорностию двинулся в свой злополучный и бесконечный путь.
— Эй ты, слышь? Стой, стой! — закричал Залетаев, выглядывая из кареты.
— Что прикажете, ваше высокоблагородие? — спросил кучер, снимая шапку. Видно было, что распеканья барина достигли своей цели и преобразовали грубый его нрав совершенно.
— А вот что, братец: человек мой здесь?
Кучер посмотрел в ту сторону, где находилось приличное человеку место, и отвечал:
— Никак нетути-с!
— Как нетути-с? — спросил Залетаев в изумлении. — Почему же нет его? Куда он девался, разбойник? Я его прогоню — скажи ему это !
— Да они еще давеча ушли, в ту пору: обругали вашу милость, да и ушли-с!
— Как же это можно — ушли!
— Да также-с: ‘что’, — говорят, да махнули рукою и пошли!
‘Э-ге, вот куда пошло дело!’ — подумал Залетаев с злостью и испугом — и в ту же минуту снова напустился на своего безответного кучера.
— А почему ты не доложил мне тогда же? Почему не сказал, что вот, мол, ваше высокоблагородие — так и так: люди разбегаются?
— Да что же, ваше высокоблагородие! Какое мне дело, что люди разбегаются: я тут и с лошадьми пропадаю. Я чай, хозяин со свету сгонит за лошадей!
— Ну, ты уж и расплакался — хозяин! Знаю я твоего хозяина! Я у него нанял лошадей — так и езжу, куда мне угодно, на его лошадях в собственном экипаже. А ты не рассуждай: за это вашего брата, черного, необразованного мужика… Ну, пошел!
Карета двинулась по прежней дороге, а Залетаев, на минуту отрешившись от неприятной действительности, предположил, что он одержим слабостию здоровья и что все петербургские доктора, собравшись в консилиум, предписали ему, для сохранения драгоценных дней своих, отправиться в теплые южные край, на берега благословенной Гренландии или в какое-нибудь другое, совершенно теплое и безопасное место, и там, разумеется, нанять отличный сарай для своей кареты и запирать ее покрепче, потому что людей, жаждущих чужой собственности, всюду много, и его могут лишить кареты даже на берегах благословенной Гренландии.
Существенность, однако, заговорила в нем с такою силою, что он, оставив приятные мечтания о слабости своего здоровья, стал высматривать приличный отель, в котором бы можно было подкрепить свои изнуренные силы и в котором бы фигура его не была прежде, так сказать, заявлена. Потом он приказал кучеру остановиться и ждать его возвращения, а сам, пройдя несколько вперед, вступил в кондитерскую средней руки, не то чтоб он предпочитал ее трактиру, а потому, что в трактирах его уже знали в качестве известного владельца кареты, постоянно мелькающей пред глазами пешеходов Невского проспекта. В этой кондитерской он еще не бывал и не прославился, почему и рассчитывал, что тут никто не узнает известного Залетаева, разыгрывающего вот уже целую неделю роль тоже известного Монте-Кристо.
‘А между тем, — думал он, — солнце сядет, и можно будет впотьмах, инкогнито, навести достоверную справку обо всем, что случилось в двое суток’.
Ободрив себя этою мыслию, он углубился в дальнюю комнату кондитерской и потребовал, со всевозможною в его обстоятельствах развязностью, чашечку бульону.
В дальней комнате расположился он потому, что в ней никого не было, смежная с нею комната была наполнена посетителями, но, обозрев их проницательным и пугливым взглядом, он не нашел между ними ни одного знакомого лица. Только насупротив, через улицу, хитрая вывеска с изображением чайника, сухаря и сахарницы неприязненно смотрела на него и в то же время предательски приглашала зайти на минуточку покушать чайку… Но Залетаев знал, что в этом месте он уже успел заявить себя, разумеется, посредством бывшего человека, за нового графа Монте-Кристо — и что по этой причине он успел уже достаточно задолжать трактирщику, который узнал только адрес его, а денег не требовал, сказав, что, если угодно, и после пожалует к его сиятельству на квартиру…
Покидая все больше и больше прежнее свое ‘мстительное’ направление, Залетаев вспомнил, что и там, в других местах, тоже посредством бывшего человека и настоящего адреса находил кредит, которого стоил бы даже действительный Монте-Кристо. Вообще он довольное количество долга напутал на свою шею, но самый страшный, неоплатный долг его составили визиты по адрес-календарю. Тут уже он решительно не знал, чем рассчитается…
В соседней комнате, между тем, поднялся такой шумный разговор, что он невольно услышал и узнал, о чем шло дело… разумеется, о нем же, о его карете и о том, кто такой он сам и что за вещь его карета. Страх приковал его к дивану, на котором он расположился выкушать свою чашечку бульону, он подумал было, что открыт, обнаружен, запрещен и пресечен со всех сторон, но, послушав дальше, с удовольствием убедился, что еще не вся беда обрушилась на его безрасчетную голову. Еще шел спор, были крайние недоразумения относительно того, кто именно путешествует таким странным образом, один голос утверждал, что это Карл Францевич, но не представил никаких доказательств тому, что это был действительно Карл Францевич, другой, посильнее, почти убедил всех, что не Карл Францевич, а господин Витушкин, тот самый, который бегает по кондитерским, по театрам, по улицам и всюду, где только можно встретиться с фортуной, третий, наконец, оспорив всех, убедил, что это не Карл Францевич и не господин Витушкин, а мещанин Отвагин, возвратившийся из-за тридевяти земель по миновании долгого времени, в течение которого он был забыт в Петербурге.
— А зачем же он ездил за границу? — спросили некоторые.
— Это, господа, — отвечал убедительный спорщик, — случай совершенно особый. Я готов даже рассказать его, чтоб убедить вас в том, что нынешняя знаменитая карета принадлежит ему.
— Хорошо, расскажите нам, что за человек этот ваш Отвагин.
Вслед за этим приглашением рассказчик начал историю, которая излагается здесь в приличной и возможной краткости и с совершенною точностью в отношении к факту.
Залетаев тоже осмелился узнать до конца, за кого это его принимают, и решился слушать.

