Неустранимая утрата, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1870

Время на прочтение: 37 минут(ы)

НЕУСТРАНИМАЯ УТРАТА.

(Сочиненія И. С. Тургенева. 7 том. Москва. 1869 года.)

СТАТЬЯ II *).

Посвящается Ольг Андреевн Карачаровой.

*) Примч. Ст. первая помщена во 2 No ‘Дла’.

I.

Въ дятельности г. Тургенева есть нсколько періодовъ. О період ‘Параши’ и ‘Разговора’ я говорить не буду: Тургеневъ только расправлялъ свои крылья и пробовалъ свои силы. Вполн возмужавшимъ и опредлившимся онъ является въ ‘Запискахъ Охотника’. Тутъ зрлая мысль и ясно-сознанная цль. Но и ‘Записки Охотника’ — только одна сторона дятельности Тургенева,— дятельности, правда, законченной, образующей какъ бы замкнутый періодъ и моментъ вполн пережитой мысли, къ которой Тургеневъ, въ такомъ вид, уже больше не возвращался.
Въ ‘Запискахъ Охотника’ Тургеневъ является бытописателемъ русской деревни и страдающаго русскаго мужика, обезличеннаго крпостнымъ правомъ. Но мужицкій міръ — не тотъ міръ, въ которомъ Тургеневъ чувствуетъ себя дома. Поэтому онъ относится къ мужику преимущественно вншнимъ образомъ, онъ рисуетъ какъ бы вообще-страдающаго человка, не опускаясь на самое дно его души, не разбирая ее по жилкамъ. ‘Записки Охотника’ не психологія удрученнаго и загнаннаго человка, а общая картина быта, въ которой отдльный человкъ поглощается шириною общей идеи и входитъ въ нее лишь однимъ изъ ея элементовъ, выступаетъ отдльнымъ факторомъ общаго впечатлнія.
Но инымъ является Тургеневъ въ своихъ романахъ и повстяхъ. Уже въ ‘Разговор’ и въ ‘Параш’ намтилось то направленіе, которому отдается теперь Тургеневъ. Здсь уже но общая картина быта, а психологія отдльнаго человка, анализъ разныхъ положеній и состояній страдающихъ цивилизованныхъ русскихъ людей, ищущихъ выхода.
Я не знаю боле тяжелаго и безотраднаго впечатлнія, какъ то, которое выносишь изъ романовъ и повстей Тургенева, взятыхъ въ ихъ совокупности. Во всхъ и всегда вамъ рисуютъ роковую судьбу, подавляющую единоличную энергію, везд вы видите страдающихъ и гибнущихъ людей, въ большинств случаевъ считающихъ даже безполезнымъ бороться. Вс, какъ бы ни были различны ихъ положенія я личные характеры, разршая свои вопросы, не разршаютъ ихъ къ лучшему, и вс гибнутъ, точно и нтъ другого выхода, нтъ счастія и довольства на земл. Даже пустые люди, безъ сознательныхъ стремленій, и т мученики. Что же длать?
Эта безотрадная философія намчается у Тургенева съ самыхъ первыхъ его повстей. Она, правда, не оглушаетъ читателя, какъ подобная же философія г. Писемскаго. Но это происходитъ отъ того, что Тургеневъ всегда мягокъ, кисть его нжна и тонка, и человческое горе выходитъ у него какой-то тихой жалобой, не такъ бросающейся въ глаза только потому, что оно тихое, сосредоточенное, защемляющее. Эти мягкія задушевныя свойства таланта сдлали Тургенева по преимуществу психологомъ женскаго чувства. Типовъ русской женщины до Тургенева не существовало, и міръ, ею переживаемый, былъ неизвстенъ.
Но въ чемъ же женскій міръ? Это міръ личнаго чувства, міръ домашняго очага: въ немъ ея жизнь и смерть, въ немъ ея счастіе и горе, въ немъ ея роковая судьба. Изъ этого міра Тургеневъ не выпускаетъ женщину, но разв это не правда жизни? Разв заслуга Тургенева не въ томъ, что онъ разоблачилъ ее, что онъ разсказалъ самой женщин о тхъ тонкихъ ощущеніяхъ и неудовлетворенной любви, которыя она переживала и которыхъ она не понимала? Неясное щемленіе и смутную душевную боль Тургеневъ возвелъ въ сознательное страданіе, и въ этомъ его заслуга. И европейскій пролетарій узналъ, что онъ пролетарій, когда ему это разсказали.
Женскіе типы Тургенева отличаются какимъ-то неуловимымъ обаяніемъ. Они васъ манятъ, тянутъ къ себ, вамъ съ ними такъ хорошо, такъ тепло, вы чувствуете себя свтле, лучше. И это вовсе не идеализація. Здсь врно схваченная природа женщины, пережитая и прочувствованная авторомъ. Ни одной фальши, ни одной неврной ноты. Отъ того женщины Тургенева васъ и засасываютъ, потому что все въ нихъ правда, потому что это живые, хорошіе, но несчастные люди. Ихъ, можетъ быть, мало на свт, но они есть, и счастливъ тотъ, на долю кого придется такой любящій товарищъ въ жизни. Уже съ самыхъ первыхъ повстей — напримръ, въ ‘Бреттер’ — Тургеневъ выказалъ свою силу изображать рельефно то, что не давалось прежнимъ писателямъ. До Тургенева увряли, что женщина — существо или небесное или непостижимо-непонятное. Нтъ, говоритъ Тургеневъ,— постижимое, понятное, земное, стремящееся къ жизни, но ищущее, неудовлетворенное, страдающее.
Въ женскихъ типахъ Тургенева мы видимъ дв формы: женщинъ пассивныхъ и женщинъ энергическихъ. Тхъ и другихъ постигаетъ одна судьба: — видно, ничто спасти не можетъ.
Изъ пассивныхъ типовъ самое подавляющее впечатлніе производитъ Лиза (‘Дворянское Гнздо’). Это — тихое, робкое, нжное существо, съ огромной силой для любви, способное на всякую жертву, на всякое добро, на всякую безкорыстность. Лиза росла серьезнымъ ребенкомъ, черты ея напоминали рзкій и правильный обликъ ея отца, только, глаза ея были ни такіе: они свтились тихимъ вниманіемъ и добротою, что рдко въ дтяхъ. Ока въ куклы не любила играть, смялась негромко и недолго, держалась чинно. Она задумывалась не часто, но почти всегда недаромъ, помолчавъ немного, она обыкновенно кончала тмъ, что обращалась къ старшему съ какимъ либо вопросомъ, показывавшимъ, что голова ея работала надъ новымъ впечатлніемъ. Отца она боялась, чувство ея къ матери было неопредленно — она не боялась ея и не ласкалась къ ней, впрочемъ, она не ласкалась и къ своей нян Агафь, хотя только ее одну и любила. Агафья съ ней не разставалась. Странно было видть ихъ вдвоемъ. Бывало Агафья, вся въ черномъ, съ темнымъ платкомъ на голов, съ похудвшимъ, какъ воскъ прозрачнымъ, по все еще прекраснымъ и выразительнымъ лицомъ, сидитъ прямо и вяжетъ чулокъ, у ногъ ея, на маленькомъ креслиц, сидитъ Лиза и тоже трудится надъ какой нибудь работой или, важно поднявши свтлые глазки, слушаетъ, что разсказываетъ ей Агафья. А Агафья разсказываетъ ей не сказки: мрнымъ и ровнымъ голосомъ разсказываетъ она житіе Пречистой Двы, житіе отшельниковъ, угодниковъ Божіихъ, святыхъ мученицъ, говоритъ она Лиз, какъ жили святые въ пустыняхъ, какъ спасались, голодъ терпли и нужду — и царей не боялись, Христа исповдывали, какъ имъ птицы небесныя кормъ носили и зври ихъ слушались, какъ на тхъ мстахъ, гд кровь ихъ падала, цвты выростами. Лиза слушала свою важную, смиренную няню и образъ вездсущаго, всезнающаго Бога съ сладкой силой втснялся въ ея душу, наполнялъ ее чистымъ, благоговйнымъ страхомъ, а Христосъ становился ей чмъ-то близкимъ, знакомымъ, чуть не роднымъ. Лиза училась хорошо, по особенно блестящими способностями и большимъ умомъ Богъ ее не наградилъ, безъ труда ей ничего не давалось. Читала она немного, у ней не было своихъ словъ, по были свои мысли и шла она своей дорогой. Такъ росла она покойно, неторопливо, такъ достигла девятнадцатилтняго возраста. Вся проникнутая чувствомъ долга, боязнію оскорбить кого бы то ни было, съ сердцемъ добрымъ и кроткимъ, она любила всхъ и никого въ особенности, она любила одного Бога, восторженно, робко, нжно. Лаврецкій первый нарушилъ ея тихую внутреннюю жизнь. Это сила сосредоточенной, идеальной, религіозно-безвредметной любви даетъ съ одной стороны человку необъятную нравственную крпость и, что еще важне — для людей мягкихъ и ищущихъ опоры — успокоиваетъ въ несчастій. Когда Лаврецкій сказалъ Лиз: я васъ люблю, я готовъ отдать вамъ всю жизнь мою, она вздрогнула, какъ будто ее что-то ужалило и, поднявъ взоры къ небу, промолвила: это все въ Божіей власти.
Свиданіе Лизы съ Лаврецкимъ сдлалось извстнымъ Марф Тимофевн. ‘Да ты любишь его, что ли?’ спросила она Лизу, ‘люблю’, отвчала та тихимъ голосомъ. Марфа Тимофевна, при всей своей доброт, была груба, и рзко коснулась первой завтной тайны молодой двушки. Стыдно и горько стало Лиз, по ни сомннія, ни страха въ ней не было, и Лаврецкій сталъ ей еще дороже. Она колебалась, пока сама себя не понимала, но посл свиданія, посл поцлуя она уже колебаться не могла, она знала, что любитъ — и полюбила честно, нешутя, привязалась крпко, на всю жизнь — и не боялась утратъ, она чувствовала, что насилію не расторгнуть этой связи.
Но, видно, Лиза была права, когда сказала, что все въ Божіей власти. И дйствительно, горькая судьбина Лизы имла для нея вполн роковое значеніе неустранимой Божіей воли. Послдняя сцена, послдній разговоръ Лизы съ Лаврецкимъ, при всей обаятельности и мягкости изложенія у Тургенева, дйствуютъ подавляющимъ образомъ и производятъ чувство тупой, безнадежной боли. Лиза сидла въ кресл, прислонившись къ спинк, и тихо занесла себ руки на лицо. Лаврецкій стоялъ.— ‘Вотъ какъ мы должны были увидться’, проговорилъ онъ наконецъ.— Лиза приняла руки отъ лица.— ‘Да, сказала она глухо,— мы скоро были наказаны.’ — ‘Наказаны… повторилъ Лаврецкій: за что же вы-то наказаны?’ — Лиза подняла на него свои глаза, — ни горя, ни тревоги они по выражали: они казались меньше и тусклй. Лицо ея было блдно, слегка раскрытыя губы тоже поблднли. Сердце въ Лаврецкомъ дрогнуло отъ жалости и любви.— ‘Вы мн писали: все кончено, прошепталъ онъ: — да, все кончено, прежде чмъ началось.’ — ‘Это все надо забыть, проговорила Лиза,— намъ обоимъ остается, исполнить нашъ долгъ.’ — ‘Ахъ, Лиза, Лиза! воскликнулъ Лаврецкій: какъ бы мы могли быть счастливы!’ — ‘Теперь вы сами видите, что счастье зависитъ не отъ насъ, а отъ Бога’, сказала Лиза.— ‘Да, потому что вы…’ Въ это время вошла Марфа Тимофевна, очевидно, съ намреніемъ прервать разговоръ.
Что такое эта исповдь двухъ любящихъ людей, какъ не страшная, безысходная драма, какъ не страшная борьба чувства идеальнаго долга съ порывомъ живого чувства, борьба природы человка съ нравственнымъ принципомъ? Вопросъ не въ томъ, кто виноватъ, вопросъ не въ томъ, почему такъ случилось, вопросъ не въ томъ, что роковая судьба раздавила двухъ людей, разбила дв жизни и ни для той, ни для другой не нашлось выхода. Монастырь не могъ успокоить Лизы. Она полюбила навсегда, она любила Лаврецнаго и въ монастыр, и только переносила свое чувство на идеалы. Черезъ восемь лтъ Лаврецкій постилъ монастырь, куда удалилась Лиза и увидлъ ее. Перебираясь съ клироса на клиросъ, она прошла близко мимо его, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини и но взглянула на него, только рсницы обращеннаго къ нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она свое исхудалое лицо и пальцы сжатыхъ рукъ, перевитые четками, еще крпче прижались другъ къ другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнаетъ, кто скажетъ? Есть такія мгновенія въ жизни, такія чувства, говоритъ Тургеневъ… на нихъ можно только указать и пройти мимо.
Не будь у Лаврецкаго жены, онъ, конечно, женился бы на Лиз, но вдь мы говоримъ о роковой судьб и о невозможности спастись отъ нея при данныхъ условіяхъ. Какъ было поступить Лаврецкому, когда онъ былъ опутанъ стью неисходныхъ препятствій и не могъ сложить свою жизнь иначе? Когда Лиза въ послднемъ разговор сказала ему, что счастье зависитъ отъ Бога, у него достало силы, чтобы перенести вопросъ на другую почву, по Марфа Тимофевна не дала, ему кончить, потому что поняла, какой можетъ быть конецъ, если дозволить Лаврецкому отыскать другую сторону въ сердц любимой имъ женщины. ‘Ты честный человкъ, дай мн честное слово, что ты честный человкъ’, говорила она Лаврецкому.— ‘Извольте. Но къ чему это?’ спросилъ со Лаврецкій.— ‘Ужь я знаю къ чему. Да и ты, мой кормилецъ, коли подумаешь хорошенько, вдь ты не глупъ, самъ поймешь, къ чему я это у тебя спрашиваю…’
Но счастливе ли сильные, счастливе ли т, кого думали спасти отъ роковой судьбы аскетизмомъ, замкнутостію, отреченіемъ отъ жизни? Вотъ Ельцова (Фаустъ), которую мать хотла застраховать отъ нравственныхъ страданій. Ельцова холодная, замкнутая женщина, считающая страсть блажью, даже не цлующая никогда своей дочери, потому что это нжности. Но и смя не ростетъ, если ему нтъ почвы. Разв какой нибудь Пріемковъ (Мужъ) или нмецъ Шильмель могутъ разсказать Вр Николаевн что такое жизнь и научить ее жить? Разв съ ними можно чувствовать и мыслить? Сильную натуру можно прошибить только еще большей силой. Тутъ сбиваетъ даже не принципъ, въ которомъ воспиталась женщина, нтъ-съ, но просто отнимаютъ опоры, данныя женщин воспитаніемъ. Ей просто показываютъ то, чего ей прежде не показывали, что отъ нея даже прятали. Но чтобы отнять опоры, нужно больше силы, нежели что бы ихъ сдлать. Ельцовой открылъ міръ Фаустъ Гете. Еще бы устоять противъ такого свта! Вдь Фаустъ ученикъ Мефистофеля.
Вр Николаевн было двадцать восемь лтъ, уже было трое дтей. Но на видъ это была восемнадцатилтняя двочка, только глаза недтскіе — слишкомъ свтлые. Спокойное и ясное лицо, ровный голосъ, ни одной морщинки на лбу, точно она пролежала десять лтъ гд нибудь въ снгу. Во все свое замужество она не прочитала ни одного романа, ни одного стихотворенія — такъ застраховала ее мать. ‘Это непостижимое равнодушіе къ возвышеннйшимъ удовольствіямъ ума въ женщин умной и тонко чувствующей просто непростительно писалъ про нее Павелъ Александровичъ.
Въ первое чтеніе Вра Николаевна слушала не шевелясь, точно прикованная. Глаза ея внимательно и прямо были устремлены на чтеца и лицо ея казалось блднымъ. Посл первой встрчи Фауста съ Гретхенъ, она отдлилась отъ спинки креселъ, сложила руки и въ такомъ положеніи осталась неподвижною до конца. Посл чтенія она встала, подошла нершительными шагами къ двери, постояла на порог и тихонько вышла въ садъ.— ‘Я этого не ожидала, сказала она потомъ Павлу Александровичу, но Богъ еще знаетъ правы ли вы. Можетъ быть, отъ того матушка и запретила мн читать подобныя книги, что она знала….’
Женщина семейной традиціи можетъ, пожалуй, обвинить Павла Александровича въ томъ, что онъ непрошенный вторгался въ чужой міръ и хотлъ возбудить спящую душу. Но не спшите кидать камнемъ въ живого человка.— ‘Если разбудилъ я эту душу, кто можетъ меня обвинить, писалъ Павелъ Александровичъ къ своему другу. Читать съ ней — наслажденіе, какого я еще не испытывалъ. Точно новыя страны открываешь. Въ восторгъ она ни отчего не приходитъ: все шумное ей чуждо, она тихо свтится вся, когда ей что правится и лицо принимаетъ такое благородное и доброе…. именно доброе выраженіе. Съ самаго ранняго дтства Вра не знала, что такое ложь: она привыкла къ правд, она дышетъ ею, а потому и въ поэзіи одна правда кажется ей естественной, она тотчасъ безъ труда и напряженія узнаетъ ее какъ знакомое лицо. Освободившись отъ правилъ, внушенныхъ ей съ дтства матерью, и ставъ на почву непосредственнаго чувства, вслдствіе знакомства съ мефистофелевскими наставленіями, Ельцова на одномъ изъ чтеній Фауста сказала Павлу Александровичу: — ‘Что вы со мной сдлали?’ — ‘Какъ? произнесъ онъ съ смущеніемъ.’ — ‘Да, что вы со мной сдлали! повторила она.’ — ‘Вы хотите сказать, началъ онъ, зачмъ я васъ убдилъ читать такія книги?’ — Ельцова встала молча и пошла вонъ изъ комнаты. На порог двери она остановилась и обернулась.— ‘Я васъ люблю, сказала она: — вотъ что вы со мной сдлали, я васъ люблю, я въ васъ влюблена.’ Она ушла и заперла за собой дверь. Пеленки, повидимому, сняты. Но грозная тнь суровой матери явилась, чтобы отнять это счастіе. Ельцова не вынесла борьбы и умерла черезъ дв недли посл перваго свиданія. Во все время болзни она бредила Фаустомъ и своею матерью.
Другой подобный типъ, стремящійся къ аскетизму, но нсколько при иныхъ условіяхъ и обстоятельствахъ, мы находимъ въ Марь Александровн (Переписка). Отршеніе отъ жизни въ Ельцовой — есть традиціонное вліяніе. Въ Марь же Александровн аскетизмъ создался путемъ личнаго опыта и разочарованія, безвріемъ въ будущее. Двушка эта любила, по неудачно и у нея опустились руки и она усумнилась во всемъ человчеств и въ возможности новой жизни. Вотъ что писала она къ Алексю Петровичу: ‘Мы, женщины, по крайней мр, т изъ насъ, которыя неудовлетворяются обыкновенными заботами домашней жизни, получаемъ свое окончательное образованіе все-таки отъ васъ — мужчинъ: вы на насъ имете сильное и большое вліяніе. Теперь посмотрите, что вы длаете съ нами. Станемъ говорить о молодыхъ двушкахъ, особенно о тхъ, которыя живутъ въ глуши, а такихъ много въ Россіи. Представьте себ такую двушку. Вотъ ея воспитаніе кончено, она начинаетъ жить, веселиться, но одного веселья мало. Она многаго требуетъ отъ жизни, она читаетъ, мечтаетъ о любви. Все объ одной любви? скажете вы…. Положимъ: но для нея это слово много значитъ. Я опять-таки скажу, что говорю не о такой двушк, которой тягостно и скучно мыслить… Она оглядывается, ждетъ когда же придетъ тотъ, о комъ ея душа тоскуетъ… Наконецъ онъ является: она увлечена, она въ рукахъ его какъ мягкій воскъ. Все — и счастье, и любовь, и мысль — все вмст съ нимъ нахлынуло разомъ, вс ея тревоги успокоены, вс сомннія разршены имъ, устами его кажется говоритъ сама истина, она благоговетъ передъ нимъ, стыдится своего счастія, учится, любитъ. Велика его власть въ это время надъ нею!…. Если бы онъ былъ героемъ, онъ бы воспламенилъ ее, онъ бы научилъ ее жертвовать собою и легки были бы ей вс жертвы!…. Ока еще не знаетъ тогда, какъ ничтожно и пусто, и ложно можетъ быть слово, какъ мало стоитъ оно тому, кто его произноситъ, какъ мало заслуживаетъ оно вры! За этими первыми мгновеніями блаженства и надеждъ обыкновенно слдуетъ — по обстоятельствамъ — (обстоятельства всегда виновны) — слдуетъ разлука. Счастлива та двушка, которая узнаетъ тотчасъ, что всему конецъ, которая не тшитъ себя ожиданіемъ! Но вы, храбрые и справедливые мужчины, не имете большею частію ни духа, ни даже желанія сказать намъ истину… Вамъ спокойне обмануть насъ… Разлуку переносить и Трудно и легко. Была бы цла и неприкосновенна вра въ него, кого любишь — тоску разлуки побдитъ душа…. но какъ два человка, отправившіеся отъ источника рки по разнымъ его берегамъ, сперва могутъ подать другъ другу руки, потомъ сообщаются голосомъ, наконецъ уже теряютъ другъ друга изъ виду: такъ и два существа разъединяются наконецъ разлукою. Такъ чтожъ! скажете вы, видно имъ не было суждено идти вмст…. Но тутъ-то и является различіе между мужчинами и женщинами. Мужчин ничего не значитъ начать новую жизнь, стряхнуть съ себя долой все прошедшее: женщина этого не можетъ. Нтъ не можетъ она сбросить свое прошедшее, не можетъ оторваться отъ своего корня — нтъ, тысячу разъ нтъ! И вотъ наступаетъ жалкое и смшное зрлище…. Постепенно теряя надежду и вру въ себя, она гаснетъ и вянетъ одна, упорно придерживаясь своихъ воспоминаній и отворачиваясь отъ всего, что окружающая жизнь ей представляетъ…. А онъ?…. ищите его! гд онъ! и стоитъ ли ему останавливаться? когда ему оглядываться? Вдь это все для него прошлое… И какъ мало понимаетъ онъ, что онъ сдлалъ! какъ онъ уметъ даже не догадываться о томъ, что происходитъ въ сердц женщины! и какъ онъ обидно сожалетъ о ней, если и догадывается!… Вспомните еще вотъ что: большею частію двушка, у которой на ея бду мысль зашевелилась въ голов — эта двушка, начавъ любить, подпавъ подъ вліяніе мужчины, невольно отдляется отъ своей семьи, отъ знакомыхъ. Она и прежде неудовлетворялась ихъ жизнію, однако шла рядомъ съ ними, сохраняя въ душ вс свои завтныя тайны…. Но разрывъ скоро длается видимымъ… они перестаютъ се понимать, готовы заподозрить каждое ея движеніе…. Что ей длать, къ чему прибгнуть, когда внутренній голосъ начнетъ шептать ей самой, что она ошибалась…. Когда любимыя занятія, любимыя книги ей опротивятъ, книги, изъ которыхъ не вычитаешь себ счастія — что, скажите, что ее поддержитъ? Какъ не изнемочь въ такой борьб? какъ жить и продолжать жить въ такой пустын?..’ Вотъ чему научилъ опытъ жизни Марью Александровну, а она писала о себ. И еще бы ей не страдать въ той обстановк и въ той тупости, которая ее окружала. Ея пустенькая сестра, мать семейства, въ которой мужъ души не чаялъ, говорила ей: ‘я, какъ вс, а ты?’ И она права: я ей завидую, замчаетъ Марья Александровна. Но что такое это замчаніе, какъ не надломленная энергія, что это, — какъ не сознаніе что жизнь подавляетъ и недостаетъ силъ бороться за свое существованіе? Марья Александровна чувствуетъ, что она старая двушка (ей 26 лтъ) и потому говоритъ, что ей нечего ждать. Она доходила до того, что почти стыдилась всякаго не только восторженнаго, но даже доврчиваго чувства, съ досадой закрывала книгу, когда въ ней говорилось о надежд и счастіи, отворачивалась отъ безоблачнаго неба, отъ свжей зелени деревьевъ, отъ всего, что улыбалось и радовалось. Какое тяжелое, мучительно-тяжелое, подавляющее состояніе! ‘Но почему вы знаете, что вамъ уже нечего больше ждать отъ жизни, спрашиваетъ ее въ письм Алексй Петровичъ? И правой оказалась не Марья Александровна. Жизнь сказалась, здоровый организмъ взялъ свое. Въ Алекс Петрович Марья Александровна начала находить то, чего ей недоставало и конечно начало пришло бы къ своему концу, по опять горькая судьбина встала между людьми, стремящимися къ счастію. Алексй Петровичъ умеръ. Передъ смертію писалъ онъ къ Марь Александровн, что любовь вовсе даже и не чувство, а какая-то болзнь, какое-то извстное состояніе души и тла, она не развивается постепенно, въ ней нельзя сомнваться, съ ней нельзя хитрить, хотя она но всегда проявляется одинаково, обыкновенно она овладваетъ человкомъ безъ спроса, внезапно, противъ его воли — ни дать ни взять холера или лихорадка…. Подцпитъ его голубчика, какъ коршунъ ципленка, и понесетъ его куда угодно, какъ онъ тамъ ни бейся и не упирайся…. Въ любви нтъ равенства, нтъ такъ называемаго свободнаго соединенія душъ и прочихъ идеальностей, придуманныхъ на досуг нмецкими профессорами…. Нтъ, въ любви одно лицо — рабъ, а другое — властелинъ, и не даромъ толкуютъ поэты о цпяхъ, налагаемыхъ любовію. Да, любовь — цпь и самая тяжелая….’
Въ противоположность этимъ вотированнымъ женщинамъ, Тургеневъ обращается часто къ типу женщины своевольной, неопредлившейся, измнчивой, капризной, въ которой ходитъ какой-то темный порывъ, нчто въ род черноземной мечущей силы. Таковы, напримръ, Ася, Марья Павловна (Затишье), Зинаида (Первая любовь). Черты лица Марьи Павловны выражали не то чтобы гордость, а суровость, почти грубость, лобъ ея былъ широкъ и низокъ, посъ коротокъ и прямъ, лнивая и медленная усмшка изрдка кривила ея губы, презрительно хмурились ея прямыя брови. Она почти постоянно держала свои большіе темные глаза опущенными. Я знаю, казалось, говорило ея непривтное молодое лицо, я знаю, что вы вс на меня смотрите, ну смотрите, надоли! Когда же она поднимала свои глаза, въ нихъ было что-то дикое, красивое и тупое, напоминающее взоръ лани. Руки у ней были невелики, но немного широки и довольно красны. Она не носила перчатокъ. Пла она съ замчательной душевной силой не вычурно, не по ученой дрессировк, а какъ птица Божія, какъ первобытный человкъ: щеки ея краснли, взоръ блисталъ, голосъ звучалъ горячо. И какъ первобытный же человкъ она чувствовала прямо, непосредственно и пла безъ дрессировки. Отъ этого же Марья Павловна не любила поэзіи, но не той живой, дйствительной поэзіи, которая живетъ въ неиспорченномъ чувств человка — эту она понимала, она не любила ничего сочиненнаго, она не любила даже стиховъ Пушкина. Но когда Астаховъ прочиталъ ей ‘Анчаръ’, посл первыхъ четырехъ стиховъ она медленно поднимала глаза, а когда Астаховъ кончилъ, также медленно сказала: ‘пожалуйста, прочитайте опять’. Она попросила Астахова даже списать ей эти стихи и выучила ихъ наизусть. И полюбила наконецъ эта сила, себя несознающая, нерефлектирующая, но непосредственная, кровяная, и полюбила она чувствомъ, а не воображеніемъ, повинуясь своей неиспорченной природ, какъ повинуется брошенный камень сил инерціи. А когда любимый человкъ обманулъ, Марья Павловна бросилась въ воду. А Ася? Но было существа боле подвижнаго, какъ она. Ни одно мгновеніе она не сидла смирно, вставала, убгала, прибгала снова, напвала вполголоса, часто смялась и престраннымъ образомъ: казалось она смялась по тому, что слышала, а разнымъ мыслямъ, приходившимъ ей въ голову. Ея большіе глаза глядли прямо, свтло, смло, по иногда вки ея слегка щурились и тогда взоръ ея внезапно становился глубокъ и нженъ. То она хохотала и шалила, одтая, какъ горничная, то тщательно причесавшись и одвшись держала себя съ степенностію знатной дамы. Мать ея, пока была жива, держала ее очень строго, у отца она пользовалась совершенной свободой. Онъ былъ ея учителемъ, кром его она никого не видала. Онъ не баловалъ ее, т. е. не няньчился съ нею, но онъ любилъ ее страстно и ничего никогда не запрещалъ. Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но сердце въ Ас не испортилось, умъ уцллъ. Она всегда шла своей дорогой. Но вотъ пробудилась въ ней потребность жизни, и Ася, эта прямая, нелживая, искренняя натура сама позвала на свиданіе человка, котораго полюбила. ‘О взглядъ женщины, которая полюбила, кто тебя опишетъ, говоритъ Тургеневъ. Глаза Аси манили, они доврялись, вопрошали, отдавались. Выраженіе страха изчезло съ лица Аси, взоръ ушелъ куда-то далеко, губы слегка раскрылись, лобъ поблднлъ, какъ мраморъ, и кудри отодвинулись назадъ, какъ будто втеръ ихъ откинулъ. Покорно повиновалась ея рука, все ея тло повлеклось вслдъ за тянувшею ее рукою, шаль покатилась съ плечъ и голова ея тихо легла на грудь любимаго человка, легла подъ его загорвшіяся губы… ‘Ваша, прошептала она едва слышно’. Конецъ читатель знаетъ. Ася ухала, оставивъ H. Н. записку, ‘Прощайте, мы не увидимся боле. Не изъ гордости я узжаю — нтъ, мн нельзя иначе. Вчера, когда я плакала передъ вами, еслибъ вы мн сказали одно слово, одно только слово — я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, такъ лучше… прощайте навсегда’. Какое же ей нужно было слово? Ей нужно было, чтобы ей сказали, что ее любятъ и именно этого-то слова ей и не сказали. Наконецъ Зинаида. Вс мужчины, посщавшіе ея домъ, были отъ нея безъ ума, и она ихъ всхъ держала на привязи — у своихъ ногъ. Ее забавляло возбуждать въ нихъ то надежды, то опасенія, вертть ими по своей прихоти, это она называла стукать людей другъ о друга — а они и не думали сопротивляться и охотно покорялись ей. Во всемъ ея существ, живучемъ и красивомъ, была какая-то особенная обаятельная смсь хитрости и безпечности, искуственности и простоты, тишины и рзвости, надо всмъ, что она длала, говорила, надъ каждымъ ея движеніемъ носилась топкая, легкая прелесть, во всемъ сказывалась своеобразная, играющая сила. И лицо ея безпрестанно мнялось, играло тоже: оно выражало почти въ одно и тоже время насмшливость, задумчивость и откровенность. Разнообразнйшія чувства, легкія, быстрыя, какъ тни облаковъ въ солнечный, втреный день, перебгали то и дло по ея глазамъ и губамъ. Зинаида говорила, что она не можетъ любить такихъ мужчинъ, на которыхъ ей приходится глядть сверху внизъ. ‘Мн надобно такого, который самъ бы меня сломилъ… да я на такого не наткнусь, Богъ милостивъ! Не попадусь никому въ лапы, ни-ни!’ Наткнулась и попалась. Она полюбила, по полюбила человка, соціально несвободнаго. Положеніе мучительно-безвыходное. Горе зало бдную. Прежде шаловливая, своенравная, красивая, свжая, она стала теперь блдной, горькая печаль, глубокая усталость сказывалась въ каждой ея черт. ‘Все мн опротивло, ушла бы я на край свта, не могу я это вынести, не могу сладить… И что ждетъ меня впереди!… Ахъ мн тяжело… Боже мой, какъ тяжело!… плакалась Зинаида. Когда мать ея жаловалась доктору, что она цлый день пьетъ воду со льдомъ и докторъ ей сказалъ, что можно простудиться и умереть. ‘Въ самомъ дл, спросила Зинаида, неужели? Ну чтожъ — туда и дорога! Разв жить-то весело? Оглянитесь кругомъ… Что хорошаго? или вы думаете, что я этого не понимаю, не чувствую? Мн доставляетъ удовольствіе — пить воду со льдомъ, и вы серьезно можете уврять меня, что такая жизнь стоитъ того, чтобы не рискнуть ею за мигъ удовольствія — я уже о счастіи не говорю’. Ася хотла тоже умереть, когда полюбила. Печально кончился романъ Зинаиды.— ‘Я знаю вы обо мн дурного мннія, сказала она Вольдемару, но право я не такая’. Зинаида хотла сказать, что несмотря на свою безграничную страстную любовь, она устояла и романъ ея вышелъ безъ конца.
Къ чему же вс эти разнообразные типы, когда всегда одна и таже судьба прослдуетъ женщину? Тургеневъ точно хочетъ сказать, что какой бы ни была женщина пассивной, активной, слабой, сильной, образованной, необразованной, культированной, дикой, замужней или двушкой — ей всегда одинъ конецъ: обманутое чувство, разбитое сердце, невозможность счастія. Хотите знать въ послдовательномъ порядк судьбу героинь Тургенева? Варя полюбила Колосова (Андрей Колосовъ) и онъ поманилъ ее счастіемъ, да и отсталъ. Маша полюбила Тучкова (Бреттеръ), а онъ оказался грубымъ деревомъ и мало того, что оскорбилъ ея чистое, славное чувство — убилъ намренно ея жениха наканун свадьбы. Вра но любви вышла замужъ за Бориса Андреевича (Два пріятеля) и онъ женился по любви, но потомъ охладлъ, бросилъ Вру и ухалъ заграницу. Марья Павловна (Затишье) — утопилась. Марья Александровна (Переписка) только что начала жить вновь, только что вышла изъ апатіи оскорбленнаго, потухавшаго чувства и пробудившій ее человкъ измнилъ ей, полюбилъ какую-то пустую танцовщицу, и умеръ. Варвара привязалась со всею страстью перваго чувства къ Пасынкову, онъ же любилъ Софью, которая, въ свою очередь, не любила Пасынкова, а любила Асанова. Выйдя за него замужъ, она страдала пустотой и неудовлетвореннымъ чувствомъ. Наталья Алексевна любила Рудина, а почтенный Дмитрій Николаевичъ, заденный рефлексіей, далъ отъ нея стречка въ самую ршительную минуту. Вра Николаевна (Фаустъ) умираетъ, преслдуемая грозною тнью матери. Ася полюбила всмъ существомъ своей своеобразной, стремительной натуры, а ей даже на свиданьи и посл поцлуя не отвтили словомъ: ‘люблю’, и она бжитъ, бжитъ отъ того, кого любитъ. Лиза (Дворянское Гнздо) уходитъ въ монастырь. Зинаида (Первая Любовь) полюбила человка несвободнаго и произошла какая-то безрезультатная чепуха. Что же это за горькая судьбина? Что за преслдующій фатализмъ? Гд его корень? Отчего люди несчастны? Неужели нтъ выхода?
Тургеневъ не даетъ отвта на эти вопросы. Ищите, догадывайтесь, спасайтесь какъ знаете. Онъ констатируетъ только факты и врный духу эпохи, бытописателемъ которой является, рисуетъ лишь печальныя безвыходныя положенія. Любовь — болзнь, химера, говоритъ Тургеневъ, отъ нея не спасешься и ни одна женщина не минуетъ ея руки. Куда хотите вы выйдти, когда выйдти некуда и это-то именно и хочетъ показать Тургеневъ. Но онъ самъ не указываетъ вамъ спасительной дороги. Онъ не поселяетъ въ васъ силу и энергію, чтобы пробить себ путь къ счастію и выйдти на свтъ Божій. Онъ заставляетъ васъ только заглядывать на себя и плакать за себя, если вы находились или находитесь въ положеніи его героевъ. А себя вы найдете у Тургенева непремнно, если только жили. Не силу активнаго протеста вызываетъ въ васъ Тургеневъ, а возбуждаетъ какое-то непримиряющееся щемленіе, ищущее выхода въ пассивномъ страданіи, въ молчаливомъ, горькомъ протест. Тургеневъ разъстъ вашу рану, если она у васъ есть. Если вы любили и теряли, онъ заставитъ васъ плакать, но онъ васъ не вылечитъ, не укажетъ дороги, по которой идти, ибо у него нтъ прогрессивной послдовательности съ активнымъ характеромъ, а только тонкій анализъ безвыходнаго настоящаго. Онъ даже какъ будто и не задается вопросомъ — что же длать? Какъ на противоположность въ этомъ отношеніи мы указали бы на Авдева. Герои Тургенева любятъ находить силу въ сознаніи долга. Пассивность — вотъ общая черта всхъ героинь Тургенева, даже и тхъ, которыхъ онъ рисуетъ активными. Всякая сила уходитъ у него въ пассивность, ибо что такое пассивность, какъ не сознаніе своего безсилія. Пассивность и активность — дв силы пограничныя, переходящія одна въ другую. Вы идете впередъ, когда можно, и молча страдаете, если нельзя. Въ послднемъ случа вы массивно станете или хранить свое чувство, отрубать его, или переносить на другихъ — живыхъ ли людей, или безпредметные идеалы все равно, — или же, наконецъ, станете лелять въ себ страданіе, создавая изъ него какую-то вчную святыню. Послдній выходъ самый нравственно-убійственный. Онъ сушитъ, черствитъ сердце, загоняетъ человка въ себялюбіе, индивидуализмъ, заставляетъ женщину отворачиваться отъ жизни и людей и любить только одну себя въ своемъ неудовлетворенномъ чувств. Женщины, уходящія въ подобный аскетизмъ, — кончается ли онъ такъ, какъ у Лизы, или монастырь создастся среди людей,— ошибочно думаютъ, что это происходитъ отъ способности людей, напротивъ, он мене всего способны для этого чувства въ его хорошемъ, широкомъ, великодушномъ, гуманномъ проявленіи. Но Тургеневъ справедливо говоритъ, что нтъ незамнимыхъ людей и нтъ вчныхъ чувствъ. Нытье — не больше, какъ нравственное худосочіе, это своего рода золотушность организма. У здоровыхъ людей раны заживаютъ скоро. Но у Тургенева дйствуютъ не здоровые, а больные люди, любовь для нихъ — горячка, холера, болзненный процессъ, а не здоровое удовлетвореніе нормальныхъ требованій здороваго организма. Отъ того-то Тургеневъ и заставляетъ Павла Александровича (Фаустъ) высказать, что жизнь не шутка, и не забава, что жизнь даже не наслажденіе, а тяжелый трудъ. ‘Отреченіе, отреченіе постоянное — вотъ ея тайный смыслъ, ея разгадка, но исполненіе любимыхъ мыслей и мечтаній, какъ бы он возвышенны ни были,— исполненіе долга,— вотъ о чемъ слдуетъ заботиться человку, не наложивъ на себя цпей, желзныхъ цпей долго не можетъ онъ, не падая, дойти до конца своего поприща…’ Какая безотрадность, какой упадокъ силъ, надломленныхъ подступившею смертію. Жизнь есть трудъ, говоритъ Тургеневъ. Ну конечно. Но разв о здоровомъ труд говоритъ Павелъ Александровичъ? Его трудъ есть отчаяніе безнадежности, не жизнь, а смерть, не сила энергіи, а упадокъ различныхъ силъ, самобичеваніе, самозабвеніе въ утомляющемъ механизм, аскетизмъ. Жизнь есть трудъ! Слова т же, что говорятъ и люди полные жизни, но только носятъ они въ себ иной смыслъ, ибо въ нихъ не реализмъ здороваго человка, а реализмъ разбитаго чувства,— это выходъ страдальца, желающаго забыться, это тотъ же выходъ, какъ и у Лизы, но при иной обстановк. Вс герои и героини Тургенева страдаютъ самымъ узкимъ себялюбіемъ, для нихъ нтъ на земл другого дла, кром заботъ о своей собственной драгоцнной особ, съ которой они вчно возятся, какъ сумасшедшіе съ своими ложными представленіями, съ своимъ вторымъ я. Пряме всхъ на любовь смотритъ у Тургенева Василиса (Птушковъ). ‘Эхъ Иванъ Афонасьичъ, говоритъ она Птушкову,— не все жъ про одно думать — работать надо.’ Вотъ истинно умная рчь человка, у котораго нравственный и физическій организмъ находятся въ равновсіи. Любовь не есть головное чувство, создающее себ вымышленныя опасности и тревоги. Здоровая, нормальная любовь есть спокойное, тихое чувство, безъ оттеловскаго элемента. Здоровая любовь не знаетъ себялюбивыхъ притязаній Одинцовой: ‘отдай жизнь за жизнь.’ Не отъ того ли героини Тургенева и несчастны, что идеализмъ лишилъ ихъ реальной почвы и въ любви он видли источникъ своекорыстія.
Но Тургеневъ слишкомъ уменъ и обладаетъ слишкомъ большою наблюдательностію, чтобы констатировать только односторонніе факты жизни. Аскетическій выходъ у него дйствительно преобладаетъ, но это не единственный выходъ, на который онъ указываетъ. Съ тхъ поръ, какъ традиціонное человчество пытается разршить загадку жизни, оно не нашло ничего иного, кром двухъ выходовъ къ счастью, образующихъ два противоположныхъ полюса человческихъ стремленій. Уже древніе греки формулировали эти два стремленія въ двухъ философскихъ системахъ:— въ философіи стоицизма и въ философіи эпикуреизма. Стоицизмъ привелъ къ аскетизму, эпикуреизмъ — къ теоріи наслажденія и ощущеній. Базаровъ и Рахметовъ — вотъ два крайнихъ полюса той же философіи. Сила жизни начинаетъ съ эпикуреизма. Молодость хочетъ наслажденія, она хочетъ забрать все въ свои руки. Только когда жизнь не удастся, смирившійся, надломленный человкъ ищетъ спасенія въ стоицизм, аскетизм, самобичеваніи. И у Тургенева мы находимъ ту же психологическую послдовательность. Молодая жизнь ищетъ у него повсюду наслажденія, она не знаетъ и не хочетъ знать ни долга, ни принципа, потому что все это продукты головные, продукты рефлексіи, продукты сознательной жизни. Марья Павловна говоритъ Веретьеву (Затишье): ‘вы все сметесь да шутите и прошутите такъ всю вашу жизнь.’ — ‘Прошутить жизнь!— отвчалъ Веретьевъ и приподнялся:— а вы хуже моего распорядитесь, вы просерьезничаете всю вашу жизнь. Знаете, Маша, вы мн напоминаете одну сцену изъ Пушкинскаго Донъ-Жуана. Тамъ къ одной Лаур приходятъ гости, она ихъ всхъ прогоняетъ и остается съ однимъ, Карлосомъ. Они оба выходятъ на балконъ, ночь удивительная, Лаура любуется, а Карлосъ вдругъ начинаетъ ей доказывать, что она современемъ состарится. Чтожъ, отвчаетъ Лаура, теперь, можетъ быть, въ Париж холодъ и дожди, а здсь у насъ: ‘ночь лимономъ и лавромъ пахнетъ.’ Что загадывать о будущемъ? оглянитесь, Маша, разв и здсь не прекрасно? Посмотрите, какъ все радуется жизни, какъ все молодо и мы сами разв не молоды?..’ Но жизнь со смертію сходиться не могутъ: или молодость должна побдить старость, или старость — молодость. Столкновеніе крайнихъ противоположностей ведетъ къ тому, что одно изъ нихъ должно погибнуть. Такъ и случилось въ отношеніяхъ Маши къ Веретьеву. Сила жизненнаго принципа оказалась сильне и аскетизмъ не устоялъ — Манга утомилась. Не отъ того ли вс герои Тургенева такъ жалютъ о своей прошедшей молодости. ‘О молодость! молодость! говоритъ одинъ изъ нихъ, теб нтъ ни до чего дла, ты какъ будто бы обладаешь всми сокровищами вселенной, даже грусть тебя тшитъ, даже печаль теб къ лицу, самоувренно и дерзко ты говоришь: я одна живу — смотрите, а у самой дни бгутъ и изчезаютъ безъ слда и безъ счета и все въ теб изчезаетъ какъ воскъ на солнц, какъ снгъ… И, можетъ быть, вся тайна твоей прелести состоитъ не въ возможности все сдлать — а въ возможности думать, что ты все сдлаешь — состоитъ именно въ томъ, что ты пускаешь по втру силы, которыя ни на что другое употребить бы не умла… Но я напрасно клевещу въ себя. Помнится, я самъ, по собственному неотразимому влеченію, присутствовалъ при смерти одной бдной старушки, жившей въ одномъ съ нами дом. Покрытая лохмотьями на жосткихъ доскахъ, съ мшкомъ подъ головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ея прошла въ горькой борьб съ ежедневной нуждою, не видла она радости, по вкушала отъ меду счастья — казалось, какъ бы ей не обрадоваться смерти — ея свобод, ея покою? А между тмъ пока ея втхое тло еще упорствовало, пока грудь еще мучительно вздымалась подъ налегшей на нее ледяною рукою, пока ее не покинули послднія силы,— старушка все крестилась и все шептала: Господи, отпусти мн грхи мои,— и только съ послдней искрой сознанія изчезло въ ея глазахъ выраженіе страха и ужаса кончины.’ Вотъ она жизнь — это величайшее благо, отъ котораго люди аскетическаго міровоззрнія хотятъ отдлаться добровольно и лгутъ на себя и клевещутъ на свое чувство и на свои силы, забывая и отравляя то, что проситъ жизни и о невозможности чего они сами жалютъ! Въ ‘Гамлет и Донъ-Кихот’, хотя повидимому и въ иной форм, Тургеневъ рисуетъ туже борьбу двухъ противоположныхъ принциповъ:— рефлективно-аскетическаго и непосредственно-жизненнаго. Одинъ — разъдающая рефлексія, мшающая жизни и парализующая силу, другой, напротивъ, порывъ сердечнаго энтузіазма, самоувренно и слпо, какъ молодость, незнающая ничего, кром цли, которую онъ преслдуетъ. Замчательно отношеніе толпы, тикъ называемой людской массы, къ ‘Гамлету и Донъ-Кихоту,’ говоритъ Тургеневъ. Полоній, представитель массы предъ Гамлетомъ, Санчо-Пансо — предъ Донъ-Кихотомъ. Полоній — дльный, практическій, здравомыслящій, хотя въ то же время ограниченный и болтливый старикъ. Онъ отличный администраторъ, примрный отецъ, вспомните наставленія сыну своему Лаерту, при отъзд его за границу, наставленія, которыя могутъ поспорить въ мудрости съ извстными распоряженіями губернатора Санчо-Пансо на остров Баратарія. Для Полонія Гамлетъ не столько съумасшедшій, сколько ребенокъ, и если бы онъ не былъ королевскимъ сыномъ, онъ бы презиралъ его за коренную безполезность, за невозможность положительнаго и дльнаго примненія его мыслей. Извстная сцена облака между Гамлетомъ и Полоніемъ, сцена, въ которой Гамлетъ воображаетъ, что дурачитъ старика, иметъ именно тотъ смыслъ. Полоній въ одно и то же время придворный, который угождаетъ принцу и взрослый, который не хочетъ перечить больному, блажному мальчику. Полоній ни на-волосъ не вритъ Гамлету и онъ правъ. Гамлеты точно безполезны масс, они ей ничего не даютъ, они ее никуда вести не могутъ, потому что сами никуда не идутъ. Да и какъ вести, когда не знаютъ, есть ли земля подъ ногами? При томъ же Гамлеты презираютъ толпу:— она такъ груба и грязна, а Гамлетъ аристократъ не по одному рожденію’.
‘Совсмъ другое зрлище представляетъ намъ Санчо-Пансо. Онъ, напротивъ, смется надъ Донъ-Кихотомъ, знаетъ очень хорошо, что онъ съумасшедшій, по три раза покидаетъ свою родину, домъ, жену, дочь, чтобы идти за этимъ съумасшедшимъ человкомъ, слдуетъ за нимъ повсюду, подвергается всякаго рода непріятностямъ, проданъ ему по самую смерть, вритъ ему, гордится имъ и рыдаетъ колнопреклоненный у бднаго ложа, гд кончается его бывшій господинъ. Не надеждою на прибыль или личною выгодою объясняется преданность Санчо-Лаисо. Причина его преданности лежитъ глубже, она лежитъ едва ли но въ лучшемъ свойств массы — въ способности счастливаго и честнаго ослпленія, въ способности безкорыстнаго энтузіазма, презрнія къ прямымъ личнымъ выгодамъ, которое для бднаго человка почти равносильно съ презрніемъ къ насущному хлбу. Великое всемірно-историческое свойство! Масса людей всегда идетъ за тми, кто, не боясь проклятій, ни смха, ни преслдованій, идутъ неуклонно впередъ, вперивъ духовный взоръ въ ими только видимую цль, ищутъ, падаютъ, поднимаются, наконецъ находятъ… и по праву: только тотъ и находитъ, кого ведетъ сердце. А Гамлеты ничего не находятъ, ничего не изобртаютъ и не оставляютъ слда за собою, кром слда собственной личности, не оставляютъ за собою дла. Они не любятъ и не врятъ — что же они могутъ найти? Гамлеты заняты только собою, они одиноки, и потому безплодны’.
Здсь Тургеневъ какъ бы прямо отдастъ перевсь непосредственному чувству надъ рефлексіей. Но это вовсе не свточъ, который онъ вручаетъ намъ, чтобы вывести насъ на путь спасенія. Вопросъ остается вопросомъ, ибо но общему итогу впечатлнія всхъ произведеній Тургенева выходитъ совсмъ не то. У него именно преобладаетъ колеблющая васъ рефлексія, неуспокоивающая, а подавляющая и раздражающая. Жизнь, которую рисуетъ Тургеневъ мягко и пріятными полутонами, кишитъ людскимъ бдствіемъ и безысходнымъ страданіемъ. Ни одного прямого, успокоивающаго отвта въ вс вопросы вы у Тургенева не найдете: если вы находитесь въ положеніи Лизы, онъ рисуетъ вамъ въ перспектив монастырь, если въ положенія Ельцовой — призракъ матери. Изъ чтенія Тургенева вы не выносите ни силы, ни самоувренности, но борьбу съ жизнію. Разбитостію и разслабленностію звучатъ уроки жизни героевъ Тургенева. ‘Живите, живите долго и счастливо и помните одно, пишетъ Алексй Петровичъ передъ смертію Марф Александровн. Останетесь ли вы въ той степной глуши, гд вамъ иногда такъ тяжко бываетъ, но гд бы мн такъ хотлось провести мой послдній день — выступите ли вы на другое поприще — помните: жизнь только того не обманываетъ, кто по размышляетъ о ней и, ничего отъ нея не требуя, принимаетъ спокойно ея немногіе дары и спокойно пользуется ими. Идите впередъ пока можете, а подкосятся ноги, сядьте близь дороги, да глядите на прохожихъ безъ досады и зависти: вдь и они недалеко уйдутъ!’
Но вправ ли мы упрекать Тургенева за безотрадность производимаго имъ впечатлнія? Нтъ, ибо онъ взялъ своей задачей только то, что можетъ составлять задачу беллетриста. Онъ рисуетъ страдающихъ людей, даетъ самый тонкій анализъ женской души, какого въ нашей литератур еще не бывало и заставляетъ читателя вдумываться въ себя. И разв этого мало, если задача исполняется хорошо? Впрочемъ, не однимъ констатированіемъ и анализомъ тяжелыхъ душевныхъ состояній ограничивается Тургеневъ: онъ указываетъ и на причины подобной роковой безысходности. Причина, по его словамъ, лежитъ въ общественной традиціи, въ воспитательной, семейной порч. Ни одну свою героиню онъ не рисуетъ безъ того, чтобы не объяснить, какъ она воспитывалась и что вліяло на развитіе ея характера и ума. Припомните Ельцову, Асю, Машу, Марью Александровну, Лизу и т. д. Воспитаніе, полученное женщиною дома, говорить Тургеневъ, заране опредляетъ ея судьбу, счастіе или несчастіе, гибель или спасеніе. Это русскій кальвинизмъ.

II.

И мужчин по легче: та же неудовлетворенная и надломленная жизнь и тотъ же выходъ или въ упадокъ нравственныхъ силъ, или въ смерть. Впрочемъ, мужчинамъ Тургеневъ предлагаетъ еще выходъ — пьянство.
Но дятельность мужчинъ шире. Въ то время, когда русской женщин нтъ другой сферы дятельности, кром личнаго, семейнаго чувства и домашняго особнячества, мужчин открыты вс пути жизни, въ рукахъ его судьба и его собственная и всего міра. Что же онъ длаетъ съ судьбами міра, какъ онъ идетъ по пути жизни? Печально совершаетъ свое земное странствіе самонадянно-гордый царь русской природы, по подозрвая своей силы и падая подъ ударами рока, какъ падаетъ и любящая женщина, для которой не существуетъ ничего, кром узкой сферы своекорыстнаго личнаго чувства.
Боле широкая дятельность создаетъ и боле широкое разнообразіе мужского типа. Въ то время, какъ женщина Тургенева живетъ одной личной любовью и порывомъ къ семейному счастію, мужчина, кром того, стремится еще въ туманную даль міровыхъ вопросовъ, обнимающихъ счастіе всего человчества. Эти два крайнія направленія выразились у Тургенева въ двухъ крайнихъ типахъ: Птущкова и Рудина. Одинъ — представитель будничныхъ заботъ о домашнемъ очаг и халатной жизни, другой — расплывающаяся путеводная звзда мірового человческаго счастія. Но увы! оба кончаютъ одинаково.
Благодушный поручикъ Иванъ Афанасьевичъ Птушковъ происходилъ отъ бдныхъ родителей, пяти лтъ остался онъ круглымъ сиротою и попалъ на руки къ опекуну. Вся жизнь Птушкова прошла чрезвычайно однообразно, подъ 40 лтъ онъ былъ еще молодъ и неопытенъ какъ ребенокъ. Этого благороднаго человка. ничто не манило въ круговоротъ жизни, а между тмъ чувство просило пищи и нашло ее въ любви къ Василис, двушк-мщанк. Робкій, застнчивый, какъ бы запуганный, добрый Иванъ Афанасьевичъ совершенію терялся предъ Василисой, отличавшейся больше, чмъ онъ, реальнымъ взглядомъ на жизнь. Ивану Афанасьевичу хотлось бы все про одно думать, а Василиса говорила, что нужно и дло длать. Не реальной Василис было понять нжное, оранжерейное чувство Ивана Афанасьевича, еще меньше могъ понять его маіоръ, командовавшій гарнизономъ, въ которомъ служилъ Птушковъ, Въ одно прекрасное утро въ передней Птушкова раздался стукъ сапоговъ и послышался не обычный сдержанный кашель, — увдомляющій о прибытіи подчиненнаго лица. То былъ гарнизонный солдатъ съ конвертомъ отъ маіора, который требовалъ къ себ Птушкова немедленно и безотлагательно. ‘Вдь вы офицеръ, говорилъ маіоръ Птушкову, такъ ужъ и вести себя надо, какъ приказано. Коли вы были бы солдатъ, я бы просто выпоролъ васъ да и шабашъ, а то вы офицеръ. На что это похоже? срамиться — разв это хорошо? сидитъ день-денской въ булочной, а еще благородный! Юбка тамъ завелась — вотъ онъ и сидитъ. Ну пусть бы, ее юбку, къ чорту! а то говорятъ самъ хлба въ печь сажаетъ. Мундиръ мараетъ… да, безпорядковъ не потерплю!…’ А тутъ и булочница, должно быть подъ тмъ же вліяніемъ, отказала Ивану Афанасьевичу отъ квартиры. ‘Ужъ вы, батюшка, пожалуйста, сказала Прасковья Ивановна, кланяясь, — не извольте больше къ намъ ходить. Не слдъ намъ батюшка съ вами знаться, ваше благородіе. Ужь пожалуйста, сдлайте милость…’ Романъ Птушкова кончился. Не правда ли — смшно? Нтъ, читатель, не смшно. Страданія — всегда страданія и страдающій благодушный Иванъ Афанасьевичъ чувствуетъ боль также, а, можетъ быть, и сильне, чмъ страдающій Гамлетъ. Въ послднемъ своемъ свиданіи съ Василисой, Иванъ Афанасьевичъ возвысился до драматизма. ‘Я тебя любилъ, я тебя уважалъ… я… да ужь что… хочешь я женюсь на теб?… Не хочешь… ну какъ хочешь? Богъ съ тобой. Въ такомъ случа прощай! Прощай Василиса… Желаю теб всякаго счастія и благополучія… а я… а я…’ и Птушковъ зарыдалъ въ три ручья. У его деньщика Онисима сперва перекосило лицо, потомъ и онъ заплакалъ… и Василиса заплакала… Лтъ черезъ десять можно было встртить на улиц города О. человка худенькаго съ красненькимъ носикомъ, одтаго въ старый зеленый сюртучокъ съ плисовымъ засаленнымъ воротникомъ. Онъ занималъ небольшой чуланчикъ въ булочной. Прасковьи Ивановны уже не было на свт. Хозяйствомъ завдывала ея племянница Василиса, вмст съ мужемъ своимъ рыжеватымъ и подслповатымъ мщаниномъ Демофонтомъ. За человкомъ въ зеленомъ сюртучк водилась одна слабость: любилъ выпить, впрочемъ велъ себя смирно…’
Иныя частности, иныя подробности обусловливаютъ личный характеръ и поведеніе другихъ героевъ Тургенева, иныя обстоятельства вели къ инымъ результатамъ, но тотъ же безысходный конецъ постигаетъ этихъ людей: — или неудача, или найдутъ не то, чего искали. Эпикуреецъ Веретьевъ погибъ въ разгул, Алексй Петровичь, хотя нравственно и тянулся къ Марь Александровн, но между ними встала актриса, и онъ умеръ, не устроивъ ни жизни своей, ни жизни Марьи Александровны, Пасынковъ кончилъ также, Рудинъ убжалъ, Ельцова умерла, а Павелъ Александровичъ не могъ простить себ, что легкомысленно разлилъ драгоцнный сосудъ, H. Н. потерялъ Асю и жгучее, нжное, глубокое чувство, которое она въ немъ возбудила, уже но повторилось. Ни одни глаза не замнили ему глазъ Аси, съ любовію на него устремленныхъ. Ни на чье сердце, припавшее къ его груди, не отвчало уже потомъ его сердце такимъ радостнымъ и сладкимъ замираніемъ. Осужденный на одиночество безсемейнаго бобыля, доживалъ онъ скучные годы, храня какъ святыню записочки Аси и высохшій цвтокъ гераніума, тотъ самый цвтокъ, который она ему нкогда бросила изъ окна. Наконецъ мученикъ Лаврецкій!— ‘Здравствуй одинокая старость! догорай одинокая жизнь!’ было его послднее слово. Не тотъ ли злополучный рокъ, что и въ судьб женщины?
И не видитъ Тургеневъ другого выхода для современнаго ему русскаго человка. Прямая русская душа, говоритъ онъ про Гагина (Ася), правдивая, честная, простая, но, къ сожалнію, немного вялая, безъ цпкости и внутренняго жара. Молодость по кипла въ немъ ключомъ, она свтилась тихимъ сптомъ. Онъ былъ очень милъ и уменъ, но нельзя было себ представить, что съ нимъ станется, какъ только онъ возмужаетъ. Быть художникомъ? Но безъ постояннаго труда художникъ не бываетъ, а трудиться Гагинъ не будетъ и сжаться онъ не съуметъ. Ту же мысль высказываетъ въ своемъ прощальномъ письм къ Марь Александровн Павелъ Александровичъ. ‘Экая, какъ подумаешь, моя судьба-то! въ первой молодости я непремнно хотлъ завоевать себ небо… потомъ я пустился мечтать о благ всего человчества, о благ родины, потомъ и это прошло: я думалъ только, какъ бы устроить себ домашнюю, семейную жизнь… да споткнулся о муравейникъ — и бухъ о земь, да въ могилу… ужъ какіе мы русскіе мастера кончать такимъ манеромъ!’ Это въ зародыш уже т лишніе люди, которыхъ Тургеневъ рисуетъ въ ‘Дневник лишняго человка’ и наиболе рельефно и законченно — даетъ въ Рудин. ‘Лишній человкъ’ говоритъ, что жизнь ему совершенно пеудалась и разсказывать ее не стоитъ. Родительскій домъ, университетъ, служеніе въ низменныхъ чинахъ, отставка, маленькій кружокъ знакомыхъ, чистенькая бдность, скромныя удовольствія, смиренныя занятія, умренныя желанія — все, какъ и у всхъ. Что я за человкъ? спрашиваетъ онъ самъ себя. Конечно этого никто не спрашиваетъ про себя, но право, человку передъ смертію простительно желаніе узнать, кмъ онъ былъ и что онъ сдлалъ. ‘Лишній, лишній… отличное слово, чмъ глубже я вникаю въ самого себя, чмъ внимательне разсматриваю свою прошедшую жизнь, тмъ боле убждаюсь въ строгой истин этого выраженія. Лишній — именно. Къ другимъ людямъ это слово не примняется…. Люди бываютъ злые, добрые, умные, глупые, пріятные и непріятные, но лишніе… нтъ. Возъ многихъ другихъ людей вселенная могла бы обойтись конечно, по безполезность не главное ихъ качество, не отличительный ихъ признакъ, и вотъ, когда вы говорите о нихъ, слово ‘лишній’ не первое приходитъ на языкъ. А я…. про меня ничего другого и сказать нельзя: лишній — да и только. Сверхштатный человкъ — вотъ и все. На мое появленіе природа очевидно не разсчитывала и вслдствіе этого обошлась со мной какъ съ нежданнымъ и незванымъ гостемъ. Во все продолженіе моей жизни я постоянно находилъ свое мсто занятымъ, можетъ быть, отъ того, что искалъ этого мста не тамъ, гд бы слдовало. Между моими чувствами и мыслями и выраженіями этихъ чувствъ и мыслей находилось какое-то безсмысленное, непонятное и непреоборимое препятствіе, и когда я ршался насильно побдить это препятствіе, сломить эту преграду — мои движенія, выраженіе моего лица, все мое существо принимало видъ мучительнаго напряженія: я не только казался,— я дйствительно становился неестественнымъ и натянутымъ. Я самъ это чувствовалъ и спшилъ опять уйти въ себя. Тогда-то поднималась внутри меня страшная тревога. Я разбиралъ самого себя до послдней ниточки, сравнивалъ себя съ другими, припоминалъ малйшіе взгляды, улыбки, слова людей, передъ которыми хотлъ-было развернуться, толковалъ все въ дурную сторону и вдругъ, среди смха, печально опускался весь, впадалъ въ нелпое уныніе, а тамъ опять принимался за прежнее, — словомъ, вертлся, какъ блка въ колес. Цлые дни проходили въ этой мучительной, безплодной работ. Какая причина этой кропотливой возни съ самимъ собою — кто знаетъ? кто скажетъ?.. О, Боже мой, Боже мой, я вотъ умираю… сердце способное и готовое любить скоро перестанетъ биться. И если бы какой нибудь милый, грустный, дружескій голосъ проплъ надо мною прощальную пснь о собственномъ моемъ гор, я бы, можетъ быть, помирился съ нимъ. Но умереть глухо — глупо…’ Да глупо! Вотъ жизнь неудавшагося человка. Иванъ Афанасьевичъ началъ пить, потому что не привыкъ, да и не умлъ думать, ‘лишняго же человка’ неудавшаяся жизнь увела въ рефлексію и переродила въ Рудина.
О Рудин говорилось у насъ слишкомъ много. Въ Рудин хотли видть типъ человка сороковыхъ годовъ и, можетъ быть, не безъ права. Рудинымъ кололи глаза и позорили все предыдущее поколніе. Рудинымъ пользовались, какъ печальнымъ поучительнымъ урокомъ для новыхъ людей, желая возбудить ихъ къ активности. Во всемъ этомъ была правда, но правда страстная, правда людей, шедшихъ на борьбу, правда людей, подыскивавшихъ себ активныхъ товарищей. Но если мы станемъ смотрть на Рудина, какъ на историческую форму или типъ, вылитый былою глухою жизнью, мы можемъ относиться къ нему безъ страстныхъ увлеченій людей, идущихъ на дло. Рудинъ сороковыхъ годовъ для насъ мертвый человкъ. Онъ намъ не соперникъ, онъ для насъ только типъ, созданный бытописателемъ той эпохи. Въ Рудин мы видимъ силу, загубленную жизнію и пропавшую безплодно въ однихъ мечтаніяхъ и стремленіяхъ, потому что для активности не было ни почвы, ни пищи. Рудинъ — пассивная сила,— но сила большая. Во всякое другое время онъ былъ бы активностію и не прошелъ бы безплодно и безполезно свой путь жизни. Бдствіе Рудина въ томъ, что онъ слишкомъ уменъ и не могъ не понимать, что совершалось вокругъ него и въ немъ самомъ. Рудинъ — печальный продуктъ печальнаго состоянія общества, без’ плодный мученикъ прогрессивныхъ стремленій. Для насъ Рудинъ—дорогой образъ, дорогой тмъ боле, что кто изъ молодого поколнія можетъ ручаться, что не сдлается Рудинымъ и не уйдетъ въ рефлексію? Скажу еще разъ, что пассивность и активность — силы пограничныя, переходящія одна въ другую. И Рудинъ могъ бы сдлаться героемъ, точно также какъ каждый умный человкъ можетъ сдлаться Рудинымъ. Чтобы но повторять всмъ извстнаго о Рудин, о которомъ у насъ говорилось такъ много, я напомню читателю только т черты его, которыми подкрпляется высказанная мною мысль. Лежневъ, разсказывая о своей первой любви, говоритъ, что Рудинъ, узнавъ о ней, пришелъ въ восторгъ неописанный: поздравилъ, обнялъ его и тотчасъ же пустился вразумлять его и толковать о важности этого новаго положенія. Вслдствіе своей проклятой привычки каждое движеніе жизни, и своей и чужой, пришпиливать словомъ, какъ бабочку булавкой, онъ пустился объяснять Лежневу и его подруг ихъ самихъ, ихъ отношенія, какъ они должны вести себя, деспотически заставлялъ отдавать отчетъ въ ихъ чувствахъ и мысляхъ, хвалилъ влюбленныхъ, порицалъ, вступалъ даже съ ними въ переписку… ну сбилъ ихъ съ толку совершенно! До вмшательства Рудина все шло хорошо, и влюбленные провели нсколько мсяцевъ счастливо, а тутъ пошли недоразумнія, напряженности всякія:— однимъ словомъ, пошла чепуха. Кончилось тмъ, что Рудинъ, въ одно прекрасное утро, договорился до того убжденія, что ему, какъ другу, предстоитъ священнйшій долгъ извстить обо всемъ стараго отца, и онъ это сдлалъ.
Изнемогши въ борьб порывовъ мысли съ невозможностію ея осуществленія, Рудинъ, въ конц своего поприща, высказалъ своему другу, Лежневу, страшно мучительное сознаніе неудавшейся и загубленной вншними помхами жизни. ‘Не фраза, братъ, эти блые, волосы, эти морщины, эти прорванные локти — не фраза. Не до строгости и не до осужденія теперь, когда все кончено и масла въ лампад нтъ и сама лампада разбита… Смерть, братъ, должна примирить, наконецъ’. И смерть дйствительно примирила Рудина съ жизнію. Зачмъ ему было жить, что ему оставалось длать? Въ полдень 26 іюня 1848 года въ Париж на одной изъ баррикадъ внезапно появился высокій человкъ въ старомъ сюртук, подпоясанномъ краснымъ шарфомъ и въ соломенной шляп на сдыхъ, растрепанныхъ волосахъ. Въ одной рук онъ держалъ красное знамя, въ другой — кривую, тупую саблю. Венсенскій стрлокъ прицлился въ него — выстрлилъ… Высокій человкъ выронилъ знамя — и какъ мшокъ повалился внизъ, точно въ ноги кому-то поклонился… Пуля прошла ему сквозь самое сердце. То былъ Дмитрій Рудинъ… Тургеневъ, мстами, какъ бы старается накинуть на Рудина тнь насмшки и ироніи, но Рудинъ вовсе не смшонъ и не въ него кидать ироніей, ибо онъ самъ — самая горькая иронія на вытолкнувшую его жизнь, сдлавшую способнаго человка ненужнымъ и лишнимъ. Мы обвинимъ Тургенева въ томъ, что онъ не съумлъ отнестись съ глубокимъ чувствомъ и боле широкою мыслію къ такимъ людямъ, какъ Рудины, и обрушившись на слдствія, миновалъ причины, которыя ихъ создаютъ. Въ Рудиныхъ нельзя кидать грязью, и для общественнаго результата важно но столько знать ихъ нравственный.-анализъ, сколько нравственный анализъ общества, ихъ создающаго. Пусть Рудины и Гамлеты противоположный полюсъ людей непосредственнаго чувства, пусть они не въ состояніи вести массы, но они, во всякомъ случа, хорошая, честная и большая сила и едва ли для экономіи общества выгодно, когда подобная сила пропадаетъ даромъ.
Тургеневъ понимаетъ однако, что Рудины продуктъ соціальнаго недуга. Онъ, правда, не говоритъ объ этомъ нигд съ настойчивостію и подробно, но какъ бы чувствуя, что нуженъ выходъ на иную дорогу, заставляетъ Лаврецкаго пророчествовать. Когда, пріхавъ, черезъ восемь лтъ посл рокового прощанья съ Лизой, въ ихъ домъ, Лаврецкій увидлъ, что на смну ему и Лиз подросло уже молодое поколніе:— ‘Играйте, веселитесь, ростите молодыя силы, думалъ онъ, жизнь у васъ впереди и намъ легче будетъ жить, вамъ не придется, какъ намъ, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака, мы хлопотали о томъ, какъ бы уцлть — и сколько изъ насъ не уцлло?— А вамъ надобно дло длать, работать, и благословеніе нашего брата, старика, будетъ съ вами…’ На смну такихъ патологическихъ продуктовъ, какъ ‘лишній человкъ’, Рудинъ, или разбитый Лаврецкій, жизнь уже начала выдлять продукты здоровые, физіологическіе. Какъ же отнесся къ нимъ Тургеневъ?

IIІ.

До сихъ поръ я говорила, о самомъ блистательномъ період дятельности Тургенева, лучшей, славнйшей пор его литературной жизни. Съ повсти ‘Наканун’ наступаетъ начало конца и Тургеневъ идетъ назадъ.
По свойствамъ своего таланта, Тургеневъ вовсе не утопистъ и не мечтатель, способный видтъ и создавать отдльные идеалы и къ нимъ стремиться. Онъ человкъ настоящаго, поэтому онъ рисовалъ забитыхъ и страдающихъ людей, какими ихъ понималъ и видлъ. Онъ анализировалъ ихъ радости и страданія и описывалъ ихъ въ мелочныхъ психологическихъ подробностяхъ. Если Тургеневъ видлъ, что страдающіе люди гибнутъ, — онъ такъ и говорилъ, что они гибнутъ. Но, какъ человкъ настоящаго, Тургеневъ, пока въ немъ было еще довольно силы, не могъ отршиться отъ того, что его окружало. Упадокъ силъ, между тмъ, началъ сказываться, и жизнь обогнала Тургенева раньше, чмъ онъ утратилъ свой литературный талантъ. Поэтому онъ уже Лаврецкаго заставилъ сказать подростающему поколнію: ‘вамъ надо дло длать — работать’.
И Елена въ ‘Наканун’ является у него именно этой, пытающейся дло длать, натурой. Врный своему началу объяснять человка воспитаніемъ, Тургеневъ говоритъ, что Елена росла совсмъ подъ иными впечатлніями, чмъ вс его предыдущія героини. Кругозоръ Елены поэтому вышелъ шире, ее уже не удовлетворяетъ исключительная, сердечная сладость, для ея любви нужно боле прочное содержаніе, чмъ одно глубокое, всепоглощающее личное чувство, требующее жизнь за жизнь. Въ Елен заложился практически-соціальный законъ. И вотъ Тургеневъ выдаетъ ее замужъ за болгара и посылаетъ на войну за свободу угнетенныхъ. Противъ идеальной или теоретической стороны такого выхода мы ничего сказать не можемъ, но мы не видимъ въ немъ пророчески-практической правды. Зачмъ хать въ Болгарію, когда есть дло дома? Или тогда оно еще не наступило и Тургеневъ, подобно Лаврецкому, лишь прозрвалъ его въ неясномъ пророческомъ сознаніи?
Но въ этомъ пророческомъ прозрваніи именно и начало гибели Тургенева. Пока онъ, пришпиливая людей, рисовалъ ихъ безъ критическихъ и пророческихъ отношеній, онъ оставался вренъ правд жизни и жизнь была съ нимъ, но когда онъ попытался указывать выходы — жизнь отъ него отвернулась, потому что не видла своей правды.
Тотъ Тургеневъ, который такъ хорошо и сильно ратовалъ за свободу протестующей и критикующей личности, за человческія права женщины, тотъ Тургеневъ, который такъ хорошо и трогательно умлъ рисовать страдающаго человка, погибающаго подъ всеподавляющимъ гнетомъ тупоумія, теперь какъ бы заговорилъ самъ противъ себя, запутался въ противорчіяхъ. Ту же, стремившуюся къ свобод и къ выходу, личность, за которую онъ стоялъ прежде грудью, изобразилъ онъ теперь такой, что враги протянули ему руки, а друзья отвернулись. ‘Когда я вернулся въ Петербургъ, говоритъ Тургеневъ по поводу ‘Отцовъ и дтей’, слово ‘нигилистъ’ было подхвачено уже тысячами голосовъ. Я испыталъ тогда впечатлнія, хотя разнородныя, но одинаково тягостныя. Я замчалъ холодность, доходившую до негодованія во многихъ мн близкихъ и симпатическихъ людяхъ, я получалъ поздравленія, чуть не лобызанія отъ людей противнаго мн лагеря, отъ враговъ. Меня это конфузило… огорчало, но совсть не упрекала меня: я хорошо зналъ, что я честно и не только безъ предубжденія, но даже съ сочувствіемъ отнесся къ выведенному мною типу, я слишкомъ уважалъ призваніе художника, литератора, чтобы покривить душою въ такомъ дл. Слово ‘уважать’ даже тутъ не совсмъ у мста, я, просто, иначе не умлъ и не могъ работать, да и наконецъ повода къ тому не простояло!!..
Тургеневъ былъ всегда честнымъ и искреннимъ писателемъ, слдовательно, оправданіе это не иметъ для насъ никакого значенія:— Тургеневъ выше обвиненія лягающихъ пошляковъ, поэтому его оправданіе должно производить на всякаго порядочнаго человка защемляющее впечатлніе. Зачмъ это унизительное извиненіе? Предъ кмъ?
Не въ честности или въ нечестности отношенія автора къ герою заключается причина того, что ни друзья, ни враги не поняли его, а очевидно въ томъ, что самъ авторъ не понялъ жизни, которую взялся рисовать. Тургеневъ приписываетъ вс недоразумнія тому, что воспроизведенный имъ Базаровскій типъ не усплъ пройти чрезъ постепенные фазисы, чрезъ которые обыкновенно проходятъ литературные типы. На его долю не пришлась будто бы — какъ на долю Онгина или Печорина — эпоха идеализаціи, сочувственнаго превознесенія…
По зачмъ идеализація, зачмъ любовь, когда дло въ простомъ пониманіи? У Тургенева просто не достало вры въ новыя силы и помшала ему рефлексія. Онъ увидлъ новое явленіе, но не могъ выяснить себ его въ полной широт и сил и самъ заколебался между новымъ и старымъ, рисуя розовыми красками то то, то другое. Ну какъ же было не сбиться съ толку противоположнымъ лагерямъ, когда каждый находилъ у Тургенева оружіе противъ своего противника? Рефлексія убила въ Тургенев вру и послдовательность, а безъ этихъ двухъ факторовъ всепоглащающее впечатлніе невозможно и не авторъ будетъ повелвать читателемъ, а читатель авторомъ. Рефлексія и безвріе выхватили изъ рукъ Тургенева ту власть, которую онъ держалъ прежде.
Причина, почему это такъ и должно было случиться, очень проста. Базаровъ есть олицетвореніе реализма въ теоріи ощущеній и совершенная противоположность всмъ героямъ и героинямъ, рисованнымъ Тургеневымъ въ предыдущій періодъ его дятельности. Новая область мысли, въ которую отправился Тургеневъ, оказалась для него слишкомъ широкой и необъятной, чтобы ее легко было провести послдовательно въ конкретномъ изображеніи. Базаровъ поэтому вышелъ жидокъ и односторонне-содержателенъ. Магнитномъ и влекущая величавость его молодого образа — въ сил энергіи и въ холодно-разсудочномъ, нсколько мефистофельскомъ, чуждомъ малодушнаго отчаянія отношеніи къ окружающей жизни. Вы чувствуете, что Базаровъ въ монастырь не пойдетъ! Другого общаго впечатлнія, кром неуступающей нравственной силы, Базаровъ не производитъ и этимъ впечатлніемъ онъ покоряетъ себ и держитъ въ рукахъ читателя. Но стоитъ только освободиться изъ-подъ обаятельнаго вліянія силы Базарова и старый идеализмъ находитъ въ своей традиціи богатый арсеналъ противъ выхода, указываемаго Тургеневымъ.
Но Тургеневъ и не могъ поступить иначе. Какъ нельзя молиться двумъ богамъ, такъ нельзя переживать и двухъ жизней. Тургеневъ, изжившій эпоху сороковыхъ годовъ, въ ней созрвшій, не могъ относиться къ типу Базарова иначе, какъ объективно. Посмотрите на героевъ и героинь Тургенева изъ предыдущаго періода его дятельности. Онъ живетъ съ ними и въ нихъ. Онъ съ ними плачетъ и страдаетъ: вы чувствуете, что онъ и съ Лизой въ монастыр и вмст съ Лаврецкимъ прощается съ жизнію. Но Базаровъ стоитъ вн его. Онъ его пришпилилъ и разсматриваетъ съ недоумніемъ, усиливаясь, съ разъдающею рефлексіею, опредлить — любитъ онъ его, или нтъ. Какъ будто можно задаваться такими вопросами? Результатъ былъ тотъ, которому и слдовало получиться.
Роменомъ ‘Отцы и дти’ Тургеневъ сталъ въ объективное отношеніе къ жизни и въ субъективное отношеніе къ самому себ. Я хочу сказать вотъ что: Тургеневъ отдлился отъ жизни, сталъ вн ея, выдлился изъ нея чувствомъ и свою литературную дятельность сдлалъ орудіемъ личной, изолированной, собственной жизни. Изъ общественнаго дятеля онъ превратился въ психолога собственныхъ ощущеній. Что такое ‘Довольно’, какъ не исповдь изжившаго чувства, какъ не послднее слово человка, который уже не можетъ идти за жизнію. Послушайте: ‘Довольно, говорилъ я самому себ, между тмъ, какъ ноги мои, нехотя переступая по крутому скату горы, несли меня внизъ къ тихой рчк (фигура иносказанія), говоритъ Тургеневъ: — ‘довольно’ повторялъ я, вдыхая смолистый запахъ сосновой рощи, которому свжесть наступавшаго вечера придавала особую крпость и остроту, ‘довольно’ — сказалъ я еще разъ, усвшись на моховомъ бугр надъ самой рчкой и, глядя на ея темныя и небыстрыя волны, надъ которыми толстый тростникъ поднималъ свои блдно-зеленые стебли… ‘довольно!’ — полно метаться, полно тянуться, сжаться пора, пора взять голову въ об руки и велть сердцу молчать. Полно нжиться сладкой пгой неопредленныхъ, по плнительныхъ ощущеній, полно бжать за каждымъ новымъ образомъ красоты, полно ловить каждое трепетаніе ея тонкихъ и сильныхъ крылъ. Все извдано — все перечувствовано много разъ… Я усталъ, все, что я перечувствовалъ, все это было, было, повторялось, повторяется тысячу разъ и какъ вспомнишь, что все это будетъ продолжаться такъ цлую вчность — словно по указу, по закону — даже досадно станетъ! Да… досадно!.. Надежды нтъ и нтъ возврата — но и горечи нтъ во мн и нтъ сожалнія — и ясне небесной лазури, чище перваго снга на горныхъ высотахъ возстаютъ, какъ образы умершихъ боговъ, прекрасныя воспоминанія… Но разв нтъ великихъ представленій, великихъ утшительныхъ словъ: ‘народность, право, свобода, человчество, искуство?’ Да эти слова существуютъ и много людей живетъ ими и для нихъ. Но все-таки мн сдается, что если бы вновь народился Шекспиръ, ему не изъ чего было бы отказаться отъ своего Гамлета, отъ своего Лира. Его проницательный взоръ не открылъ бы ничего новаго въ человческомъ быту: все та же пестрая и въ сущности несложная картина развернулась бы передъ нимъ въ своемъ тревожномъ однообразіи. То же легковріе и та же жестокость, та же потребность крови, золота, грязи, т же пошлыя удовольствія, т же безсмысленныя страданія во имя… ну хоть во имя того же вздора, 2,000 лтъ тому назадъ осмяннаго Аристофаномъ, т же самыя грубыя приманки, на которыя такъ легко попадается многоголовый зврь — людская толпа, т же ухватки власти, т же привычки рабства, та же естественность неправды — словомъ, то же хлопотливое прыганье блки въ томъ же старомъ, даже неподновлепномъ, колес…’ Тургеневъ, по поводу ‘Войны и мира’ графа Толстого, говоритъ, что произведеніе это представляетъ самый печальный примръ отсутствія истинной свободы, проистекающей изъ отсутствія истиннаго знанія. ‘Нтъ, восклицаетъ онъ, безъ образованія, безъ свободы въ обширнйшемъ смысл — въ отношеніи къ самому себ, къ своимъ предвзятымъ идеямъ и системамъ, даже къ своему народу, къ своей исторіи — немыслимъ истинный художникъ, безъ этого воздуха дышать нельзя.’ А разв графъ Толстой не можетъ того же самаго сказать Тургеневу? Разница между послднимъ поворотомъ мысли графа Толстаго и послднимъ поворотомъ мыслей Тургенева состоитъ въ томъ, что графъ Толстой видитъ выходъ въ Восток, въ непосредственномъ чувств Каратаева въ ‘армяк’, а Тургеневъ видитъ выходъ только въ смерти. И посл этого у Тургенева достаетъ еще отваги укорять Добролюбова въ безтактности за то, что онъ бранилъ съ ожесточеніемъ Кавура. ‘Блинскій, говоритъ Тургеневъ, никогда бы не позволилъ себ такой ошибки. Даже, допустивъ справедливость упрековъ, заслуженныхъ Кавуромъ, онъ бы понялъ всю несвоевременность (у васъ, въ Россіи, въ 1862 г.) подобныхъ нападеній.
Думаю, что я достаточно выяснилъ общее значеніе Тургенева, какъ общественно-литературнаго дятеля. Я не хотлъ вдаваться въ подробности, потому что он загромоздили бы и затемнили мою основную мысль, но я хотлъ сказать вотъ что и повторяю себя еще разъ, если я вышелъ не ясенъ въ предыдущемъ изложеніи:
Общественно-литературное служеніе Тургенева кончилось, онъ принесъ несомннную и большую пользу русской общественной мысли, онъ возбудилъ общественное сознаніе въ врномъ, гуманномъ пониманіи той бдной безысходности русскаго крестьянскаго быта, которую создало крпостное право. Слово его не должно было пропасть и не пропало для тхъ людей, кто работалъ потомъ надъ освобожденіемъ крестьянъ. Онъ явился сильнымъ ратоборцемъ за свободу личности вообще и человческихъ правъ женщины въ особенности и, конечно, помогъ пробужденію протестующей личной критики. Но эта заслуга Тургенева, этотъ полезный итогъ его общественнаго служенія завершился 1860 годомъ и съ момента освобожденія крестьянъ Тургеневъ умеръ и пересталъ служить тому, чему онъ девятнадцати лтъ далъ клятву служить. Тургеневу слдовало тогда же прекратить свою дятельность, и для прогрессивной жизни онъ ее прекратилъ дйствительно. Поэтому, все то, что онъ писалъ посл, что онъ даже усиливается и теперь еще пописывать, на все то, чмъ наполненъ его шестой томъ, на все то, что онъ сталъ писать по-нмецки, отршившись отъ своего родного языка, мы глядимъ лишь, какъ на патологическіе продукты силы, нкогда смлой, боровшейся, протестовавшей, работавшей для прогресса, но теперь измнившей самой себ и умершей для Россіи. Послднія произведенія Тургенева не больше, какъ признакъ упадка силъ, это старческое обращеніе къ дтскимъ образамъ и представленіямъ, которыя человкъ переживалъ во время своего младенчества. Такъ, повидимому, неврующіе люди, обращаются передъ смертью къ покаянію.
Намъ обидно за репутацію и за славу Тургенева, что онъ напечаталъ все, что ему случилось написать въ свою жизнь Онъ былъ прогрессивнымъ писателемъ, несомннно способствовавшимъ обогащенію русской мысли и возбужденію въ ней сознанія, и потому конечно ему не слдовало бы печатать того, что мшаетъ впечатлнію общаго итога его полезной дятельности. Если это не вышло ложкой дегтя въ бочк меда, то, можетъ быть, только потому, что при прогрессивномъ движеніи общества, плодотворные результаты, влекущіе къ жизни, подавляютъ слишкомъ сильно старческія попытки усталыхъ людей — принести покаяніе въ своихъ ошибкахъ и потянуть общество назадъ.

Н. Шелгуновъ.

‘Дло’, No 6, 1870

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека