Хотелось бы издать эту книгу без всяких предисловий, хотелось бы подвести читателя к жизни и творчеству М.В. Нестерова так, как он сам подводил зрителя к своим новым картинам: поставит картину на мольберт и отойдет в сторону — картина должна говорить сама за себя.
Но, к сожалению, я не могу поступить так, как поступал Михаил Васильевич Нестеров: он был художник, показывающий художественное произведение, я не художник, не художественный критик и не искусствовед, а книга моя написана о художнике и о его художественном творчестве. Недоумения не только возможны, они неизбежны и законны: не художник, не искусствовед, а писатель, по преимуществу работающий в области литературоведения и театроведения, написал большую книгу о художнике. Почему? По какому праву? С какою целью? С каким оправданием этой цели и этого обширного труда?
Я должен с первого же слова предупредить читателя, что в моей книге не следует искать исследования о происхождении, развитии, о формах и технике искусства Нестерова, не следует искать в моей книге и эстетического анализа картин и стиля Нестерова.
Моя книга не есть и биография Нестерова, задачи которой — дать исчерпывающее изложение его ‘трудов и дней’ в их последовательном историческом развитии.
Я озаглавил свою книгу ‘Нестеров в жизни и творчестве’, и, думается, читатель, прочитавший книгу до конца, согласится, что это название достаточно точно передает ее содержание.
Я не мог не написать книгу о художнике Нестерове потому, что он хотел, чтобы я написал эту книгу. Для меня написание этой книги — исполнение воли человека, который сам называл наши многолетние отношения ответственным и драгоценным для меня именем дружбы .
Я с ранних лет полюбил искусство Нестерова и в течение нескольких десятилетий с доступной мне предельностью следил за путями и перепутьями его творчества, за отображением его в литературе и критике, за отзвуками его в обществе и т. д. Судьба рано дала мне радость войти в близкое общение с самим художником, превратившееся в дружбу, продолжавшуюся до кончины Михаила Васильевича.
В течение нескольких десятилетий я был в переписке с Михаилом Васильевичем, вел дневник, в котором тщательно записывал его беседы со мной и с другими лицами, собирал воспоминания и рассказы лиц, знавших его в различные эпохи его жизни, собирал все, что было возможно, о его жизни и творчестве: письма, документы, каталоги, статьи, книги, фотографии, гравюры и т. д.
Михаил Васильевич знал об этом моем собирательстве, и, когда я, еще в начале 1920-х годов, сделал первые попытки писать о нем, он отнесся к этому сочувственно.
Когда он познакомился с первыми законченными мною очерками, посвященными его картинам из жизни Сергия Радонежского, он писал мне (7 марта 1924 года):
‘Рукопись Вашу я получил и прочел с большим вниманием. Какой огромный труд Вы предприняли, и все это связано с моим именем. Ну, не баловень ли я среди моих собратий! В Вас я ведь имею не только любящего мое художество писателя-современника, но также поэта, непосредственно чувствующего жизнь, красоту, душу природы и человека, их великое место в бытии. Я имею в Вас одновременно и ученого… вооруженного всем тем, без чего будет не полон труд, подобный Вашему…
Описание ‘Отрока Варфоломея’, особенно пейзаж и еще более пейзаж ‘Юности’ — проникновенно и непосредственно, благоуханно, как и та природа, которая была когда-то перед моим взором. Суждения Ваши о ‘Трудах преподобного Сергия’ (читатель увидит, что суждения мои были неблагоприятны для этой картины. — С.Д. ) таковы, что я подпишусь под ними обеими руками. Словом — т а к о моих ‘Сергиях’ еще не писали’.
Еще раньше, 19 сентября 1923 года, по поводу моего очерка о другой своей картине, ‘Димитрий Царевич убиенный’, Михаил Васильевич писал мне: ‘Сегодня перечел Ваши ‘размышления, впечатления, домыслы’, и мне захотелось не откладывая написать Вам. Написать так, как написаны Ваши ‘размышления’, можно только о чем-нибудь любимом, любезном сердцу, хорошо понятом, почувствованном. О ‘Димитрии Царевиче’ в разное время было написано много, и лучшее, совершенное все же — написанное Вами в ‘размышлениях’… Ваше определение в этой критике роли пейзажа в моих произведениях бывало и ранее, однако не с таким проникновением в психологическое соотношение пейзажа к действующим лицам, к теме картины’.
Я решаюсь привести эти строки из двух писем М.В. Нестерова не потому, что в какой бы то ни было степени согласен с его оценкой моей работы, начатой мною в 1923 году, а потому, что мое описание ‘Отрока Варфоломея’, любимейшего из образов, созданных Нестеровым, мое истолкование ‘пейзажа’ на этой картине и на ‘Юности пр. Сергия’ совпадают с собственным постижением этих картин автором, мне дорого, что творческая история ‘Трудов пр. Сергия’, изложенная мною, и суждение мое об этой картине совпадают с суждением о ней автора истории, мне дорого, что мое понимание картины ‘Димитрий Царевич убиенный’ ее автор находит наиболее близким к его собственному.
Страницы о картинах из жизни Сергия Радонежского и о ‘Димитрии Царевиче’, вызвавшие эти отзывы их автора, включены в настоящую книгу: я имею право сказать, что эти страницы ‘авторизованы’ художником.
У меня нет права повторить это о других страницах моей книги, написанных по большей части после смерти Нестерова, но все мое устремление в моей книге было к тому, чтобы ввести читателя в подлинную творческую волю художника, в его творческое ‘хочу’, проявленное при создании тех или других произведений. Моей задачей было сохранить живой образ художника и человека, вкладывавшего свою мысль, чувство, волю, всего себя в свое искусство. Моим заветным желанием было показать, какие чувства, думы, мысли вложил этот человек и художник в свои создания. Моей целью было установить, какими творческими путями шел художник-мастер к заветным целям, которые ставил своему искусству.
Для того чтоб достичь этих целей и задач, необходимо было идти от самого художника, творческую историю возводить от самого творца. В течение десятилетий я всеми доступными мне средствами стремился возвести любую картину Нестерова к ее истоку — к творческому замыслу автора, я стремился любой его образ возвести ‘сквозь мир случайностей к живому роднику’ — к действительному акту творческой воли художника.
Эту задачу я не мог бы решить без сочувствия, без помощи, без живого содействия самого художника.
С начала 1910-х годов все творчество М.В. Нестерова прошло на моих глазах, при непрерывном близком общении с художником.
Эта близость стала особенно тесной в советские годы. Творческая история всех портретов Нестерова, написанных в 1917-1941 годах, для меня запечатлена как повседневность замыслов, бесед, встреч, переписки, дневников, в которых отражалась вся работа Нестерова над новыми портретами. Они не только создавались на моих глазах — они, случалось, возникали в замысле, в плане не без тесной беседы со мной.
Портреты Нестерова долгое время оставались на запоре в его мастерской, мало кому доступной.
С ведома художника мне первому довелось в 1926 году в моем докладе в Государственной академии художественных наук объявить во всеуслышание, что у Перова, Крамского и Репина есть здравствующий наследник, что в русском искусстве существует новая галерея портретов — нестеровская.
Мне принадлежит первая статья о портретах Нестерова в советской печати (‘Тринадцать портретов Нестерова’. — ‘Советское искусство’, 1935, No 16, подпись — ‘Д. Николаев’), приветствовавшая вступление Нестерова на путь портретиста и его первую советскую выставку. Статья эта в свое время обрадовала Михаила Васильевича как первый печатный сочувственный отклик на его новую художественную работу — над портретами.
Все это я говорю лишь затем, чтобы указать, что в творческую историю последних 30 лет своей жизни меня посвящал сам художник, посвящал изо дня в день, из произведения в произведение, из замысла в замысел.
Но оставался большой период творческой жизни Нестерова, который мне не был известен непосредственно.
Я собирал здесь все, что мог, от художников, от писателей, родственников Михаила Васильевича — от всех, кто знал его раньше меня. Но было ясно мне, что без прямой помощи Михаила Васильевича я здесь беспомощен. Тогда он стал для меня историографом своего творчества.
После ознакомления с первыми же очерками моими о его картинах он решил помочь мне своими воспоминаниями, которые он слал мне в виде обширнейших писем, отрывки из них вошли в настоящую книгу.
В 1938-1941 годах Михаил Васильевич часто гостил у меня в Болшеве. Мы вели нескончаемые беседы. Я год за годом спрашивал его о его жизненном и творческом прошлом, нарочито втягивая его в рассказы о тех моментах (иногда годах!) его жизни и творчества, которые были неясно или неполно освещены в его письмах, сохранившихся от давних времен, и в его воспоминаниях (в разных видах и редакциях). Он охотно и много рассказывал о своей семье, о школе живописи, об академии и обо всем, ‘чему свидетель в жизни был’. Я вел точные записи всех этих бесед. Записи эти помогли мне заново осветить многие эпизоды творческой биографии Нестерова (например, его отношения с В.М. Васнецовым, с М.А. Врубелем и т. д.).
Иногда, рассказывая мне о прошлом, Михаил Васильевич говорил: ‘Это для моей биографии ничего не значит, а вот это значит многое’. Он не мог говорить о своем прошлом, ‘добру и злу внимая равнодушно’, и вовсе не хотел этого ‘равнодушия’ и в книге о нем. Вот отчего он не только рассказывал о себе, но и пересматривал критически свою жизнь и художественную работу: отвергал в них одно, утверждал другое и хотел, чтобы во всем, что говорилось о нем, не было ни ‘жития’, ни ‘похвального слова’. Это его желание я как мог старался исполнить в своей книге.
Необыкновенно правдивы его письма в родной дом — к родителям и сестре, писавшиеся в течение почти сорока лет. Они являются превосходным эпистолярным дневником, прямо и открыто повествующим о трудах и днях — по преимуществу о трудах — с конца 1870-х до 1913 года (год кончины его сестры А.В. Нестеровой).
Другой замечательный цикл писем Нестерова обращен к Александру Андреевичу Турыгину, художнику-любителю, с которым Нестеров сблизился еще в начале 80-х годов, встретившись с ним у И.Н. Крамского. Михаил Васильевич сам указал мне на эти письма как на надежный источник для его биографии.
Говоря о сорокалетней своей переписке с А.А. Турыгиным, Михаил Васильевич писал мне: ‘В этих письмах вся внешняя моя жизнь, а она все же была полная, разнообразная, деятельная’. С письмами М.В. Нестерова меня познакомил сам их адресат. Покойный А.А. Турыгин знал о том сочувствии, которое М.В. Нестеров питает к моей работе о нем, и всячески помогал мне в этой работе.
К писанию собственных воспоминаний М.В. Нестеров приступил под прямым желанием помочь мне в воскрешении его творческого и житейского прошлого. Из автобиографических писем ко мне, как из зерна, выросли во второй половине 1920-х годов большие ‘Записки’ Михаила Васильевича ‘О прошлом’, не предназначаемые им к печати.
Из материала этих больших ‘Записок’ и из новых, часто изустных воспоминаний прошлого у Михаила Васильевича уже в начале 1930-х годов возник ряд законченных очерков о прошлом. Я убедил его дать в печать некоторые из них и, по его выражению, ‘сосватал’ их в ‘Советское искусство’ и ‘Огонек’. Когда этих автобиографических очерков набралось немало, Михаил Васильевич просил меня помочь ему отобрать то, что могло бы составить книгу. Так родились ‘Давние дни’ (1941). По желанию Михаила Васильевича я вел корректуру и составил примечания к этой превосходной книге.
Книга начала печататься в 1940 году, и в это же время Михаил Васильевич, увлеченный воспоминаниями о прошлом, начал переработку своих ‘Записок’ в новую автобиографическую книгу — ‘Жизнь прожить — не поле перейти’. Если в ‘Давних днях’ он, мало говоря о себе, рассказывал о замечательных людях, встреченных им на житейской дороге, то в новой книге он начал речь именно о себе, о своем жизненном и творческом труде… Смерть прервала эту работу на рассказе о второй поездке в Италию.
В ту же пору, уже во время войны, Михаил Васильевич начал и вторую, еще более краткую, переработку основных записок, по иному плану, попытка остановилась на первом же очерке — ‘Детство’.
Все эти ‘повести о самом себе’, написанные в разное время, с различными приемами изложения, при сопоставлении их с письмами и документами поражают прямотой своего рассказа — одна дополняет другую. К сожалению, все они не выходят из пределов дореволюционных лет.
Все эти автобиографические повести М.В. Нестерова были доступны мне в подлинниках, во всей их полноте и легли в основу моей работы.
М.В. Нестеров в беседах со мною о своем прошлом никогда не считал нужным обходить молчанием те или иные эпизоды и факты своей жизни, а рассказывал о них прямо и открыто, ничего не замалчивая. Семья М.В. Нестерова и до и после его смерти всегда следовала его примеру. Все рукописные материалы — письма, записки, рукописи, альбомы, рисунки, полотна М.В. Нестерова — семья покойного предоставила в полное мое распоряжение и всячески облегчала пользование ими.
Очень много было написано специально для моей книги вдовой и дочерьми покойного Михаила Васильевича, а изустный материал, полученный мной от семьи покойного при работе над моею книгою, не поддается никакому учету.
Перечитывая свою книгу, я ясно вижу многие ее недостатки, но я уверен в одном — в том, что биографическая основа книги крепка: она построена на обильном и достоверном материале, исходящем от самого Михаила Васильевича Нестерова и от его близких.
‘Жил я своим художеством, — не раз говорил мне М.В. Нестеров, — и, худо ли, хорошо ли, прожил жизнь с кистью в руке’. Это предрешило все построение моей книги. Она построена не по хронологической канве, а по путям, перепутьям и перевалам творчества Нестерова: жить для него — значило творить.
Работая над книгой ‘Нестеров в жизни и творчестве’, я все время имел перед глазами одного самого страшного для меня читателя — самого Михаила Васильевича Нестерова. Я вспоминал, с каким дружеским вниманием, но и строгим беспристрастием читал он все, что я писал, и то немногое, что печатал о нем при его жизни. Ему принадлежит самый благорасположенный, но и самый требовательный отзыв о моей книжке ‘М.В. Нестеров’ (М., 1942), изданной по случаю его 80-летия. Поправляя ошибки, журя за них, он писал мне за несколько дней до смерти (7 октября 1942 года):
‘За книжку благодарю, благодарю на добром слове, быть может, я их не заслужил, но что с Вами поделаешь! Знаю, что у Вас лично идет все из лучших искренних побуждений… Так ли все, как Вы говорите о моем художестве, покажет время. Оно строже и справедливее самого Бенуа, все в свое время разберет и поставит на свое место’.
Моя книжка, о которой так отзывался М.В. Нестеров, была конспектом той большой книги, которую я написал теперь. {В свою очередь, зерном моей первой книжки о Нестерове является моя статья ‘М. В. Нестеров’, помещенная в ‘Правде’ (1942 г., No 153) по случаю его 80-летия.}
Книга эта не могла бы возникнуть, если б я не встретил глубокую поддержку и помощь со стороны многих, кто знал о желании М. В. Нестерова, чтобы я писал о нем, и о моем страхе приниматься за большую книгу о нем.
Я уже говорил, что книга моя не могла бы быть написана без того исключительного участия, которое приняла в ней семья покойного М.В. Нестерова.
В мою книгу о М.В. Нестерове вложено много труда и любви тех, кому дорог был незабвенный наш художник.
Не умея учесть долю труда и любви каждого из них, от всего сердца приношу благодарность О.А. Алябьевой, Ю.С. Бирюкову, О.М. Веселкиной, А.А. Виноградовой, И.Ф. Виноградову, Г.С. Виноградову, А.П. Галкину, Н.Н. Гусеву, К.Г. Держинской, Т.В. Инешиной, А.Д. Корину, П.Д. Корину, И.А. Корину, И.А. Комиссаровой, В.И. Мухиной, П.М. Норцову, П.П. Перцову, Л.М. По, Н.А. Прахову, Е.П. Разумовой, Л.Б. Северцовой, А.П. Сергеенко, Е.В. Сильверсван, Н.А. Сильверсван, П.П. Славнину, З.С. Соколовой, Е.И. Таль, Л.Н. Титову, Е.Д. Турчаниновой, С.И. Тютчевой, Н.И. Тютчеву, А.В. Щусеву, С.С. Юдину, П.Д. Эттингеру.
Благодарю и всех, кто, и не упомянутый здесь, вниманием, сочувствием, советом принял участие в моей работе.
Если эта книга поможет советскому читателю понять трудный, но всегда прямой путь Михаила Васильевича Нестерова к искусству, одушевленному любовью к Родине и верой в ее светлое будущее, если эта книга заставит полюбить в Нестерове одного из величайших русских художников и вернейших сынов русского народа, моя задача будет решена, а мой долг дружбы и благодарности перед усопшим художником будет исполнен.
I
О своих предках Михаил Васильевич Нестеров рассказывал:
— Они были новгородцы, быть может, ‘новгородская вольница’.
Один из Нестеровых, вольных крестьян из бывшей области Господина Великого Новгорода, устремившись на привольный Урал, поверстан был заводчиком Демидовым в крепостную неволю. Но еще при Екатерине II деду художника, Ивану Андреевичу, удалось из этой неволи вырваться. ‘Вольноотпущенный дворовый человек господ Демидовых’ обосновался в Уфе и записался в гильдию. В течение двух десятилетий Иван Андреевич Нестеров был градским головой в Уфе.
Первый купец в Уфе по положению, Нестеров не был купцом по призванию. Карамзин, Жуковский, Пушкин — все эти ‘властители дум’ 1810-1830 годов были желанными гостями в доме купца Нестерова. Он любил читать их вслух.
В доме Нестеровых устраивали любительские спектакли с участием градского головы и четырех его сыновей. Еще в то время, когда ‘Ревизор’ был свежей новинкой, он был сыгран на домашнем театре у Нестерова. Это было первое исполнение знаменитой комедии в Уфе.
Вряд ли много было в конце 1830-х годов купеческих домов, где бы отважились играть комедию со столь неблагонамеренной репутацией, как ‘Ревизор’. Один этот факт свидетельствует, как мало было у Ивана Андреевича Нестерова общего с Курослеповыми и Дикими.
Ни один из четырех сыновей Ивана Андреевича Нестерова также не выказал влечения к купеческому делу.
Я слышал, что у Михаила Васильевича был дядя, сосланный в Сибирь, и однажды в Болшеве, в августе 1940 года, попросил его рассказать об этом дяде. Сидя на любимой скамейке, между двух елей, Михаил Васильевич промолвил:
— Ну так и быть, расскажу. Только это ничего не значит для моей биографии. Я сам по себе… Дядя мой Александр Иваныч был старший из братьев моего отца и был помощником у деда. Я его видел уже стариком. Высокий, красивый, седой, с длинными волосами. Он вернулся тогда из Сибири. А попал в нее вот как. На Кокчетав-Ивановском (так, кажется?) заводе был бунт. Рабочих много сидело в тюрьме в Уфе. Они как-то дали знать о себе дядюшке, передали ему прошение на высочайшее имя, чтобы он отвез в Петербург. Дед послал дядю на Нижегородскую ярмарку. Дядя окончил там дела и оттуда — в Петербург, не сказавшись деду. Остановился где-то на постоялом дворе. Узнал, что наследник Александр Николаевич каждый день в такой-то час прогуливается в Летнем саду. Дядя — в Летний сад и подал прошение наследнику. Тот взял, спросил, где остановился, обнадежил дядю. А на следующий день дядю взяли с постоялого двора и увезли в Сибирь куда-то далеко. Там ему всю жизнь пришлось прожить. В Уфу вернулся стариком, в психике у него не все было в порядке, прожил недолго… Он перед Гарибальди преклонялся — это его герой был, папу Пия IX и Бисмарка ненавидел как личных недругов своих.
Из этих кратких воспоминаний вырисовывается драматический образ недюжинного человека, загубленного суровой эпохой.
Не были дюжинны биографии и двух других дядей Нестерова. Михаил Васильевич рассказывал:
— Другой дядя, Алексей, был врач-самоучка. Любил это дело. Всех лечил бесплатно. Женился стариком на молодой. Высокий, курчавый.
Третий дядя, Иван, уехал в Америку. Вести о себе не подавал. Все ждали: вернется ‘американским дядюшкой’ с миллионами. Не вернулся, сгинул.
По-видимому, более прочно уложился в рамки обычного купеческого бытования четвертый из братьев, Василий Иванович, отец художника, но только по-видимому.
Василий Иванович всю жизнь прожил в Уфе, вел там немалое торговое дело, однако и он удивлял многих ‘лица не общим выраженьем’.
— Мой отец всех тише был, — вспоминал Михаил Васильевич, — его дед к делу пристроил, но тоже был беспокойный. Читать любил. Много читал. ‘Войну и мир’ с увлечением читал при самом ее выходе в свет. Историю любил читать.
У Василия Ивановича была большая торговля мануфактурными и галантерейными товарами, но торговал Нестеров по-своему, не по-купечески. Он продавал и покупал только за наличные деньги. Торговля сама по себе его не увлекала.
‘Как и дед, отец мой не был истинным купцом’, — говорил его сын. Это подтверждается всем, что удалось узнать о Василии Ивановиче Нестерове, а больше всего тем, что он вовсе не понукал сына перенять профессию купца.
Добросовестность, порядочность, честность Нестерова признавались всем городом. Он был одним из зачинателей общественного банка в Уфе, его единогласно выбрали в ‘товарищи директора’. Имя Нестерова служило ручательством, что в банке не будет ни растрат, ни прочих подвохов. Работа в банке увлекала Василия Ивановича как общественное дело, материальной заинтересованности у него не было никакой, он в ту пору уже прикончил свое торговое дело, да и ведя его, никогда не прибегал к кредиту. А прикончил он свое торговое дело по редкой причине: убедился, что его сын и единственный наследник чужд всякого интереса к коммерции.
‘Я благодарен ему, — писал Михаил Васильевич про отца, — что он не противился моему поступлению в Училище живописи, дал мне возможность идти по пути, мне любезному, благодаря чему жизнь моя прошла так полно, без насилия над собой, своим призванием, что отец задолго до своего конца мог убедиться, что я не обманул его доверия’.
Письма Михаила Васильевича к отцу свидетельствуют о живом интересе, о теплом внимании и ободряющем участии, которые отец проявлял к работам сына. Внимание это было не только теплым, но и пристальным, участие не только горячим, но и требовательным.
Михаил Васильевич ценил эту заботливую пристальность и требовательность, вспоминая:
‘Мой отец давно объявил мне полусерьезно, что все мои медали и звания не убедят его в том, что я ‘готовый художник’, пока моей картины не будет в галерее’ — в галерее П.М. Третьякова.
Сам Михаил Васильевич Нестеров согласился в свое время с этим критерием своего отца, предпочитавшего ‘вкус’ и выбор Третьякова суду и выбору целой Академии художеств. С ‘Пустынника’, приобретенного Павлом Михайловичем Третьяковым, Нестеров вел эру своей художественной зрелости, и нам через пятьдесят пять лет приходится признать, что художественный критерий, взятый уфимским купцом Василием Ивановичем Нестеровым, был лучшим из возможных в 1880-х годах.
Не раз приходилось мне слышать от Михаила Васильевича признательность его отцу вот по какому поводу:
— Бывало, предложат мне заказ на образа и предлагают хорошие деньги. Напишешь в Уфу: ‘Брать или не брать?’ Из дому отвечают: ‘Не бери. Всех денег не заработаешь. Тебе картины писать надо’. А я и сам так думаю — ну и с легким сердцем откажешься, бывало, от самых выгодных заказов.
Это дорогое признание. Василий Иванович был православный человек и купец, так естественно было ему вдвойне порадоваться на удачу сына: и дело предстоит богоугодное — писать образа, и деньги за него дают хорошие.
Но ответ был дан с редким пониманием того, в чем состояло подлинное творческое призвание сына: ‘Пиши картины’.
Василий Иванович умер в 1904 году. Четыре дня спустя сын писал другу А.А. Турыгину:
’24 августа скончался отец (86 лет). Сделал все, что положено ему было, и сделал хорошо, что называется, по чести’.
Мать Нестерова, Мария Михайловна, была родом из Ельца, из старинного купеческого рода Ростовцевых, одного из самых почетных в городе. {М.М. Ростовцева вышла за В.И. Нестерова уже за вдовца: первая жена его умерла от холеры, двое детей от нее умерли в младенчестве. В живых оставалась сестра Анна Васильевна, старше художника лет на шестнадцать. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, прим. автора.)}
У Марии Михайловны была богатая натура и властный характер. В торговые дела, во все, что делал Василий Иванович вне дома, она не вмешивалась, но в доме ей принадлежало первенство. Она вела дом, и он был полной чашей. Весь уклад старорусского домоводства был, как никому, ведом Марии Михайловне. Когда Михаил Васильевич хотел похвалить хозяйку дома, где он гостил, за радушие, за уменье всегда выйти к гостям по пословице ‘со словом ласковым, с хлебом мягким’, он неизменно поминал свою мать.
Михаил Васильевич любил вспоминать свою мать за рукодельем: за вышиванием, вязаньем, шитьем. На все была она тонкая мастерица.
Из всех рассказов Михаила Васильевича явствовало, что в образе матери запечатлен для него прекрасный облик русской женщины с тем старинным народным складом величавой красоты и спокойного достоинства, который так дорог был ему, как и Сурикову. Когда я спросил его, запечатлелся ли облик его матери в его творчестве, он сказал:
— Да. Я рисовал ее больную, перед смертью. Она не охотница была до портретов, но тут согласилась: ‘Ну что ж, нарисуй’. И похвалила мои наброски. Я написал с нее схимницу — высокую, худую, спокойную, несмотря на недуг, — на большой картине ‘Святая Русь’, последняя фигура справа. Такой она была перед смертью.
Мария Михайловна скончалась в ночь на 2 сентября 1894 года.
‘Покойная была с ясным, разумным мировоззрением, — писал Нестеров А.А. Турыгину 7 сентября, — но с очень сильной волей и крайне деятельна, то, что она переделала в своей области, очень значительно и может служить красноречивым примером неутомимости в труде. Я потерял в ней не только мать, но и сознательно относящегося человека к моим планам, затеям’.
У Марии Михайловны было двенадцать человек детей, но в живых остались лишь двое — дочь Александра и сын Михаил, названный в честь деда Ростовцева.
К единственному сыну Мария Михайловна питала исключительную любовь, вроде той, которую за семьдесят лет перед тем в той же Уфе питала Софья Николаевна Багрова к своему сыну Сергею, будущему автору ‘Семейной хроники’ и ‘Детских годов Багрова-внука’. Есть какое-то странное соответствие между ранними младенческими годами двух земляков — С.Т. Аксакова и М.В. Нестерова: оба они вырваны своими матерями из рук смерти.
— До двухлетнего возраста, — рассказывал мне Михаил Васильевич, — я до того был слаб и болезнен, что не чаяли, что и жив останусь. Чего-чего со мной не делали! Чем-чем не поили! И у докторов лечили, и ведунов звали, и в печку меня клали, словно недопеченный каравай, и в снег зарывали — ничего не помогало. Я чах да чах. Наконец совсем зачах. Дышать перестал. Решили: помер. Положили меня на стол, под образа, а на грудь мне положили образок Тихона Задонского. Свечи зажгли, как над покойником. Поехали на кладбище заказывать могилку. А мать так от меня и не отходила, пока наши были на кладбище. Приезжают с кладбища. А я и вздохнул! И отдышался. И здоровым стал. Ведь мне семьдесят восемь, а я жив, работаю.
Эта борьба матери за жизнь сына, кончившаяся победой ее любви, вызвала и в сыне столь же горячую привязанность к матери. Первое горе, испытанное Нестеровым в раннем детстве, это болезнь матери. Когда ей стало немного лучше (у нее было воспаление легких), мальчик стал приходить в комнату матери, ему позволяли взбивать ей перину, и ему казалось, что от усердия, с каким он это делал, зависело выздоровление матери.
‘К моей матери, — писал Нестеров незадолго до смерти, — я питал особую нежность, хотя она в детстве наказывала меня чаще отца, а позднее, в юности и в ранней молодости, мать, по природе властная, проявляла свою волю так круто, что, казалось бы, мои чувства должны были измениться, и правда, они временно как бы потухали, чтобы вспыхнуть вновь и возрасти в последние годы матери, в мои зрелые годы, с большей силой. Каких прекрасных, задушевных разговоров не велось тогда между нами! Мне казалось, да и теперь кажется, что никто никогда так не слушал меня, не понимал моих художественных мечтаний, как жившая всецело мною и во мне моя мать. Сколько было в те дни у нее веры в меня, в мое хорошее будущее!’
Слово о матери, как и слово об отце, М.В. Нестеров всегда заканчивал глубокой благодарностью за то, что она рано распознала в сыне художника и приняла в свое сердце его искусство.
Михаил Васильевич Нестеров родился в свое любимое время: весною, 19 мая (по старому стилю) 1862 года, и в свое любимое время дня: в тихий вечер.
В один год с Нестеровым из художников родились В.Н. Бакшеев, Л.О. Пастернак, А.Е. Архипов, М.X. Аладжалов. Годом старше его были И.И. Левитан, К.А. Коровин, А.П. Рябушкин, годом моложе — А.Я. Головин, В.В. Переплетчиков, К.К. Первухин. Двумя годами моложе были С.В. Иванов, Н.В. Мещерин, И.И. Ендогуров, А.С. Голубкина. Тремя годами моложе Нестерова были В.А. Серов, Е.С. Кругликова, тремя годами старше — С.А. Коровин, А.С. Степанов, Н.Н. Дубовской.
Со всеми этими художниками, родившимися в семилетие (1859-1865), Нестеров был связан — с каждым по-разному — узами дружбы, школьного товарищества, художественного сверстничества, творческих исканий. Многие из этих художников оставили крупный след в жизни Нестерова, а все вместе — эти друзья, товарищи и сверстники — вместе с Нестеровым начали новую эпоху в русском искусстве.
Младенческие порывы к творчеству — вот с чего начинаются самые ранние воспоминания Нестерова. В первом проблеске памяти он уже видит себя с карандашом в руке.
‘Самое раннее, что осталось у меня в памяти, — я лежу на животе на большом ковре, рисую нашу Бурку карандашом, зная наперед, что отец потом пройдет по карандашу чернилами, твердой рукой обведет все, что неясно, особенно достанется подковам, там появятся шипы, и все это заранее огорчает меня. Бурка потеряет свою легкость арабского скакуна, она прирастет своими подковами к земле, но я уныло молчу. В то время мне было года 4-5’.
Рассказ этот характерен для всего облика художника, представляется он мне почти пророческим для судьбы Нестерова. Четырехлетний мальчик, конечно, ‘реалист’: он ничего не измышляет карандашом, он рисует свою домашнюю Бурку, отлично ему ведомую, верного конягу нестеровского дома, рисует с любовью, с сердечным не только увлечением, но с соучастием в бытии этой Бурки, и в то же время эта реальная уфимская Бурка с купеческого двора приобретает у мальчика-художника ‘легкость арабского скакуна’, отрывающегося от земли в прекрасном, почти воздушном беге. Это пи не тот реализм, пропущенный через просветляющее чувство и сквозь обновляющее воображение, это ли не тот ‘поэтизированный реализм’, в котором Нестеров, по его собственным словам, всегда видел самую сущность своего искусства?
А отец, ‘твердой рукой’ борющийся с этой Буркой, превращенной любящим воображением художника в ‘арабского скакуна’ (художник до старости верил, что в Бурке текла арабская кровь), а отец, усердно вытравляющий все ‘арабское’, все ‘поэтическое’ из уфимского коняги и тщательно вырисовывающий ‘шипы’ на его подковах, не есть ли первый из целой цепи критиков, упрямо толкавших художника-поэта к натурализму добросовестного фотографа?!
‘Все это огорчает меня’.
Да, отсюда начались бесконечные огорчения, полученные Нестеровым от многих укорявших его за поэзию и легенду его картин, и отсюда же начался его ответ на их приговоры: ‘Я уныло молчу’. Нестеров никогда не отвечал ни в печати, ни в диспутах ни на какие статьи, упрекавшие его за отсутствие натуралистической прозы в его поэтических созданиях. Или, вернее, он отвечал, но так же, как отвечал отцу на его натуралистическую поправку поэтизированного Бурки: продолжал упорно писать по-своему.
Следующее раннее-раннее припоминание себя на заре бытия также связано у Нестерова с тягой к творчеству, с первыми опытами творческого воображения.
‘…Помню, как во сне: зимний вечер, мы с сестрой остались в горницах с няней. Сидим в столовой за круглым столом, я леплю какие-то фигурки не то из воска, не то из теста…
Фантазия моя в детстве была неистощима. Воплотить что-либо, оживить и поверить во все для меня было легче легкого’.
Замечательно в этом отрывке признание о неистощимости детской фантазии и легкости, с какой фантазия эта воплощалась в образы игры и веры.
Нестеров в детские годы в родительском доме был религиозен, но важно не это — в ту эпоху сколько тысяч русских детей ходили в церковь, были вовлечены в обрядовый круг, в бытовой обиход православия! — важно то, что Нестеров еще в детстве нашел в этом кругу зерно народной русской красоты, сумел извлечь из этого обихода замечательный художественный материал для построения своего поэтического сказания о родине, о ее природе и человеке.
‘Ранняя весна. Пасха. Солнце светит особенно ярко. В воздухе несется радостный пасхальный звон. Все веселится, радуется, как умеет’.
Так вспоминает Нестеров свое детское впечатление от светлого весеннего праздника.
Нестеров любил находить отражение красоты народной веры старой Руси в созданиях искусства и любил тех, кто умел это делать: Сурикова, В. Васнецова, Рябушкина, Мусоргского, Достоевского, Лескова, Мельникова. Он восторгался описанием светлой заутрени у Л. Толстого в ‘Воскресении’, а о его легенде ‘Три старца’ говорил, что Толстой здесь на высоте народного искусства и сам делал рисунки к этой легенде.
Но в те же уфимские годы детства Нестерову был близок и творчески призывен совсем другой круг впечатлений, о которых молчали его биографы.
Меньше всего в детские годы Нестеров был тихим ребенком ‘не от мира сего’.
— Шалун, баловник, озорник — вот его самоопределения об эту пору жизни.
И на пасхальной неделе влекла его к себе не только колокольня с красным звоном, но и карусели на народном гулянье, балаганы с их шумом, свистом и посвистом. И в зимнюю пору, когда в Уфе в феврале месяце начиналась ярмарка, мальчика манили к себе эти народные балаганы с их гулливым весельем. ‘На балконе, несмотря на мороз, — вспоминает Нестеров, — лицедействовали и дед, и девица в трико, и сам Зрилкин, без которого не обходилась ни одна окрестная ярмарка, ни одно деревенское празднество. Тут, конечно, был и знаменитый Петрушка’.
Как эти стариннейшие утехи русского народного лицедейства, родственные древним скоморошьим, манили Нестерова-ребенка ‘русские народные картинки’ и русская лубочная книжка! Мать еле могла оторвать его от классических лубочных картинок: ‘Еруслан Лазаревич’, ‘Как мыши кота хоронили’, ‘Райская птица Сирин’, ‘Платов-атаман’, — и столь же трудно было оторвать мальчика от лубочных книжек с картинкою на обложке: ‘Барон Мюнхгаузен’, ‘Фома-дровосек’, ‘Ведьма, или Страшные ночи за Днепром’.
Одно из сильнейших, длительных, благотворных впечатлений детства Нестерова — это его первое посещение театра.
Михаил Васильевич повествует:
‘Помню, как-то зимой отец, вернувшись домой, сообщил нам, что вечером мы поедем в театр. Это была для меня, восьми-девятилетнего мальчика, новость совершенно неожиданная. Вот пришел вечер, и нас повезли. Театр настоящий, всамделишный. Мы сидим в ложе. Перед глазами нарисованный занавес. Он поднялся, и я, прикованный к сцене, обомлел от неожиданности. Передо мной был настоящий лес, настоящий еловый лес, валил хлопьями снег снег повсюду как живой. В лесу бедная девушка, все ее несчастные переживания тотчас же отозвались в маленьком, впечатлительном сердечке. Шла ‘Параша Сибирячка’. Что я пережил с этой несчастной Парашей! Как все было трогательно: и горе Параши, и лес, и глубокий снег — все казалось мне более действительным, чем сама действительность, и, быть может, именно здесь впервые зародились во мне некоторые мои художественные пристрастия, откровения. Долго, очень долго бредил я ‘Парашей Сибирячкой’. Не прошла она в моей жизни бесследно’.
Не прошла. След ее навсегда остался в живописной повести о душевной красоте и о горестной судьбе русской девушки, в повести, сложенной Нестеровым в его ‘Христовой невесте’, ‘На горах’, в ‘Великом постриге’. В нестеровских девушках с самоотверженным сердцем, умеющим жертвенно любить, но не знавших счастья разделенной любви, есть прямая связь с образом самоотверженной Параши, так поразившим мальчика в мелодраме Николая Полевого.
И недаром во всех дальнейших впечатлениях от театра самыми ‘ильными, памятными и дорогими для Нестерова были впечатления от артисток, создававших апофеоз женской самоотверженной любви и великого страдания.
Стрепетова, Заньковецкая, Элеонора Дузе были любимыми артистками Нестерова, и все они — русская, украинская, итальянская, столь несравнимые в творческой судьбе их, были, каждая по-своему и каждая в духе своего народа, несравненными воплотительницами женского страдания и подвига.
С Заньковецкой Нестеров написал портрет кистью живописца. Со Стрепетовой он сделал эскиз пером, о Дузе он много писал в своих письмах. О всех трех любил рассказывать.
В октябре 1940 года, когда я вел корректуру книги Михаила Васильевича ‘Давние дни’, я спросил его о первых его впечатлениях от живописи и графики, полученных в Уфе. Он отвечал:
— Видел я у тетки моей, Анны Ивановны Ячменевой, ее рисунок ‘Маргарита за прялкой’. Где-то даже раззолочен он был. Вероятно, это она откуда-нибудь срисовала. Так мне этот рисунок тогда понравился, что я копию сделал. Это было еще до гимназии. Другая моя тетка была замужем за Киприяном Андреевичем Кабановым. Он был из крестьян. Долгое время был управляющим на рыбных промыслах Базилевского в Астрахани. Честный, хороший человек. У него брат был Иван Андреевич, академик.
Иван Андреевич Кабанов был настоящий академик: учился в Академии художеств, получал серебряные медали, в 1852 году получил 2-ю золотую за картину ‘Проповедь Иоанна Предтечи в пустыне’, через год — 1-ю золотую за программу ‘Ахиллес, учащийся стрелять у кентавра Хирона’, был послан на казенный счет за границу, жил в Риме и получил звание академика за картину ‘Спящая вакханка’. Кабанов был земляк Нестерова, он происходил из удельных крестьян Бугурусланского уезда.
— Его итальянские виды, — вспоминал Михаил Васильевич, — висели на почетном месте у тетушки.
Я указал Михаилу Васильевичу, что один из таких видов висел у Павла Михайловича Третьякова в галерее: ‘Терраса в окрестностях Рима’. Нестеров ответил:
— Таланта у него не было, но рисовал хорошо: все как надо, все на месте. Помню, была его картина: мальчик-пастух итальянец лежит с дудкой в руках, облокотись на камень. Шляпа на нем высокая. Я хорошо эту картину запомнил. Мне нравилось.
Был тогда в Уфе художник — Тимашевский. Портреты писал. Деревянные. Его в городе уважали. Художник был тогда в Уфе в диковинку. Он идет по улице, а на него пальцами указывают: ‘Тимашевский идет! Смотрите, вот он!’
Этот уфимский портретист был тоже не без академического достоинства: Матвей Тимашевский был в 1853 году ‘удостоен Академией художеств звания неклассного художника за написанный с натуры портрет’.
Работы этого ‘неклассного художника’ были первыми, по которым будущий автор ‘Портрета И.П. Павлова’ познакомился с искусством портрета.
Но первый шаг к художеству мальчик Нестеров совершил в Уфе с помощью совсем другого человека.
Это был Василий Петрович Травкин — учитель рисования и чистописания в гимназии, куда Нестеров поступил в 1872 году в приготовительный класс.
— Высокий, бритый, с длинными волосами, в вицмундире. Пил сильно. Он в классе один из всех учителей меня приметил. Внимательно поправлял мои рисунки. Любил меня. Зазывал меня к себе. Жил он на окраине. Снимал комнату у какой-то старухи. Нищета полная. Ничего нет. Один вицмундир на гвозде висит. Все остальное пропивал. Был одинокий человек. Неудачник. Но способный, с искрой. Что-то влекло меня к нему, а его ко мне.
Я задумал нарисовать что-нибудь отцу в подарок к именинам. Травкин дал мне оригинал — какой-то замок, написанный акварелью. Я рисовал ‘Замок’ мокрой тушью. Травкин говорит мне: ‘Я трону’, — и рисунок стал совсем другой: все ожило. Он умел рисовать.
Имя этого безвестного учителя рисования, еще в молодых годах погибшего в захолустье от вина, одиночества и тоски, должно навсегда остаться в биографии Нестерова.
Этот нищий учитель чистописания первый почувствовал в озорном мальчике из степенной купеческой семьи будущего художника.
Отдавая себе отчет в истоках своего искусства, Нестеров с особой, ни с чем не сравнимой признательностью называл главной питательницей своего творчества, воспитательницей своего искусства Природу. Он и писал и произносил это слово всегда с большой буквы.
У Нестерова, еще у ребенка, было сильное влечение к природе, были чуткость к ее красоте, восприимчивость к ее великому языку.
‘Какие дали оттуда видны! — вспоминал он раннюю-раннюю поездку в подгородный монастырь. — Там начало предгорий Урала, и такая сладкая тоска овладевает, когда глядишь в эти манящие дали’.
Нестеров изобразил их на нескольких своих картинах: ‘На родине Аксакова’ (картину можно было озаглавить ‘На родине Нестерова’), ‘Три старца’ (изображено уральское озеро Тургояк), ‘Симеон Верхотурский’. В своих воспоминаниях Михаил Васильевич восклицает: ‘Хорош божий мир! Хороша моя родина! И как мне было не полюбить ее так, и жалко, что не удалось ей отдать больше внимания, сил, изобразить все красоты ее, тем самым помочь полюбить и другим мою родину’.
Нестерову не пришлось стать живописцем заволжских степей и уральских предгорий, как стал им земляк его С.Т. Аксаков, которому Нестеров посвятил одну из своих картин.
Судьба дала Нестерову другой почетный удел — быть певцом среднерусской природы, среди которой сложился весь нравственно-физический облик русского народа, среди которой окрепло его историческое бытие, среди которой выросли и явились миру Пушкин, Лермонтов, Толстой, Глинка.
В 1874 году, после недолгого неудачного пребывания в гимназии, где Нестеров увлекался лишь рисованием да шалостями, родители решили, что пора ему оставить отчий дом и ‘взяться за пауку’ на чужбине, в Москве. Осенью 1874 года Нестеров был отвезен в Москву, отдан в реальное училище опытного педагога К. П. Воскресенского и с тех пор уже никогда не возвращался в Уфу на постоянное житье: он приезжал туда лишь гостем, на летний отдых или для уединенной художественной работы.
Михаил Васильевич всегда с теплой и благодарной памятью сердца вспоминал свое детство, проведенное в родном доме в Уфе. ‘Отцы’ и ‘дети’ с их взаимным непониманием и борьбою — это не тема биографии Нестерова. Наоборот, отец и мать — это неизменно привлекательные образы в его воспоминаниях, и не потому, что из ‘прекрасного далека’ воспоминаний минувшее кажется привлекательнее, чем оно было в действительности. Письма Нестерова в Уфу за годы напряженной художественной работы свидетельствуют, что родной дом неизменно встречал участием, приветом и одобрением все, что было ему дорого в жизни: его ‘труды и дни’ художника с их надеждами, скорбями и победами.
Но не одну хвалу раннему своему уфимскому прошлому, но и грустный вздох доводилось мне слышать из уст Михаила Васильевича.
Как-то в сентябре 1940 года, живя у меня, он читал письма Вл. Соловьева, в особенности захватила его переписка с Л.Н. Толстым. Он тужил, что раньше ему не довелось прочесть ее, и тут же не без горечи посетовал, что многого он не читал, многого не знает. Он говорил с нескрываемой болью:
— Серову хорошо. Перед ним все книги были раскрыты. Отец был даровитый композитор. Мать образованная. Серов четырехлетним мальчиком у Рихарда Вагнера на коленях уже сидел. Ему было легко. А нам — из Уфы! — приходилось до всего самим добираться. И Виктору Михайловичу (Васнецову. — С.Д. ) — он из Вятки — семинария немного дала, да и с ней надо было бороться. Нам все самим, всего самим приходилось добиваться. Это нелегко. Я больше чую, чем знаю. Чутьем до всего доходил, до ‘своего’.
И не один раз мне приходилось слышать от Нестерова подобные признания. За месяц перед приведенным разговором Михаил Васильевич читал письма М.А. Врубеля. Вспоминая художника, которого высоко ценил, он сказал почти то же, что о Серове:
— Врубелю было хорошо: родился в интеллигентной семье, окончил университет. Знал языки. А я попал из купеческой семьи в запьянцовскую среду. Как не погиб там совсем!
Михаил Васильевич разумел ту московскую ‘богему’, среди которой ему пришлось жить в годы учения в Училище живописи.
Ни к самообличениям, ни к элегическим покаяниям Михаил Васильевич не был склонен. Во всех приведенных признаниях звучал прямой строгий вывод из искреннейших наблюдений, сделанных над самим собою.
II
Годы учения…
Под этими словами можно бы легко вместить не несколько юных лет, а всю жизнь Нестерова. Невозможно указать, когда кончились его годы учения. Я думаю, они кончились тогда, когда кончилась его жизнь. И перед самым концом жизни, после шестидесяти с лишком лет упорного труда, мне приходилось не раз слышать от него сожаления о том, что многое упустил он узнать, что хорошо бы съездить снова в Италию и поучиться там у великих мастеров.
В узком смысле слова ‘годы учения’ Нестерова — в Училище живописи (1877-1880), в Академии художеств (1880-1883) и опять в Училище живописи (1883-1886) — длились девять лет.
Прологом к этим годам учения было трехлетнее пребывание Нестерова в реальном училище К.П. Воскресенского в Москве (1874-1877), куда его отдал отец, потеряв надежду сделать из него купца, но не утратив мечты увидеть сына инженером-механиком. Однако творческая природа мальчика была столь ясна и ярка, что с первых же его шагов в училище нельзя было не приметить, куда лежит его путь. Мальчик оказался в непримиримой вражде с математикой, с иностранными языками, в приятных отношениях с историей, географией, русским языком, с ‘законом божиим’ и в горячей дружбе с рисованием.
Учитель рисования и здесь, как и в Уфе, разглядел Нестерова в шумной ватаге своих учеников.
Однажды Михаил Васильевич в веселую минуту спросил меня:
— Знаете, какое было в училище прозвище у вашего друга? — Он выдержал хитроватую паузу и сам ответил: — Пугачев! — Это прозвучало так неожиданно, что он тотчас же пояснил: — Я горазд был на шалости. Я был запевалой во всех проказах. Я всегда был неспокойный, таким и умру. Чего-чего только я не вытворял с воспитателями! Француза мы изводили. Немец Поппе от меня плакал. Они меня терпеть не могли. А учитель чистописания и рисования любил. Фамилия его была Драбов Александр Петрович. Тихий старичок с красным носом. Вот вроде того ‘Учителя рисования’, что написал Перов. Он неудачник был. Учился в Академии художеств. А писал только образа. Мы рисовали у него с гипса. На мои рисунки он обратил внимание. Особенно хвалил голову Аполлона. Я ему благодарен. Он первый сказал: ‘Ему надо учиться живописи’. Он сам, по своей охоте, стал приходить в училище по воскресеньям и учил меня работать акварелью. Я писал цветы с хороших оригиналов.
Робкий Драбов не усомнился открыть директору училища К.П. Воскресенскому, что в маленьком ‘Пугачеве’ из Уфы таится художник.
‘В один из уроков рисования, — вспоминал Нестеров, — у нас появился в классе Константин Павлович, а с ним какой-то приятный, с пышными седеющими волосами господин. Драбов с ним как-то особо почтительно поздоровался, а поговорив, все трое направились ко мне. Гость ласково со мною поздоровался и стал внимательно смотреть мой рисунок — хвалил его, поощрял меня больше работать, не подозревая, может быть, что я и так рисованию отдаю время в ущерб остальным занятиям (кроме шалостей). Простившись со мной, посмотрев еще два-три рисунка, Константин Павлович и гость ушли… После занятий я узнал, что это был известный, талантливый и популярный в те времена художник Константин Александрович Трутовский… Посещение Трутовского имело для моей судьбы большое значение’.
Академик Трутовский, инспектор Училища живописи, ваяния и зодчества, подтвердил директору мнение учителя рисования, что в озорнике таится талант живописца. Мальчику были куплены масляные краски, и Драбов засадил его копировать образ архангела Михаила с оригинала М.И. Скотти.
Первая встреча Нестерова с современным искусством произошла на Передвижной выставке, директор послал его туда с воспитателем. ‘…Я совершенно был ошеломлен виденным там, — писал Нестеров в год смерти, — особенно остались в моей памяти четыре вещи’. Это были ‘Украинская ночь’ Куинджи, ‘Кобзарь’ Трутовского, ‘Опахиванье’ Мясоедова и ‘Сумерки’ Ярошенко. Художники эти, замечает Нестеров, ‘были с поэтическими наклонностями, чем, быть может, и подкупали мое юное сердце, и я помню картины их до сих пор’.
Сильнейшее впечатление произвела на юношу ‘Украинская ночь’ Куинджи. ‘Она даже в отдаленной мере не была тогда похожа на изменившуюся за много лет теперешнюю ‘олеографическую’ картину этого большого мастера. Была тогда
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут,
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух…
Вот что восхищало и опьяняло в ней тогда’.
‘Об Архипе Ивановиче Куинджи, — писал Нестеров годом раньше, — у меня навсегда осталась благодарная память. Он открыл мою душу к родной природе’.
Как на Нестерова подействовала первая увиденная им картина Куинджи, так впоследствии на Куинджи подействовала первая же картина Нестерова. После ‘Пустынника’ он навсегда стал искренним сторонником молодого художника и горячо защищал его от всех нападок.
К весне 1877 года директору реального училища Воскресенскому стало ясно, что место Нестерова в другом училище, на той же Мясницкой улице — в Училище живописи, ваяния и зодчества, и он убедил в этом отца Нестерова.
Отец, не без тревоги взиравший на путь художника, и директор, признавший этот путь неизбежным для своего ученика, объявили мальчику, что осенью он может держать экзамен в Школу живописи, но потребовали от него, ‘хорошенько подумавши, сказать, хочет ли быть художником и дает ли слово прилежно заниматься там, не шалить’ и пр.
‘Недолго пришлось ждать моего ответа, тотчас же пылко согласился я на все. Тогда мне не было еще и 15-ти лет, и я не подозревал, каких трудов, какой затраты сил, ответственности потребуется, чтобы преодолеть все препятствия и, спустя много лет, стать в ряды избранных’.
Так впоследствии комментировал 79-летний мастер свой ‘пылкий ответ’, данный за 65 лет перед тем. Но никогда в течение жизни у него не было мгновения, когда бы наволокнулась тень раскаяния в избранном пути.
В Училище живописи на приемном экзамене соседом Нестерова оказался А.Е. Архипов, оба были приняты за отлично нарисованную ‘Голову апостола Павла’.
Учителем Нестерова в первом, ‘головном’, классе был Павел Алексеевич Десятов, портретист, ученик С.К. Зарянко, во второй год пребывания в Училище живописи (1878-1879) Нестеров даже жил у него на квартире вместе с другими учениками. ‘Головной’ класс Нестеров, в сущности, прошел еще с Драбовым в училище Воскресенского, и потому уже на третьем месяце за голову Ариадны был переведен в фигурный класс.
Здесь у Нестерова было два преподавателя, один из них, Павел Семенович Сорокин, когда-то обратил на себя внимание академической программой ‘Киевские мученики’, но во времена Нестерова незаметно проходил он чреду иконописца, его эскиз ‘Триипостасное божество’ счел нужным приобрести П.М. Третьяков.
Другой профессор фигурного класса был полной противоположностью Сорокину — живой, горячий Илларион Михайлович Прянишников, один из самых деятельных передвижников, одушевленный верой в свое дело.
У академического неудачника, Павла Сорокина, Нестеров работал, зевал, а когда его сменял Прянишников (профессора чередовались по месяцам), работа била ключом. В неоконченных набросках о своих ‘годах учения’ Нестеров вспоминает о Прянишникове: ‘Острым глазом осмотрев нас всех, пишущих этюды, внезапно перелезай через табуретки, так что ученики едва успевали сторониться, пробирался к намеченному одному из нас (быть может, еще накануне), брал палитру и начинал поправлять, проще сказать — заново переписывать этюд ученика. Время шло, миновал час отдыха натурщице, а увлеченный сам и увлекший всех нас Илларион Михайлович писал да писал. Иногда написанное было столь живописно, жизненно — что хоть бы и Репину (тогда в полной поре) было бы в пору. Прописавши так час и два, а иногда и больше, Илларион Михайлович отдавал палитру ученику… Конечно, никто после него и не думал продолжать писать переписанный И. М. этюд. А на экзамене за этот этюд ставили ‘первый номер’, что нимало не смущало Прянишникова’.
Но этот свежий художник и добрый человек умел быть и строгим. Нестерова он скоро приметил в толпе учеников, даже, по словам Нестерова, ‘благоволил’ к нему. Это не помешало Прянишникову попридержать Нестерова в фигурном классе, когда он заметил в способном ученике некую опасную самоуверенность: за отличный рисунок Антиноя вместо ожидаемого первого номера Нестеров получил 56-й. А затем, когда Прянишников убедился, что одаренный юноша вновь принялся за работу, Нестеров столь же неожиданно переведен был в натурный класс.
‘Я лично много раз и за многое должен помянуть добром этого честного, прямого и умного учителя своего, — пишет Нестеров о Прянишникове. — Прянишников в расцвете своего таланта стал подлинным живописцем, чему свидетельствует его картина из быта северного края’. Нестеров разумел ‘Спасов день на севере’ с ее прекрасным привольным русским пейзажем, с ее бодрой поэзией теплого, ясного августа — месяца, когда деревня радовалась урожаю и щедро справляла свои праздники. Самое изображение крестьян у Прянишникова — тепло-любовное, спокойно-правдивое — Нестеров находил прекрасным но простоте и поэзии.
И в позднейшие годы отношения ученика и учителя оставались неизменно сердечными.
В натурном классе Нестеров встретился с двумя, также сменявшими друг друга профессорами, художниками из двух эпох русской живописи: с Евграфом Семеновичем Сорокиным, старшим братом Павла Семеновича Сорокина, знаменитым рисовальщиком старого академического закала, и с Василием Григорьевичем Перовым.
Евграф Сорокин был Обломов с развалистой поступью, с добродушно-картавой речью, это был художник почти без картин: их не позволяла ему писать непреодолимая мягкая лень, в галерее Третьякова висела всего одна его ‘Нищая девочка-испанка’, написанная еще в 1852 году.
‘Сорокин знал рисунок, как никто в те времена, — писал Нестеров, — но работать он не любил. Механически брал тряпку и уголь и, едва глядя на модель, — смахнув нарисованное учеником, — твердой рукой ставил все на место.
…Не любил он и писать. Писал — скорее намечал форму, чем цвет’.
Нестеров с признательностью вспоминал Евграфа Сорокина: этот академик из Обломовки с зорким глазом и твердой рукой раз навсегда привел Нестерова к сознанию: без формы нет искусства, без рисунка нет живописи. Как бы ни пленяли Нестерова очарование красок и волшебство колорита на иной картине, он не мог ни на мгновение зажмурить глаза на шаткость формы, он угрюмо морщился от несовершенства рисунка. Он не прощал этого даже самым любимым художникам.
Невнимательную небрежность, а то и полное забвение рисунка он считал болезнью современных живописцев. Молодых художников, обращавшихся к нему за советом, он прежде всего вразумлял: ‘Полюбите рисунок. Поищите его. Не спускайте себе тут ничего. Научитесь рисовать’. И говорил он это так искренне, так убежденно, что случалось, художник уже с немалым именем принимался за ту работу, которую сам Нестеров проделал в натурном классе у Евграфа Сорокина.
Любоваться чужими совершенными рисунками было одно из наслаждений для Нестерова. В 1940 году я писал работу ‘Врубель и Лермонтов’ и показал Нестерову целую коллекцию больших фотографий с рисунков Врубеля к Лермонтову, в том числе и никогда не воспроизводившихся. Он рассматривал рисунки долго и отзывался о них с вовсе не свойственной ему восторженностью.
Сопоставляя рисунки Врубеля к ‘Демону’ с рисунками Серова и Поленова к той же поэме, Нестеров воскликнул:
— Куда тут Серову! Разве он может так рисовать! А о Поленове и говорить нечего. Сравните его верблюдов (‘Три пальмы’) с врубелевскими (‘Демон’). У Врубеля — мастерство, у Серова — мастеровитость.
Это говорил человек, высоко ценивший мастерство Серова-рисовальщика.
В своих воспоминаниях о Левитане, вызванных его кончиной, вспоминая годы учения, Нестеров с глубоким волнением писал: ‘То было весной, давно, когда Московская школа еще носила на себе тот своеобразный отпечаток страстного увлечения и художественного подъема, вызванного удивительной личностью и художественной проповедью Перова, когда, казалось, пульс жизни бился особенно ускоренно, когда там вместе с первым работали Саврасов, Прянишников, Евграф Сорокин, когда только что зарождалась мысль об ученических выставках, а в Петербурге Крамской во главе передвижников призывал молодежь послужить русскому искусству’.
И сорок лет спустя, вспоминая о годах учения, Нестеров не мог без любящего волнения произнести имя Перова: Василий Григорьевич Перов был для него душою, сердцем, совестью школы.
‘Сам Перов не был сильным рисовальщиком, — писал Нестеров в неоконченных воспоминаниях о годах учения, — и при всем желании не был для нас в рисунке авторитетом, как Евграф Сорокин, не давались ему и краски, которые мы уже начинали видеть у молодых Сурикова, Репина, В. Васнецова. Не в этом была сила и значение В.Г. Перова. Была она в проникновении в тайники души человеческой, со всеми ее радостями и скорбями, с чудесной правдой и гибельной кривдой. И Перов, владея своими скромными красками, рисунком, умел освещать, как Тургенев, Островский, Достоевский, Л. Толстой, глубоко скрытые язвы человеческой природы, его умный глаз сатирика проникал в тайники сокровенного. Ему была одинаково доступна ‘высокая комедия’, как и проявления драматические. Его художественный кругозор был широк и разнообразен. Его большое сердце болело за всех и за вся. И мы знали, что можно и чего нельзя получить от нашего славного учителя. А он такой щедрой рукой расточал перед нами свой огромный опыт наблюдателя жизни. Все, кто знал Перова, не мог относиться к нему безразлично. Его надо было любить или не любить со всею пылкостью молодости, и мы, за редкими исключениями, его любили’.
Будущий автор ‘Явления отроку Варфоломею’ любил автора ‘Похорон в деревне’ особенно горячо и страстно.
Это была любовь без исключений — к человеку, к учителю, к художнику, и без ограничений, любил Нестеров Перова тогда, когда, подражая ему, писал ‘С отъездом’ (проводы купца из гостиницы, 1880) и вызвал похвалу Перова: ‘Каков-с!’ — и не менее горячо и благодарно продолжал Нестеров любить Перова тогда, когда сам давно уже был автором картин из жизни Сергия Радонежского, и тогда, когда завершал свой путь изумительными портретами. Казалось бы, автор лирического ‘Пустынника’ неизбежно должен был отрицать обнаженную нарочитую сатиричность ‘Сельского крестного хода на Пасху’. Но я никогда не слыхал из уст Нестерова такого отрицания. В молодых годах Нестеров даже пробовал идти за ‘Крестным ходом’ Перова. Сохранился его рисунок польским карандашом на корнпапире ‘Проводы иконы’. После молебна в казенном заведении спускается по лестнице весьма убогий крестный ход. Его открывает старик дьячок с подвязанной щекой, несущий фонарь. Рядом с ним выступает плутоватый мальчишка с огромным ‘батюшкиным’ зонтом и с внушительной кружкой для сбора пожертвований. За ним следует некто наподобие церковного старосты с подсвечником. Далее глуповатого вида парень и седой бородач несут ‘Угодника’ в тяжелой ризе. За ‘Угодником’ шествует престарелый батюшка в камилавке. По лестнице стоят бородачи, салопницы и инвалиды, кланяющиеся иконе. Все это изображено с сатирической усмешкой под Перова и подписано: ‘М. Нестеров. 1885 г.’.
Значит, это рисовано за два года до ‘Христовой невесты’, за три до ‘Пустынника’.
В дальнейшем Нестеров уже не повторял таких опытов, но не мне одному пришлось слышать от него признание:
— Перов сделал свое дело: он написал людей, осквернявших родину своим существованием, а мне досталось писать тех русских людей, которые жили согласно с честью и умерли с чистой совестью перед родиной.
В картинах Перова больше всего волновала Нестерова тема народного страдания (‘Похороны в деревне’, ‘Утопленница’, ‘Тройка’). Она захватывала его своей безысходной трагической скорбью. Перов почти без красок, своим талантом, горячим сердцем достигал неотразимого впечатления, давал то, что позднее давал великолепный живописец Суриков в своих исторических драмах.
Во всех этих признаниях Нестерова запечатлена не охладившаяся с годами близость ученика к своему учителю.
‘Задавили’, ‘Жертва приятелей’ и другие свои нехитрые жанровые рассказцы Нестеров покинул уже в середине 1880-х годов, но лирико-драматическая народная ‘душа темы’ Перова, по выражению Нестерова, осталась ему навсегда близка, он дал ей глубоко искренний отклик в своих картинах на тему о страдальческой судьбе русской женщины.
Можно сказать больше: в последние годы жизни Нестеров как бы заново почувствовал, творчески обновил свою связь с Перовым. При посещениях Третьяковской галереи он долго простаивал перед портретами работы Перова, а в своем литературном портрете Перова, созданном в те же годы, писал: ‘А его портреты? Этот ‘купец Камынин’, вмещающий в себе почти весь круг героев Островского, а сам Островский, Достоевский, Погодин — разве это не целая эпоха? Выраженные такими старомодными красками, простоватым рисунком, портреты Перова будут жить долго и из моды не выйдут так же, как портреты Луки Кранаха и античные скульптурные портреты’.
Перов привел юного художника на его первую выставку. В 1879 году на 2-й ученической выставке появились его небольшие картины ‘В снежки’ и ‘Карточный домик’, и на ученической же выставке восемь лет спустя появилась ‘Христова невеста’ — картина, показавшая, что путь ученичества для Нестерова окончен.
Школа Перова продолжалась для юноши Нестерова в другой школе, о которой он всегда отзывался с не меньшим уважением и любовью, — в галерее Павла Михайловича Третьякова. В годы учения он посещал эту школу в Лаврушинском переулке постоянно, упорно, радостно и благодарно вспоминал о том радушии, с которым Третьяков распахнул двери своего дома для всех интересующихся русским искусством.
Работая в 1940 году над книгой ‘Островский и русская действительность’, я собрал большое количество снимков картин художников, воспроизводивших ту же действительность, что и Островский. Я просил Михаила Васильевича просмотреть эти снимки, забраковать то, что было слабо в художественном отношении. Он увлекся этим делом и с большим интересом пересмотрел целую коллекцию работ передвижников и их предшественников. Каждую из этих картин Федотова, Пукирева, Корзухина, Журавлева, Юшанова, А. Морозова, Шмелькова, Соломаткина, Неврева и других он встречал как старых знакомых и снабжал зоркой характеристикой, основанной на давнем пристальном знакомстве.
Почти все эти художники были чужды Нестерову по темам, влечениям, живописным приемам, но было ясно, что с каждым из них он близко познакомился еще в доме Павла Михайловича Третьякова и на передвижных выставках, которые устраивались в Москве в классах Училища живописи, и не менее очевидно было, что от каждого даже из некрупных передвижников он успел и умел многому научиться.
Корни реалистического искусства, к которым Нестеров прикоснулся в годы учения с помощью Прянишникова, Перова и передвижников, были настолько прочны и глубоки, что Нестеров всегда дорожил плодотворной крепостью этих корней.
8 февраля 1933 года он мне писал: ‘Как наступят ясные дни, пойду в галерею смотреть иконы, Иванова и, что греха таить, свои старые грехи. Не видал все это лет пять, соскучился о Крамском, Шишкине, о старых честных передвижниках’.
Еще в конце 1870-х годов Нестеров впервые встретился с Левицким, Боровиковским, Кипренским, Брюлловым, портретисты XVIII и первой половины XIX века приковывали его своей живописной силой и красотой.
Перов подвел Нестерова к тому художнику, перед которым он, как ученик перед недостижимым учителем, благоговел всю жизнь.
— Василий Григорьевич Перов, — говорил мне Нестеров в 1926 году, — посылал своих учеников смотреть ‘Явление Христа народу’ Александра Андреевича Иванова. Меня, мальчишку восемнадцати лет, заставлял писать в натуральную величину мальчика, выходящего из воды.
Когда в 1924 году я задал Нестерову вопрос о значении Александра Иванова в его жизни и творчестве, его ответное письмо превратилось в гимн великому художнику.
‘Александра Андреевича Иванова люблю всего , но предпочтительно ‘Явление Христа народу’, как нечто выраженное совершенно, как некое явление, открывшееся Иванову, как свидетельство того, чего он был очевидцем’.
Необычайно высоко ценя глубокий внутренний реализм и живую действенность картины Иванова, Нестеров столь же высоко ценил ее чисто художественные достоинства:
‘О совершенстве художественных форм я говорить не стану. Красочные и другие совершенства этой картины огромны. Недаром наши ‘сезанисты’, не охочие до изучения формы-рисунка, говорят про Иванова, что форма-рисунок его совершенны до неприятного, так сказать, до неприличия…’
Нестеров всю жизнь не переставал учиться у великого художника.
С какой радостью отмечал Нестеров всякое внимание к Александру Иванову со стороны молодых художников, всякое желание поучиться у него мастерству рисунка, строгости формы, беззаветной преданности делу.
Я сопоставил рядом двух самых любимых учителей Нестерова, Перова и Иванова потому, что он сам всегда считал давно умершего Иванова таким же прямым, живым своим учителем, как Перова, который ‘трогал’ ему этюды. Для Нестерова было характерно, что он умел учиться у мертвых так же, как у живых.
В московском Училище живописи Нестеров пробыл три учебных года (1877-1880), и его потянуло в Петербург, в Академию художеств.
Перов отговаривал, утверждая, что академия не даст Нестерову того, что он ждет от нее. Перов оказался совершенно нрав, но на несколько лет Нестеров все-таки оторвался от Московской школы, чтобы вернуться в нее впоследствии.
Причин временного переселения в Петербург было три.
Одну назвал сам художник: ему была всегда свойственна ‘охота к перемене мест’. Певец тишины и тихости, он никогда не переставал внутренне мигрировать из места, ставшего слишком тихим, в места, еще посещаемые вихрями и бурями.
В Училище живописи Нестеров, по его собственным словам, ‘носился, как ураган: мне надо было всюду поспеть’, но, стремительный и проказливый настолько, что старик сторож училища говаривал шалунам следующих поколений: ‘Сколько ни старайся, тебе до Нестерова далеко!’, он все-таки инстинктивно чувствовал, что погружается в привычное бытование школы, в болотистый быт московской богемы.
‘Жизнь училища не изнуряла нас, — вспоминает Нестеров в неоконченных воспоминаниях. — Где тратились силы, здоровье, время — это в филиалах школы: в трактирах, в учреждениях, ничего не имеющих общего ни с искусством, ни с наукой… Как мы, а до нас наши предшественники, доходили до этого? Путей было много: отсутствие семьи, молодечество, так называемый ‘темперамент’, да мало ли что толкало молодежь на эти пути! Многие на этих путях гибли, особенно обидно гибли люди способные, талантливые, сильные’.
Страшно было пьяное болото, засасывающее талантливых людей, разменивавших свой талант за гроши. Трактиры превращались в биржи, вспоминает Нестеров, ‘туда приходили наниматели, рядили их (художников. — С.Д. ) на разные работы, в типографии, писать царские портреты, ретушировать фотографии. Да мало ли в те далекие времена кому нужен был наш брат художник!’ Все эти работы отводили молодых художников от искусства, от творческого труда и делали их в конце концов рабами биржи и трактира, подсекавших под корень творческие и жизненные силы молодежи.
Внутренний здоровый инстинкт самосохранения заставил Нестерова хотя бы простым прыжком в Петербург разорвать опасный круг бытования, в который уже втянулись некоторые из его товарищей.
Но была и третья причина вылета на север из теплого московского гнезда: ‘Время шло, а я все еще не мог сказать себе, что скоро будет конец моему учению. Хотя и видел, что меня считают способным, но меня ‘выдерживали’ и медалей не давали’.
А медалей этих хотелось. Они были нужны для того, чтобы доказать и родной Уфе и в училище Воскресенского, что ни там, ни тут не ошиблись, пустив в Училище живописи. Настоящего, не ученического, а творческого успеха не было потому, что подлинная ‘лирическая’ тема Нестерова не была раскрыта его художественной волей, и ни Сорокин, ни Перов не могли ему в этом помочь. В 1877-1880 годах Нестеров занят исключительно анекдотическим жанром, к которому никогда не возвращался впоследствии, и вовсе не тянется ни к пейзажу, ни к портрету, которым отдал столько любви в последующие годы.
Порыв в Академию художеств, быть может, был порывом к собственному творчеству, а не только к новому, усиленному учению и скорейшему признанию.
Но Перов оказался прав: Академия художеств за три учебных года (1880-1883) привела Нестерова лишь к полнейшему разочарованию. Она обдала пылкого москвича ледяным холодом позднего, самого унылого, растерявшего всю уверенность в себе академизма эпигонов П.М. Шамшина, В.П. Верещагина и др. Лучшее, что было в этом академизме, — любовь к рисунку — Нестеров уже взял у Е. Сорокина. В академических классах Нестеров чувствовал убийственную скуку, а медалей за нее отнюдь не давали.
Если бессмысленно скучно и оттого плохо работалось у бездарного Василия Петровича Верещагина, про которого говорили: ‘Это, знаете, не настоящий Верещагин’, — то совсем уже не работалось у Валерия Якоби, сменившего свой ранний ‘Привал арестантов’ на портреты модных дам и придворные жанры.
Завитой и подкрашенный Якоби должен был заменить Перова с его мятущейся душой, с его горячей правдой!
Самая мысль об этом казалась для Нестерова оскорблением.
Образ покинутого Перова встал между Нестеровым и другим профессором, антиподом Якоби. Это был Павел Петрович Чистяков, учитель Репина, В. Васнецова, Поленова, Серова.
‘К Чистякову все льнут, — вспоминал Нестеров, — где остановится, сядет, там толпа. Пробовал и я подходить, прислушивался, но то, что он говорил, так было не похоже на речи Перова. В словах Чистякова и помину не было о картинах, о том, что в картинах волнует нас, а говорилось о колорите, о форме, об анатомии. Говорилось какими-то прибаутками, полусловами. Все это мне не нравилось, и я недовольный отходил. Душе моей Чистяков тогда не мог дать после Перова ничего. А то, что он давал другим, мне еще не было нужно, я не знал еще, как это будет необходимо на каждом шагу серьезной школы и что я постиг гораздо позже, когда усваивать это было куда трудней’.
Нестеров говорил мне, что, написав ‘Пустынника’ и ‘Отрока Варфоломея’, он мечтал пожить в Петербурге и хорошенько поучиться у Павла Петровича Чистякова, но приглашение на работу во Владимирский собор в Киеве навсегда помешало осуществить это намерение.
Из академических лет у Нестерова гораздо ярче сохранился образ одного из учеников Чистякова, чем самого учителя.
Это был Михаил Александрович Врубель, получивший 2-ю серебряную медаль за эскиз ‘Обручение Марии с Иосифом’. Нестеров всегда восхищался этим блестящим, академическим в лучшем смысле слова рисунком.