VIII

Мещанин Отвагин

На Козьем болоте, у кухмистера и мещанина Степана Степановича, по прозванию господина Махаева, поселился когда-то жилец и мещанин Наум Иванович Отвагин. Он был еще молод, лет двадцати пяти, но уже успел пожить на свете, и даже в особом и весьма хорошем нумере на Невском проспекте. По наследству от покойного тятеньки он получил портрет Хозрев-мирзы, ‘Полный всеобщий стряпчий’ и пустопорожнее место на Васильевском острове. Из Хозрева-мирзы и ‘Полного стряпчего’ он не сделал полезного употребления, а место свое пустопорожнее продал и отлично прожил в особом нумере.
У господина Махаева нанял он комнату со столом и прислугою за сорок два рубли ассигнациями в месяц. Стол и прислуга в первые дни жительства его у господина Махаева были, в некотором смысле, удовлетворительны, потом, недели через две, стали менее удовлетворительны, а к концу месяца даже случалось, по каким-то финансовым и экономическим видам господина Махаева, решительное отсутствие стола и прислуги.
Злополучный Отвагин, с своей стороны, памятуя житейские удобства, окружавшие его в нумере на Невском проспекте, счел себя вправе протестовать против финансовых и экономических видов господина Махаева, со всевозможною, впрочем, вежливостию и без всякой лишней притязательности, а господин Махаев, который, наконец, успел совершенно разобрать и прочитать паспорт Отвагина, рассказал ему такую убедительную историю, что у него до этой самой поры жили всё люди хорошие, благородного и высокоблагородного звания, а в последнее время жил даже соляной пристав, приезжий из своего соляного места, да никто из них, из людей благородного и высокоблагородного звания, его стола и прислуги не порочил.
Выслушав эту историю, Отвагин решился было в ту же минуту выехать из квартиры господина Махаева и сосредоточился в самом себе (при этом случае он в первый раз сосредоточился), чтоб обдумать основательно, где бы такую найти квартиру, которая стоила бы не дороже сорока двух рублей ассигнациями в месяц и в которой бы не жили до него люди хорошего звания, но когда он обдумал все это основательно, оказалось, что квартиру с такими удобствами трудно найти в пределах шестой части света, следовательно, и не должно допускать себя до неисполнимых желаний, а, напротив, должно принять в соображение, что ‘Краткая российская азбука’ недаром же испокон веку рекомендует человечеству терпение и смирение. Таким образом, он вполне удовлетворился бесцеремонным обхождением Степана Степановича Махаева и остался у него жильцом на многие годы.
Господин Махаев, простив своему жильцу господские притязания, продолжал держать его в ежовых рукавицах, чтоб он не забывался и памятовал свое темное звание. Жилец не роптал более ни на что, да и время для него наступило такое, что он и рад был заслужить у своего хозяина благосклонное мнение, по крайней мере своим совершеннейшим терпением, если не рангом и исправностию платы за квартиру.
Однако, несмотря на решительное стремление Отвагина к усовершенствованию самого себя в благонравии и воздержном житии, господин Махаев стал было поговаривать о том, что он сумел однажды в каком-то неприятном случае управиться с жильцом очень важным, чуть ли даже не с самим приезжим из своего места соляным приставом, вынул будто бы окна в его комнате в самую жестокую стужу и дело поставил на своем. Отвагин поспешил принять это обстоятельство в соображение, снес к одному благотворителю енотовую шубу на сохранение и удовлетворил претензию своего строгого хозяина. Потом он познакомился кое с кем. Они на первый случай дали ему адрес Анны Антоновны, живущей на Песках и промышляющей о пользе людей, не удрученных избытком благосостояния: Анна Антоновна брала будто бы не больше восьми процентов в месяц под залог хорошей вещи, золотой или серебряной, иногда принимала даже и рухлядь порядочную, которая имела цену по времени, например шубы и салопы в зимнее время были принимаемы ею без особого противодействия. Далее упомянутые господа, после взаимного угощения в трактире чаем, сообщили ему нечто о способах к существованию иного человека на петербургских улицах, что он и принял к сведению, с должною благодарностию к своим опытным знакомцам.
Тут вспомнил он о своих прежних сочувствователях, с которыми весьма приятно препровождал время в ресторанах Невского проспекта, и, абордировав у Доминика одного из них, самого пылкого и любезного, господина Пташкина, с совершенною откровенностию рассказал ему, какое именно время наступало для него и что бекеша с бобровым воротником отнесена к Анне Антоновне для сбережения в зимнее время от моли. Господин Пташкин вошел во все подробности его обстоятельств и вообще показался ему вновь отличным сочувствователем. Однако дальше не пошло дело между ними, и господин Пташкин, сладко улыбнувшись и подав ему для пожатия указательный палец, удалился от него с каким-то испугом, будто от кредитора.
Все эти встречи, старые и новые знакомства и в особенности постоянные попеканья со стороны господина Махаева стали, наконец, прояснять его понятия, развивать в нем способность к практической деятельности на песчаном поле, которое своенравная судьба отвела ему для жизни.
Таким образом, от простого заклада вещей у Анны Антоновны и расчета с господином Махаевым Отвагин перешел к другим операциям, более сложным и обширным. Случилось ему рекомендовать Анну Антоновну другим ‘неудрученным’, с которыми сводил его случай, и даже людям временно несостоятельным, а впрочем, отличным и всякого уважения достойным людям. От них он даже воспользовался десятым процентом за комиссию. Далее, один степной мелкопоместный человек, который прибыл в Петербург тягаться с большим человеком и предполагал откочевать в свои родные степи в иохимовской карете, достиг в Петербурге такого благополучия, что переехал жить в гостинице на Невском, переехал на Козье болото к господину Махаеву и изъявил своему соседу Отвагину желание продать свою колымагу высокой чебоксарской работы и шубу сибирских медведей, потому, разумеется, и не иначе как потому, что для чего ему здесь, в Петербурге, медвежья шуба и чебоксарская колымага, и всего более потому, что каждый волен продать или подарить свою собственность по своему благоусмотрению. Отвагин, уже довольно навострившийся в оказании услуг ближнему, находящемуся в неудрученном положении, услужил и степному мелкопоместному человеку: сходил к некоторым известным ему с хорошей стороны промышленникам, прочитал в нескольких нумерах газет частные объявления и сбыл с рук шубу и колымагу за наличные рубли, как водится в таких случаях, только сам мелкопоместный, располагавший своею собственностию по своему благоусмотрению, благоусмотрел, что несравненно приятнее и пристойнее для него взять впридачу вместо одной сотни рублей какого-то непостижимо чудного бульдога недавно изобретенной американской породы. После этой операции мелкопоместный человек вдруг уехал куда-то в Чебоксары или в Элатьму на перекладных и увез с собою единственный результат своей тяжбы с большим человеком — американского бульдога, а Наум Отвагин по-прежнему остался у господина Махаева и возлюбил копейку, трудно добываемую.
Копейка, с своей стороны, лениво шла к Отвагину, вероятно помня неуважительное с нею обращение в былые дни благополучного жительства на Невском проспекте, в хорошем и дорогом нумере. Отвагин, совершенно запутавшись в своей практической деятельности, вовсе потерял голову, поглупел и обнищал до крайности.
А господину Махаеву до всего этого не было никакой надобности. Он знал, что всякий жилец — эгоист, любит покушать и пожить в особой комнате, а платить за квартиру не любит. По этой причине он не уставал допекать своего жильца рассказами о том, как он управился однажды с приезжим соляным приставом.
Наконец наступила для Отвагина пора совершенного безденежья. Правда, кое-где в темной будущности мелькали пред ним светлые призраки дел, мест, ваканций, но будущности-то и нельзя было ему дожидаться в добром здоровье. Господин Махаев допекал его все жарче и жарче, ему оставалось только повторять, что скоро, на этих днях или на следующей неделе, заплатит весь свой долг. Господин Махаев верил этому несколько раз, а потом уже и не поверил.
— Старая песня, сударь! — заметил он с горячностию и горечью. — Она уж мне надоела! Расплатитесь со мною сегодня, сейчас же! Вот у меня как, если уж так! — продолжал он со своею всегдашнею решительностию и энергиею.
— Я буду усердно стараться, Степан Степанович, — отвечал Отвагин плачевным голосом: — только вы уж сделайте одолжение, Степан Степанович, будьте снисходительны, дайте мне сколько-нибудь, хоть денька два…
— Ни одного! — воскликнул Степан Степанович запальчиво. — Ни одного часу я вам не дам: вот у меня как, если уж так! Важная, в самом деле, птица какая вы, сударь мой! Мещанин Отвагин! Гражданин вы этакий потомственный, почетный, да еще, может быть, чорт знает какой! Да со мной этаким манером не разделаешься! Я с вашим братом жильцом и барином всюду найду себе управу: на все такие дела у нас, слава богу, есть, сударь вы мой, кааантооора!!!
Произнеся убийственно-протяжно последнее слово ‘контора’, господин Махаев не захотел произносить ничего более, и мещанин Отвагин, пораженный до глубины души решительным на его счет намерением своего хозяина, почти в беспамятстве бросился из своей квартиры и стал рыскать по всему столичному городу Санкт-Петербургу, чтобы достать денег для удовлетворения господина Махаева.
Но где достать деньгу в Петербурге? У Анны Антоновны, что на Лиговке, — без залога не дает, у господина Рябчикова, что в Мещанской, — без залога не дает, у Петра Ивановича, в Новой Саксонии, — то же, у тысячи и одного сочувствователя и трактирного приятеля — те не дают никоим образом, ни без залога, ни под залог, а говорят, что если как-нибудь достанешь, то не забудь, пожалуйста, поделиться со мною, а я уж тебе на будущей неделе… Бедный Отвагин!
Обегав все улицы и переулки, в которых жили надежные люди, дрожа от холода, изнемогая от голода и отчаяния, он сознался сам себе, уже вечером, что можно было предвидеть неудачу еще с утра и что нет никакой возможности разделаться скоро с господином Махаевым.
Господин Махаев этого и ожидал. Он знал всю историю Отвагина и был уверен, что не разделается с ним без решительных мер. Памятуя, какие важные люди у него живали, да и с теми умел он управиться, он решился, наконец, обойтись с своим жильцом из мещанского звания точно так же, как он обошелся когда-то, при одном подобном случае, с благородным соляным приставом. Он написал и подписал длинный счет, в начале которого сановито и солидно стояли единицы рублей, а дальше до конца рябили суммы плебейского характера — гривны и копейки. Итог этого счета составлял уважительную сумму рублей в сорок серебром, и под этим счетом размашистым почерком было написано: ‘ксему щоту кухмейстер Махаев сопственаручно руку прилож…’, прочие буквы подразумевались в сложном ухарском крючке господина Махаева. С этим счетом господин Махаев отправился в квартиру Егора Козьмича младшего, обратился к г. Окуркину, его помощнику, и тот дал своему амфитриону дельные наставления о том, как ему дождаться Егора Козьмича, которые скоро возвратятся, как поднести на их благоусмотрение счет долгу мещанина Отвагина, и с обязательною подробностью внушил ему, что Егору Козьмичу надобно говорить о деле не этак, а так и так, чтоб Егор Козьмич теперь же отправили благонадежного и расторопного витязя за ответчиком мещанином Отвагиным.
Господин Махаев, выслушав наставление господина Окуркина, остался дожидаться прибытия Егора Козьмича и прождал его долго, но Егор Козьмич приехал как-то не в духе. По этой неприятной причине господин Махаев никак не мог отважиться поднести Егору Козьмичу свой счет и жалобу на мещанина Отвагина. Подумав, он решился обойтись покамест без пособия и заступничества Егора Козьмича и принять в отношении к виноватому жильцу некоторую домашнюю, так сказать, исправительную меру: выставить рамы из окна его нетопленной комнаты, дать грешному человеку день-другой срока на покаяние и посмотреть, что из этого выйдет.
Возвратясь домой с неудачею в попытке на уничтожение Отвагина посредством суда и расправы, господин Махаев немедленно приступил к исполнению своего второго плана: вынул из окна в его комнате обе рамы и оставил их тут же в комнате, на случай получения со стороны преступного жильца скорого удовлетворения. Ночь была темная, сырая. Дождь полосою лил даже в бедную комнату Отвагина. Самая пустота комнаты, в которой не было ничего, кроме железной кровати, старого стола и стула и дюжины пауков, свободно сновавших свою паутину, говорила как будто о крайней бедности обитателя этой комнаты. Господин Махаев даже совершенно знал об этой бедности, и на минуту жалость проникла в его сердце, так что он, по учинении своей экзекуции, стоя тут в углу с огарком сальной свечи, которая трещала от брызгов дождя, раздумывал что-то, но тут же кухарка, деревенская баба, проникнутая жалостью, заговорила, всплеснув руками:
— Ах ты боже мой, создатель! Да как же он тут, сердечный! Ну, как он, бедняжка… Ах, создатель!
Не понравилось господину Махаеву это постороннее участие, в котором он слышал упрек и осуждение своему хозяйскому распоряжению. Грубо толкнул он кухарку из комнаты Отвагина и вышел вслед за нею, приговаривая:
— Ты меня, глупая баба, не учи: я сам знаю, что такое, да мне-то что, глупая ты баба, деревенщина необразованная, необузданная!
Господин Махаев, прекратив таким образом сетования своей кухарки, отправился в свою опочивальню. Было довольно поздно, а Отвагин против своего обыкновения все еще не возвращался, что отчасти беспокоило господина Махаева, прерывало сон его тревожною мыслью: не наложил ли руки на себя несостоятельный и до крайности доведенный жилец? Не нырнул ли он в Мойку, по обычаю горюнов и темных людей? Не очень ли строго поступил с ним он сам, господин Махаев? Может быть, если б еще денек-другой потерпеть бедному человеку, то дело кончилось бы миролюбно, к удовольствию обеих сторон? А ну как в самом деле да пропал навеки мещанин Отвагин? Что тогда делать будет господин Махаев? Что скажут по этому случаю Егор Козьмич младший, Егор Козьмич старший и даже свой человек Мельхиседек Куприянович Окуркин?
Усталость и изнеможение, наконец, одолели господина Махаева. Мысли и заботы о жильце сменились обыкновенными его грезами: привиделись ему, будто наяву, все блюда, которые он стряпал в минувший день и замышлял на следующий, только и тут все представлялось ему в превратном, переваренном и пережаренном виде, даже такое сон его принял направление, что жарит он будто бы мещанина Отвагина на вертеле и рубит на порции, а тут будто бы, откуда ни возьмись, оба Егора Козьмича, старший и младший, и с ними свой человек Мельхиседек Куприянович, и стали чинить строжайшее изыскание: ‘А где, любезный, паспорт твоего жильца, мещанина Отвагина?’ — ‘Вот он-с, налицо, как следует!’ — ‘Хорошо! А где, любезнейший, твой жилец, мещанин Отвагин?’ — ‘Вот он-с, на вертеле, как следует!’ — ‘А! На вертеле, как следует! Ну, и это хорошо, хорошо! А знаешь ли, любезнейший, что Отвагин нынче не мещанин, а ванный пристав и, стало быть, вышел из низкого звания?’ — ‘Не знаю-с, виноват!’ — ‘А! Виноват! Хорошо! Гей, Квашня!’
Вдруг оробел, оторопел, поглупел и смирился духом господин Махаев, когда на призыв одного из Егоров Козьмичей явился Квашня с своими адъюнктами Рыловоротовым и Трясучкою. Квашня, правда, доводился господину Махаеву кумом, а Рыловоротов и Трясучка хорошими приятелями, но дело-то вышло такое, что нельзя было ожидать пощады ни от кума, ни от приятелей.
Ветер завыл и застонал в опустелой комнате Отвагина с такою силою, что разбудил господина Махаева в самое тяжкое мгновение сна его. Вскочив в испуге на своей постеле, озираясь и прислушиваясь впотьмах, он насилу мог очнуться и тут только услышал, что кто-то звонит у дверей его квартиры. Торопливо достал он огня, выбежал в переднюю, отпер дверь и с ужасом отступил от своего жильца Наума Отвагина, похожего, впрочем, больше на привидение, нежели на Отвагина, больше на утопленника, хлебнувшего не в меру березовки, нежели на Отвагина! Однакож пред господином Махаевым стоял действительный и настоящий его жилец: он был бледен, как батистовый платок, можно бы сказать, если б лицо его не было исцарапано до крови и вымыто грязью. Шляпа его была измята и тоже в грязи, шинель — страшно было взглянуть на бедную шинелишку, за которую не дальше, как вчера, Анна Антоновна могла бы дать по меньшей мере трехрублевик, а которая теперь не только не имела никакой цены, но даже отнимала цену у продрогшего страдальческого тела, которое она прикрывала и вовсе не грела, вся остальная часть его костюма была изорвана и запачкана, как будто бы Отвагин совершил воздушное путешествие с крыши пятиэтажного дома, цеплялся на лету за трубы и балконы и, наконец, всею своею особою погрузился в подземную трубу. Очевидно было, что с ним случилось необыкновенно несчастное происшествие.
Господин Махаев смотрел на мещанина Отвагина, Отвагин смотрел на господина Махаева — и оба молчали. Вдруг жилец, как будто рванувшись из сильных рук, бросился в свою комнату, быстро затворил и запер за собою дверь и столбом стал посреди комнаты, заливаемой дождем.
— Не нужно ли вам огня, Наум Иванович? — говорил господин Махаев, стоя за дверьми, и говорил, против своего обыкновения, необыкновенно дружелюбным голосом.
— Что? — воскликнул Отвагин. — У меня нет денег, нет денег. Я бедный человек, Степан Степанович. Вы меня замучили, убили, с ума свели, Степан Степанович. У меня нет денег. Я бедный человек, Степан Степанович, а все-таки расплачусь с вами, вы увидите, как расплачусь…
— Что за расчеты теперь, Наум Иванович! впотьмах, в холодной комнате… Я ж еще окна выставил у вас. Огня не хотите ли, Наум Иванович, чтоб вы разглядели сами себя, а до завтра я вам никакого притеснения не сделаю…
— Огня? Дайте огня!
Отворив дверь и вырвав из рук господина Махаева железный шандал с сальным огарком, Отвагин вдруг опять захлопнул дверь своей комнаты с такою силою, что господин Махаев в испуге убежал в свою опочивальню.
На другой день господин Махаев, освеженный сном и совершенно успокоенный насчет целости особы своего жильца, начинал свою утреннюю перебранку с кухаркою и водоносом. Он слышал, что жилец его после долгой возни в комнате наконец угомонился и свалился на пол, это обстоятельство он растолковал себе так, что жилец ‘уходился’ где-то накануне, не то с горя, не то, может быть, и с радости, так оно еще может быть, что, проспавшись хорошенько до доброго здоровья и здравого смысла, Отвагин взмолится пред ним, заплатит свой долг и попросит, чтоб вставили раму в окно.
Допустив это утешительное предположение, господин Махаев предался своим обычным занятиям и не тревожил Отвагина до той довольно поздней поры, когда он проснулся, заходил и забегал по комнате, потом приутих на целый час, потом уже отпер дверь и, выглянув в переднюю, кликнул его громким, повелительным голосом. Господин Махаев в первый раз заметил такую развязность в своем смиренномудром жильце, развязность, которую не считал он его принадлежностию и которою, однакож, нисколько не оскорбился, которой даже испугался, потому что она очевидно свидетельствовала, что господин Махаев принял свою отеческую исправительную меру невпопад, не во-время, тогда, когда, по-настоящему, следовало только кланяться да прислуживать жильцу, а не выставлять окна в его комнате. Господин Махаев, скорчив приветливую гримасу, отправился в комнату Наума Отвагина и был встречен строгим, прожигающим взглядом. Вся физиономия Отвагина имела необыкновенное для нее выражение гордости, самостоятельности и пренебрежения к личности господина Махаева. Г. Махаев переходил от изумления к изумлению.
— Это что значит? — спросил Отвагин сквозь зубы с таким выражением, с каким барин обращается к своему безответному слуге. — Что это за штука, я спрашиваю? — сказал он, подходя к господину Махаеву.
Господин Махаев боязливо отступил к дверям.
— Не бойся, братец, — продолжал Отвагин. — Драться, что ли, я с тобою стану? Не бойся… Вот тебе деньги: получи, что тебе следует, и убирайся с богом.
С этими словами Отвагин бросил изумленному и оробевшему господину Махаеву бумажку в пятьдесят рублей серебром. Господин Махаев, прикоснувшись к этой бумажке, будто к проводнику электричества, вдруг почувствовал, что виноват совершенно пред своим жильцом, и в то же мгновение, несмотря на крупные слова, которыми сопровождалась бумажка, весь обратился в страстного и робкого сочувствователя мещанина Отвагина и решился во что бы то ни стало примириться с ним.
— Вы напрасно гневались, судырь, — отвечал господин Махаев с несвойственною ему нежностию. — Сами вы посудите, Наум Иванович, я человек маленький и бедный, а нужда до всего доводит, и меня довела нужда. Трудовую копейку плачу я за квартиру. А я вовсе не думал обижать вас, Наум Иваныч!
— Знаю я вас! Вам только деньги давай да грубости ваши слушай. Так я вам скажу, милостивый государь, что я, слава богу, не совсем-таки нищий. Я что ж, правда, я бедный человек, живу своими трудами и тоже трудовую копейку плачу за квартиру. Вот что примите вы в соображение!
— Сущая истина, Наум Иваныч! Ведь я, батюшка, все вижу и знаю, да что ж мне делать-то прикажете? Нужда заставила сделать вам такое, можно сказать, озлобление, а впрочем, я прошу прощения. Раму сию же минуту вставлю, комнату натоплю, приберу и обед хороший вам, отличный приготовлю. Только вы уже сделайте такую милость, не принимайте этого в дурную сторону, а житье вам у меня, я вам скажу, будет райское. Во всем вам служить и угождать буду, и если опять случится вам задолжать мне, то ничего, ей же-то ей ничего!
Отвагин, преисполненный великодушием и смиренномудрием, смягчился повинною господина Махаева и, приняв дружелюбный тон, уверил его, что он остается у него в квартире, а все претерпенные им неприятности и обиды предает по-христиански вечному забвению, с тем только, чтоб на будущее время они не возобновлялись.
Далее, когда дружественные отношения между обеими сторонами были вполне восстановлены и разговор из колкого и деликатного перешел в откровенный, мещанин Отвагин признался своему хозяину откровенно, что, правда, вчера ему чуть было не пришлось плохо, что весь день он рыскал по городу, чтоб достать денег, и не достал ни копейки, только уже вечером успел захватить в трактире на Невском одного богатого купца и приятеля, которому какое-то ‘одно дело делает’, и у него, разумеется уже без всяких разговоров, получил что нужно, даже и больше мог бы получить под разгульную руку, да совестно было брать лишнее, так он только и взял, что следовало на первый случай. К этому Отвагин присовокупил новое уверение, истина которого была давно известна господину Махаеву, что человек он бедный, горемычный, как говорится, трет лямку и не знает, поправится пи он когда-нибудь с своими скверными копеечными обстоятельствами, а впрочем, в глубине души верит старинной пословице, что бог не без милости, казак не без счастия, и другой пословице: терпи, казак, — атаманом будешь.
Господин Махаев согласился в справедливости обеих пословиц и заключил про себя, что Отвагин никак поумнел или дела его пошли к лучшему, потом он собственными руками вычистил и привел, по возможности, в порядок вымытую в грязи и изорванную одежду Отвагина, вставил рамы в окно его комнаты, и когда все было устроено как следует, Отвагин ушел из квартиры и запер ее ключом, чего не делал прежде, теперь же сделал это из предосторожности, опасаясь, чтоб господин Махаев в его отсутствие снова не вздумал распорядиться его квартирою по своему усмотрению. Господин Махаев только в глубине души упрекнул своего жильца за такую недоверчивость и в то же время простил ее, потому что на деле он оказался человеком хорошим.
К вечеру этого дня Отвагин возвратился в свою квартиру с несколькими узелками выкупленного у ростовщиков имущества. Господин Махаев совершенно убедился, что дела его жильца поправляются, и удвоил к нему свою внимательность. Однакож сам жилец своею оплошностию и неуменьем поддерживать благоприятное о себе мнение скоро разочаровал его. Дело было такого рода: господин Махаев, под влиянием впечатления, произведенного на него блестящею, неожиданною с ним расплатою своего жильца, заговорил ему о своем плане насчет перемены квартиры: он предлагал занять новую, просторную и во всех отношениях удобную квартиру где-нибудь вне Козьего болота и самую лучшую комнату в этой квартире, комнату, оклеенную царскосельскими обоями, с расписанным потолком, с особым ходом, с балконом на какую-нибудь Фонтанку или Мойку, отдать ему, Отвагину, за небольшую прибавку к нынешней плате. Отвагин замялся, проговорил о том, что все это конечно, конечно… и хорошо притом, только относительно увеличения платы за комнату он не может сказать верного слова, потому что дела его такие — известно какие!
Этим необдуманным ответом он вдруг разрушил хорошее понятие, которое возымел было его хозяин относительно его самостоятельности и, так сказать, преуспеяния в жизни. Степан Степанович снова низвел его в своем мнении на ту первую и грязную ступеньку в человечестве, на которой испокон века поставлены бобыли, горюны и разные темные люди.
Прошло несколько дней. Отвагин редко выходил из квартиры, даже, против своего обыкновения, не ходил и не бегал по комнате, а сосредоточивался почти во все это время на своей железной кровати, что случалось с ним прежде не более десяти раз в месяц, и то на несколько часов, а не на целые дни. Свечи покупал он, то есть посылал кухарку покупать, поодиночке, а прежде, бывало, покупал фунтами: спички копеечными коробочками, а прежде, бывало, разом купит целую тысячу, на пять копеек серебром, да и жжет их по мере надобности, табак жуковский вовсе перестал курить, заметив, что не по карману приходится, а купил где-то, даже, может быть, только так сказал, что купил, или если и купил, то за какой-нибудь гривенник, огромную пачку сигар, черных, некрасивых, которые, может быть, валялись в каком-нибудь магазине по своей негодности, и курил эти сигары, как он сам простодушно сознался господину Махаеву, из экономии, чтоб не тратить нужной и ко всему пригодной копейки на пустую прихоть. Таким образом, он снова обнищал и впал в совершенное презрение у господина Махаева, который, наконец, рассудил, для избежания дальнейшей возни с своим бедным жильцом, наклеить известный ярлык на окне его комнаты и у ворот своей квартиры, как только минет срок, по который заплатил Отвагин ему за свое житье.
Эту разумную меру придумал господин Махаев, будучи в хорошем расположении духа и в полном обладании своими умственными способностями, по случаю выгодной покупки пары гусей и дюжины рябчиков на Никольском рынке, откуда и возвращался он благополучно часов в одиннадцать утра на извозчике в свое Козье болото. Степан Степанович приближался с своими гусями и рябчиками к Аларчину мосту, то развлекаясь зрелищем мелькавших мимо его домов и лиц, то раздумывая о непостоянстве цен на кухонные припасы, когда был до крайности озадачен одним обстоятельством, которое было для него сколько неожиданным, столько же и непостижимым, даже сверхъестественным.
Обстоятельство было следующее.
На Невском проспекте беспрерывно встречаются изящные, драгоценные экипажи, называемые колясками на лежачих рессорах, и в тех экипажах мелькают величественные, только не всегда изящные, не всегда благородные лица. Случается, и часто случается, что эти или некоторые из этих экипажей перестают встречаться на Невском, а встречаются в Подьяческих, в Коломне и вообще на извозчичьих биржах. Лица, сидевшие в них и удивлявшие этими экипажами пешеходов Невского проспекта, тоже исчезают куда-то, иные даже абонируют себе долговечное помещение в учреждении, которое скромно называется ‘долговым отделением’, и тогда в них, в этих изящных экипажах, разъезжают обыкновенные смертные в чрезвычайных случаях выгодной свадьбы, хороших похорон, неумеренного кутежа или важного делового визита.
Вообразите же глубокое изумление господина Махаева, когда в такой барской коляске, недавно, может быть, возбуждавшей удивление и зависть на Невском проспекте, в коляске, запряженной лучшими лошадьми, какие только существуют в извозчичьем мире, увидел он своего бедного, оборванного жильца и мещанина Наума Ивановича Отвагина?
Мещанин Отвагин в изящной шляпе — раз, мещанин Отвагин в новехонькой бобровой бекеше — два, мещанин Отвагин, обритый, приглаженный, непостижимый, смотрит настоящим барином — три… да что — три! Тысяча вопросов, один другого неразрешимее, сложнее, представились оцепеневшему, хотя, бесспорно, и глубокому уму господина Махаева! Тысяча вопросов в одно мгновение! Господин Махаев почувствовал, что на него находит столбняк.
Коляска быстро прокатилась мимо кухмистера с его незатейливым извозчиком, загремела на Аларчином мосту и — мещанин Отвагин исчез с глаз своего хозяина, который, впрочем, оглянувшись, долго с глубоким изумлением смотрел, как неслась она куда-то из Коломны по набережной Екатерининского канала.
Отвагин, между тем, катил себе спокойно и во всех отношениях благородно прямо на Невский проспект, потому что не будь Невского проспекта, петербургские люди, может быть, и не нанимали бы колясок.
— Куда прикажете? — спросил у него извозчик, доехав по Садовой до Гостиного двора.
— Куда? А чорт знает… Ну хоть туда, к Палкину трактиру… А ну, пожалуй, и тово, по Невскому и Морской, а там я подумаю.
Извозчик повернул к Морской.
— Нет, нет! Прежде к Палкину, а там уж я и подумаю.
Извозчик с треском и громом подкатил к подъезду Палкина трактира, в котором мещанин Отвагин, вероятно, поправлял свои обстоятельства.
После этой неожиданной встречи кухмистер господин Махаев должен был совершенно убедиться, что жилец его поправился с своими обстоятельствами, но сколько он ни старался убедить в этом самого жильца, тот все упорно отрекался от своего благосостояния и даже выехал из квартиры господина Махаева по той причине, что ему нужна квартирка дешевая и что он не в состоянии платить за дорогую квартиру.
Так и расстался господин Махаев с своим жильцом, не объяснив себе его странностей в последнее время. Комната его стояла пустою месяца два, потом была отдана за дешевую цену ростовщику, служившему поблизости, в Коломне. По этому случаю господин Махаев начал приводить в порядок бывшую комнату Залетаева, передвигал он комод, стол, диван, все чистил и поправлял, в ящике комодов все нижние доски провалились — он вынул их и принялся сколачивать и прилаживать. Во время этих занятий он заметил какую-то вещь в углу комода между разломанными досками, повидимому заронившуюся из ящиков: то была свернутая газетная бумага, он вынул ее, развернул и нашел в ней еще одну вещь — старый, грубой работы бумажник, какие водятся у артельщиков и менял: в бумажнике ничего не нашлось, но его присутствие здесь, в комоде Отвагина, и то, что он никогда не видал этой вещи в руках своего жильца, — возбудило в его мозгу сильную деятельность. Обозрев со всех сторон найденный бумажник и не видя в нем ничего замечательного, он вздумал найти какую-нибудь связь между им и газетного бумагою, в которую он был завернут. Взглянув в напечатанный лист, он скоро заметил одну статью, отмеченную и как будто вырезанную острым ногтем: видно было, что кто-нибудь недаром сделал такую резкую заметку. Господин Махаев, заинтересованный странною находкою, решился прочитать несколько строк и, сделав сильное напряжение над своим мозгом, прочитал, наконец, следующее объявление:
‘В четверг (такого-то месяца и числа), в двенадцать часов вечера, проездом от Гостиного двора к Покрову на Козье болото утрачено ассигнациями и билетами десять тысяч рублей серебром. Деньги эти находились в бумажнике (таких-то примет). Кто доставит…’ и проч.
Всплеснул руками господин Махаев и совершенно понял, в чем дело: бумажник был тот самый, который описан в объявлении, а время потери каким-то ростовщиком почти у самой квартиры его десяти тысяч рублей серебром — совершенно совпадало с достопамятным для него вечером, когда он произвел самосудную расправу над виноватым жильцом, выставив окна в его комнате.
После долгих размышлений, как ему быть с своим важным открытием, он решился объясниться и полюбовно кончить дело с самим Отвагиным. С этой целью отправился в его новую квартиру, по дороге придумал все как следует, что просить, чем грозить и, придя на квартиру, — узнал к глубокому своему огорчению, что он — совершенно одурачен и его счастливый жилец — уехал на пароходе за тридевять земель в какую-то весьма отдаленную страну, называемую таким именем, что господин Махаев ни выговорить, ни записать его, так сказать, для памяти не умел. Махнув рукою, господин Махаев пожалел-пожалел, даже несколько раз назвал себя старым дураком, да уж дела поправить не мог. Только с той поры стал он снисходительнее к своим жильцам, не выставляет окон в их комнатах и все ждет не дождется, сердечный, не найдет ли кто из них десяти тысяч, а не то хоть и ста тысяч рублей серебром — тогда и с ним поделится за его доброту душевную… да нет!

IX

Конец путешествиям!

‘Оно, может быть, еще и все уладится благополучно, — думал Залетаев, прислушиваясь к истории своего собрата по счастию: — они, как видно, вовсе не знают, кто это ездит по городу с визитами. Ну, если так, зачем же Борис Семенович пожаловали давеча… если не ко мне?’
Задав себе этот вопрос, Залетаев не мог разрешить его к своему удовольствию. Робость не допустила его решиться на отважную меру ехать в свою оставленную квартиру — и сонливость одолевала его такая, что мысли путались в голове его, он беспрерывно выходил из своей роли Монте-Кристо и даже готов был растянуться и спать в кондитерской. Рассчитавшись торопливо, он кинулся к своей карете и приказал кучеру, уже нормально пьяному, ехать поскорее.
— А куда милости вашей угодно?
— Ну что ж — направо — или хоть налево, — вези по прежнему тракту, — отвечал Залетаев.
И вслед за тем, приняв удобное положение, Залетаев вытянулся, закутался в свою шинелишку, голова его склонилась в угол кареты, и он, забыв все на свете и свою славную роль, уснул крепким, продолжительным сном.
С кучером не случилось такой приятной неожиданности, он только дремал и качался на козлах — и, очнувшись, забывался совершенно и гнал лошадей, точно на пожар. Изнуренный и поглупевший от долгого бодрствования, которое поддерживалось только могущественными гривенниками Залетаева, он, наконец, тоже выбился из своей роли и бредил одинаково, в дремоте или наяву. Достигнув по Невскому проспекту Большой Мещанской улицы, он смело, как будто так нужно было, повернул в Мещанскую. Тут лошади, не ожидая никакого с его стороны распеканья, сами пустились во всю мочь, что крепко приходилось по сердцу кучеру: мотая головою и качаясь на своем седалище, он и в бреду чувствовал наслаждение заповедной пожарной езды в тесной улице, где все меньшего ранга экипажи и всякого рода звания пешеходы и животные стремительно и пугливо мечутся в сторону, он чуть даже не отрезвел и не очнулся совершенно от свиста и щекотанья ветра, в который врезывался он с своими быстроногими клячами, но действительно отрезвился он и очнулся не от сурового дуновения Борея, разметавшего его нищую бороду, а от нежного, отеческого прикосновения к его терпеливой спине одного почтенного инструмента, употребляемого извозчиками в их ремесле под именем кнута… Почувствовав отеческое действие этого инструмента, кучер мигом встрепенулся и, как ни в чем не бывал, очутился у знакомых, так сказать, родных конюшен, куда привезли его нетерпеливые клячи, перед грозным лицом своего хозяина, Григорья Якимова сына, по прозванью тоже Якимова, окруженного товарищами, соседями и работниками.
— Вишь, нарезался, бесов сын! — произнес Якимов с неукротимою строгостью.
— Ей же-то ей, хозяин — ну вот как хошь — не нарезывался и не думал нарезываться, — объяснял обвиняемый, сняв шапку и вставая с козел.
— А где пропадал двое суток, колпак ты этакий, мужик — право, мужик необразованный, деревенщина… что?
— Ей же-то… — начал обвиненный.
— Ну, где пропадал, я тебя спрашиваю?
— Не пропадал, хозяин! Ей же-то ей, не пропадал. Сами спросите!
— Да где же ты был?
— Ездил, хозяин, ей же-то богу, ездил с тем барином.
— А ночью где был?
— И ночью ездил, сударь! Не погубите, не виноват! Такой барин страшной, что и боже упаси: не напусти господи ни на кого такого страшного барина — так и кричит, все кричит. Изъездил я с ним свою душеньку… и не спал.
— И не спал?
— Ей же-то… сударь, и не спал, все ездил, такой барин страшной — как закричит — боже упаси! Ты, говорит, не рассуждай — где ты, говорит, такой родился? А я, сударь, стоял за хозяйское: сами спросите — стоял!
— А деньги получил?
— Ничего не получил, сударь. Такой страшной барин…
— Ну так завтра не езди, слышь? Он, чай, приказывал приезжать?
— Как же, сударь, приказывал и наказывал! — подтвердил кучер в страхе всего на свете, и страшного барина, и отца, и хозяина.
— Гей, Митяй!.. Кирюха! — воскликнул извозчик-хозяин к извозчикам-работникам.—Карету поставить в сарай. Срок прошел — деньги за лошадей не заплачены — пусть разочтется, а не то пусть тягается, найдем на него управу… Поставьте ее в сарай!
Отложили измученных лошадей и свели их в конюшню. Карету обошли кругом, похвалили, потом, дружно ухватившись за дышло, — вкатили ее в отдельный сарай и заперли замком, как вещь конфискованную, которая должна быть сохраняема некоторое время, так сказать, впрок, а потом продана в пользу извозчика Якимова на пополнение справедливой его претензии к бывшему господину Залетаеву.
Ключ от сарая отдали хозяину, и так как было уже довольно поздно, то все, и хозяин и работники, разошлись провести остальное свободное от дневных трудов время в приличных каждому состоянию публичных учреждениях…
Двор опустел. Пали непроницаемые сумерки, и в глубине темного сарая в Большой Мещанской улице — увы! сокрылись от глаз блистательного света необыкновенный человек и его великолепная карета, которые еще недавно смущали воображение разных петербургских людей, путешествуя с таинственною целью от одного до другого конца Невского проспекта.

X

Господин Витушкин

В кухмистерскую у Знаменья, где был отличный обед по двадцати копеек с так называемой персоны, хаживал между прочими один человек, по прозванью господин Витушкин. Когда он приходил — это случалось в урочные четыре часа пополудни — за столом уже сидели некоторые постоянные лица — отставной штабс-ротмистр Ноготков, служащий по гражданской части господин Гвоздев и старик неизвестного звания, одетый в синем фраке, прозванный, по одному, впрочем, предположению, учителем. Придя в общую столовую залу, господин Витушкин кланялся постоянным посетителям и, заняв свободное местечко за столом, скромно потуплял глаза и кушал себе на здоровье, не обращая внимания на выходки отставного штабс-ротмистра, который любил потешиться и подтрунить над кем-нибудь из отсутствующих или над присутствующим стариком, иногда и над ним самим, господином Витушкиным. Он, однако, заметил, что другой постоянный посетитель, господин Гвоздев, не позволял себе никаких вольностей или невежливостей в отношении к своим соседям, даже, напротив, был услужлив и вежлив перед всеми, особливо пред стариком, который по своим почтенным летам и кротости обращения действительно заслуживал полной внимательности от благонравного молодого человека: Гвоздев был еще очень молод и, судя по его наружности, видно было, что он, как говорится, тер лямку на белом свете. Господин Витушкин был всегда рассеян, занят чем-то, молча обедал и потом убегал и рыскал по городу, а Гвоздев, может быть тоже занятый, не развлекался, однако, ничем посторонним во время обеда и не забывал подать старику солонку или налить воды в стакан. Таким образом он заслужил особенное внимание старика, который, не будучи, по летам своим, расположен к сердечным излияниям, сказал ему однажды после обеда лаконическое приветствие такого содержания:
— Молодой человек, вы мне нравитесь!
— Очень рад, — отвечал Гвоздев.
Старик, помолчав немного и как будто соображая что-то, продолжал:
— Я одинок и стар… Если вы расположены ко мне, посетите меня через день после того, в который я не приду сюда обедать.
Гвоздев изъявил совершенную готовность посетить и посещал его во всякое время. Старик поблагодарил Гвоздева и после того еще с неделю встречался с ним в этой кухмистерской за столом, потом как-то и не пришел. Гвоздев, осведомись об этом у кухмистера, выждал урочное время и отправился в квартиру старика по адресу, который тот ему сообщил. Вот приходит он в первый раз в квартиру старика — лестница чистая, самая квартира была чуть ли не в пятом этаже, над карнизом дома, — у дверей прибита дощечка с именем хозяина. Гвоздев позвонил и, когда ему отворили дверь, спросил старика:
— Что, у себя господин такой-то?
— Нет-с, — отвечал неизвестный человек, повидимому слуга.
— А где он и что с ним — здоров?
— Нет, умер третьего дня, а нынче утром его похоронили.
— Очень жаль, — заметил Гвоздев: — покойник был мне приятель и просил меня именно в этот день и в эту пору прийти к нему в квартиру.
— А вы кто такой, позвольте спросить: как ваша фамилия?
— Такой-то, Гвоздев, — и проч.
— Пожалуйте же. Покойник вас помнил, называл своим другом, сказывал, что вы придете в его квартиру, и оставил мне письмо для передачи вам.
Гвоздев отправился в кабинет покойного. Человек, который ввел его, отпер комод и, вынув толстый конверт с надписью на его имя, вручил ему. Гвоздев поспешил вскрыть конверт и, к величайшему своему изумлению и счастию, — нашел в нем банковых и всяких билетов на баснословные суммы, письмо и форменное завещание покойника, в которых он отказывал все свое имущество скромному, благонравному и благороднейшему молодому человеку, такому-то господину Гвоздеву.
После этой радостной неожиданности Гвоздев, как и следовало, перестал ходить в кухмистерскую и встречаться с господами Ноготковым и Витушкиным. Он выучился обедать в ресторанах Невского проспекта и женился на столетней, но не менее того настоящей графине с бесчисленными обоего пола душами.
Этот случай сильно подействовал на бывших застольных товарищей Гвоздева. Отставной штабс-ротмистр Ноготков перестал злословить отсутствующих и остриться над присутствующими. Даже, восчувствовав во всей полноте свою ошибку и потерю, он закутил, а может быть, и решительно запил с горя, да так и обнищал и поселился где-то на Песках, в углу, за два с полтиною в месяц.
Господин Витушкин, постоянно рассеянный, робкий и дикий, с изумлением узнал об этой истории. Долго он рассуждал о ней, старался взять ее в толк и, наконец, понял, а понял он ее таким образом, что если бывает людям счастие, так должно быть и ему, и что его ждет тоже где-нибудь свое счастие, такого же, впрочем, рода, только надобно уметь поймать это счастие, надобно поставить себя в виду у него, тогда оно и заметит и обратит должное внимание.
Приключение Гвоздева только оправдало и усилило тайные его надежды… Он еще задолго до этой поры всеми случаями своей жизни был приведен к такому заключению, что должно же быть и для него где-нибудь и какое-нибудь счастие и что оно должно прийти к нему именно путем чрезвычайным, необыкновенным.
Вот он и стал еще с большею энергиею рыскать по городу, всматриваться во всякие физиономии, участвовать во всяких лотереях, по мере своего скудного состояния, даже отыскивать деньги на улице… Однажды он чуть не поймал свое счастие: в лотерее-аллегри он уж и высмотрел лицо, такое снисходительное и многообещающее, что хотел предложить ему разделить с ним пополам билетец, который был уже взят многообещающим лицом… вдруг билетец был развернут, и перед глазами его засиял маленький нумерочек, на который выпала карета! Он заметил, что выигрыш кареты сильно подействовал на счастливца, и тут новая мысль пришла ему в голову: а что, если поставить себя в виду счастливого обладателя кареты, обратить на себя внимание его маленькими услугами и совершенною преданностью — тогда не выйдет ли такой случай, что признательный человек откажет ему свою карету?
И стал следить всюду господин Витушкин будущего признательного человека, бегал за ним в театр — там приказал подать ему карету, чем и обратил на себя особое внимание. Потом несколько дней, с любовью и заботливостью акулы, следил за нею во всех ее путешествиях по Невскому и по другим улицам Петербурга. Из-за угла он наблюдал зорким взглядом все ее движения, и, наконец, при последнем возвращении ее в сарай, он сопутствовал спящему Залетаеву, поместившись на запятки.
За несколько шагов от извозчичьей биржи, где останавливалась карета, господин Витушкин вскочил с своего места и, пробежав несколько шагов в сторону, был свидетелем допроса, учиненного хозяином работнику относительно долгих его путешествий.
Пока господин Витушкин придумывал, как бы при этом случае обратить на себя решительное внимание Залетаева, его озадачило и ужаснуло приказание извозчика запереть карету с несомненно находящимся в ней господином Залетаевым. Страшные подозрения мелькнули в его уме, когда приказание было исполнено и будущий признательный человек был изъят от его попечительных преследований.
‘Что ж это они думают с ним делать? — спрашивал сам себя господин Витушкин, поглядывая в калитку опустелого двора. — Не хотят ли они его решительно — ограбить?’
Тут представилась ему трогательная картина спасения человека из рук грабителей, и другая картина — признательности человека, спасенного великодушным избавителем.
Он кинулся прямо к Борису Семенычу и рассказал ему свои страшные предчувствия, умоляя поспешить сию же минуту, пока еще можно спасти неповинную душу, пока известные душегубцы не совершили своего ужасного намерения. Борис Семеныч решительно не поверил ничему, объявив, что он знает извозчика Якимова, — не такой человек, хотя действительно мошенник и вор, а у него самого спросил чин, имя и фамилию и где живет.
Господин Витушкин, удовлетворив административной любознательности Бориса Семеныча, доносил ему и требовал от него всякого содействия так настоятельно, что тот решился, наконец, послать Рыловоротова, чтоб он узнал обо всем и учинил расправу.
Торжествующий в добродетели господин Витушкин появился в сопровождении Рыловоротова и произвел страшную суматоху между извозчиками, объявив ему об открытии злодейского их умысла. Извозчики решительно ничего не понимали, но присутствие Рыловоротова внушало им темные опасения, кучер, возивший Залетаева, спрятался на сеновал, предчувствуя беду неминучую. Рыловоротов сделал распоряжение, чтоб отперли сарай, и когда это было исполнено, все вошли с фонарями.
Между тем Залетаев после долгого сна очнулся от тумана и суматохи, происходившей вокруг него. Он чувствовал, что карета стоит неподвижно в темном пространстве. С ужасом прижался он в угол кареты, не понимая, не в состоянии понять ничего, кроме одной истины, что он в своей карете ездил-ездил и приехал к совершенной погибели. Вдруг слышит стук и звон ключей — тяжелые двери заскрипели на петлях, и пустое темное пространство наполнилось людьми и осветилось странными тусклыми фонарями.
Две фигуры остановились у обеих дверец кареты и отворили их. Залетаев обмер и, чувствуя, что уже никоим образом нельзя ему скользнуть ни туда, ни сюда, скорчил гримасу — что-то вроде улыбки, которая усиливалась выразить, что все это — ничего, только пришли в гости некоторые люди, что все это понимается за обыкновенную административную меру и, конечно, почему ж не дать надлежащих объяснений?
Взглянув в ту и другую сторону, Залетаев с ужасом подался в уголок кареты. Два странные, таинственные лица смотрели на него пронзительными глазами: одно лицо — грозный, неумолимый Рыловоротов, другое — человечек на пружинах, услужливый, кланяющийся человечек.
— Г-м! Так и есть! Здесь! — произнес Рыловоротов, глядя в карету с строжайшею проницательностью.
— Здесь, здесь! — произнес господин Витушкин, глядя укоризненно на изумленного извозчика Якимова.
— Здесь! — повторили извозчики с недоумением.
— Не беспокойтесь, господа, я, точно, здесь… я сию минуту… что ж, я на все… — проговорил Залетаев тихим голосом, в котором выражалась безответная покорность своему жребию.
— Да как же вы сюда попали? — спросил один из извозчиков.
— Спал — уснул! — отвечал Залетаев с отчаянным вздохом.
— А, вы уснули — только-то и есть? — заметил Рыловоротов. — Ну, так сами ведайтесь, ваше благородие, с извозчиками. Прощения просим.
Залетаев робко вышел из кареты и изумился, что его все еще ‘не хватают’.
— Осмелюсь вам доложить, — объяснил человечек на пружинах, сгибаясь перед Залетаевым в глубочайшее почтение: — я думал, что вас злонамеренно заперли здесь, и потому принял меры…
— Так что ж… неужели — и ничего? И только всего? — робко спросил Залетаев, начиная догадываться, в чем дело.
— Больше ничего! — подтвердил человечек.
Залетаев ожил и вдруг переродился. Точно гора у него с плеч свалилась, так ему легко стало, когда он вышел из кареты.
— Якимов, приятель! — обратился он к извозчику-хозяину.
— Что вашей милости угодно?
— Я больше не езжу в карете!
— Доброе дело. Уж и счетец знатный составился у меня.
— Продай карету и получи свое. Еще прибавлю — только продай, будь она проклята — карета.
— А что-с? — спросил извозчик.
— Да ничего, неудобна! Продай, пожалуйста, скорее, уж я в нее ни за что!
Господин Витушкин, прислушавшись к этому разговору, тихонько скользнул из толпы и потом побежал по Большой Мещанской. Дрожь его пробивала, и скука взяла его смертельная.
‘И не откажет! — думал он. — Вот уж другой случай, что мне не отказывают. Да что ж бы это значило такое? Разве я хуже Гвоздева, что Гвоздеву отказывают, а мне не отказывают?.. Да… и не откажет!..’

Примечания

Я. П. Бутков

(Биографическая справка)

Яков Петрович Бутков — писатель-самоучка, один из типичных представителей разночинской интеллигенции 40—50-х годов, с огромными трудностями завоевывавшей возможность работы в области литературы. Бутков — выходец из мещан Саратовской губернии (год его рождения неизвестен). Никакого систематического образования он получить не мог. Бутков является одним из представителей плеяды русских писателей-самородков. С большими трудностями, отчасти пешком, он перебрался в Петербург, где вел полунищую жизнь. Литературное дарование Буткова вскоре было замечено, и он получил работу в ‘Отечественных записках’ Краевского. Белинский в своих письмах с негодованием писал о тех притеснениях и жестокой эксплоатации, которой подвергал Буткова его ‘благодетель’ Краевский. ‘Краевский оказал ему (Буткову. — Я. М.) великую услугу, — иронически писал Белинский в письме к В. П. Боткину в ноябре 1847 г.: — на деньги общества посетителей бедных он выкупил его от мещанского общества и тем избавил от рекрутства. Таким образом, помогши ему чужими деньгами, он решил заставить его расплатиться с собой с лихвою, завалил его работою, а бедняк уже не раз приходил к Некрасову жаловаться на желтого паука, высасывающего из него кровь’ (Белинский, Письма, т. III, 1914, стр. 282).
Наибольшей известностью пользовались повести и рассказы Буткова, объединенные в книге ‘Петербургские вершины’ (две части, 1845 и 1846 гг.) и вызвавшие сочувственные отзывы Белинского. Вслед за этими повестями Бутков напечатал ряд других — ‘Горюн’ (1847), ‘Кредиторы, любовь и заглавия. Очерки петербургской жизни’ (1847), ‘Новый год. Вчерашняя история’ (1848), ‘Темный человек’ (1848), ‘Невский проспект или Путешествия Нестора Залетаева’ (1848) и др. В своих произведениях Бутков с огромным сочувствием рисует отчаянное положение и быт ‘маленьких людей’, чиновников и разночинцев, иногда поднимаясь до острого обличения социальных противоречий между ‘верхами’ и ‘низами’.
Тягчайшие условия, в которых жил и работал Бутков, заваленный работой ради куска хлеба (даже в период своего наибольшего успеха он ютился то в углу, то в нищей каморке и не мог снять себе квартиры), не позволили в достаточной мере развиться его дарованию. К этому прибавлялись и преследования цензуры, неоднократно запрещавшей его повести за ‘либерализм’. Творческая активность писателя с годами ослабевала. Бутков умер в 1856 г.

НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ ИЛИ ПУТЕШЕСТВИЯ НЕСТОРА ЗАЛЕТАЕВА

Печатается по тексту ‘Отечественных записок’, 1848, т. LX. Стр. 592.
Маркер — служитель при бильярде, на обязанности которого лежало ведение счета очкам во время игры.
Повытчик — столоначальник.
Беллона — богиня войны у древних римлян.
Меркурий — в греческой мифологии — бог торговли и дорог.
Мемфис — древняя столица Нижнего Египта. Рамзес — египетский фараон.
…роль нового известного графа Монте-Кристо…— Граф Монте-Кристо — герой одноименного романа Александра Дюма (1803—1870), наполненного множеством невероятных приключений.
Бруни, Ф. А. (1799—1875) — русский живописец, академик. Брюллов, К. П. (1799—1852) — знаменитый русский художник.
Орфей — греческий мифический поэт и музыкант, покорявший своей игрой не только диких зверей, но и неодушевленную природу.
Северная Пальмира — так иносказательно называли Петербург. Пальмира — древний город (город пальм) в оазисе Сирийской пустыни, был столицей обширного царства, вступившего в соперничество с Римом, славился роскошью и богатством.
Борей — северо-восточный ветер у древних греков.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека