Несколько слов о Томасе Карлейле, Яковенко Валентин Иванович, Год: 1891

Время на прочтение: 19 минут(ы)
Валентин Яковенко

Несколько слов о Томасе Карлейле

Печатается по изданию: Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории. СПб., 1908. С. 1—18.
Томас Карлейль один из наиболее читаемых и почитаемых авторов в Англии. Тэн говорит: спросите любого англичанина, кого у них больше всего читают, и всякий ответит вам — Карлейля… Если бы Карлейль примыкал к какой-нибудь общеизвестной школе в сфере мысли или партии в сфере общественных дел, то мы считали бы совершенно излишним всякие с нашей стороны пояснения: в таком случае книга* говорила бы сама за себя, а то, что в ней осталось недосказанным, уяснилось бы благодаря общему знакомству с мировоззрением, к которому примыкает ее автор. Но все это совершенно неприменимо к Кар-лейлю, он единственный в своем роде мыслитель, у него нет да и, собственно, не может быть ни подражателей, ни продолжателей. Он излагает свои мысли вовсе не путем логических выкладок. Попробуйте отыскать у него большую посылку, малую посылку и заключение. Он мыслит образами. Он вовсе не заботится обставить свою мысль правильно построенными индукциями и дедукциями. Это смущает многих, и академические логики находят, что Карлейль беден по части мысли. Впрочем, они готовы снисходительно допустить, что Карлейль возбуждает много мыслей. Но не противоречат ли они, таким образом, сами себе? Разве маломыслие, с какой бы горячностью оно ни заявляло о себе, может вообще возбуждать мысль? Затем, самые эти мысли. Они также поражают в первый момент читателя. Вначале они казались дикими и странными также и англичанам. С большим трудом и после долгих поисков Карлейль нашел издателя для первого своего капитального произведения ‘Sartor Resartus’. Но истинная мысль, по верному замечанию самого Карлейля, рано или поздно всегда найдет себе доступ к искреннему сердцу человека. И ‘Sartor Resartus’, а затем длинный ряд других его произведений проложили ему дорогу, и его сочинения стали обычным чтением англичан. Пусть русский читатель не теряет из виду этого факта. Почему мысли Карлейля кажутся странными, почему они поражают и мы готовы признать их анахронизмами? Потому, во-первых, что они принадлежат к иному складу мировоззрения, нежели господствующий ныне, и потому, во-вторых и главнейшим образом, что мы прикидываем к нему свои излюбленные шаблоны. Но так как эти шаблоны обыкновенно слишком малы и далеко не могут покрыть собою всего поля мысли Карлейля, то мы прилаживаем их к отдельным отрывочным положениям и утверждениям, и, конечно, получается нечто, на наш взгляд, несообразное. Карлейль высмеивает ‘свободу и равенство’, он презрительно относится к ‘баллотировочным ящикам’, то есть избирательным урнам, ‘всеобщему голосованию’, он высокомерно смотрит на ‘толпу’ и т. д. Но оставьте шаблоны и идите вместе с Карлей-лем от его высмеивания ‘свобод и равенств’, как эти последние обнаруживаются при данных условиях и в данном случае, от его презрения к ‘баллотировочному ящику’, как он действует опять-таки при данных условиях, от его высокомерия к ‘толпе’, не как к синониму человечества, а как выражению серединной пошлости, да постарайтесь подняться вместе с ним по восходящей линии его положительного верования, тогда перед вами раскроются беспредельные горизонты истинной ‘свободы и равенства’, и вы убедитесь, что Карлейль отважно и поистине героически ведет вас в обетованную страну ‘Царства Божьего’ на земле. Вы убедитесь, что Карлейль питал глубокое недовольство существовавшим порядком вещей, что по силе и глубине своего протеста он примыкает к самым передовым людям и что при этом он представляет собою протестанта, отвергающего всякие сделки и временные преходящие решения больных вопросов.
В Карлейле невозможно отделить человека от писателя и мыслителя. Он весь, со всей его ‘дикой’ страстью, отдался своему призванию. Такие цельные натуры встречаются крайне редко, и обыкновенно это бывают люди глубоко религиозные. Цельность и есть прямое последствие религиозности. Мы говорим, конечно, не о догматике. Замечателен внутренний перелом, пережитый Карлейлем в этом отношении. Он имел большое значение для всей его последующей литературной деятельности, и потому мы скажем здесь о нем несколько слов.
Честная и серьезная религиозность, не имеющая ничего общего с обычным пошлым святошеством, окружала Карлейля с первых дней его жизни.
Отец Карлейля, простой каменщик, и мать его принадлежали к одной из многочисленных в Англии диссидентских сект и желали, чтобы сын их был священником. Но он утерял веру ‘отцов своих’ и отказался от мысли быть священником. С каким трогательным беспокойством следила бедная мать за внутренним переломом, совершавшимся в душе ее сына! Сам Карлейль описал свои муки, свою борьбу и свою победу в ‘Sartor Resartus’, который во многих отношениях имеет биографическое значение. ‘Он переживал лихорадочные пароксизмы сомнения. Его окружала громадная мрачная пустыня, населенная дикими чудовищами’. Бывают ли чудеса? — допрашивал он себя. На какой такой несомненной очевидности держится религиозная вера и т. п.? И часто, в молчаливые бессонные ночи, когда сердце погружалось в еще больший мрак, чем небо и земля, он распростирался перед Всевидящим и громко, страстно молил о ниспослании света. Но после долгих лет, после длинной несказанной агонии верующее сердце сдалось в конце концов, оно погрузилось в какой-то заколдованный сон, в страшный кошмар, оно впало в неверие. И под влиянием этого дьявольского наваждения он стал смотреть на прекрасный, живой Божий мир как на потускнелую пустопорожнюю обитель смерти… Но таков удел человека. Искупительное страдание необходимо. Мертвенная вера в букву должна окончательно замереть, рассыпаться в прах и развеяться на все четыре стороны, и тогда, высвобожденное из своего гроба, воспрянет живое чувство веры… Чистая и в высшей степени глубокая нравственная природа Карлейля нуждалась именно в религиозной вере, так как он не разделял философских теорий ‘прибылей и потерь’ ни в отвлеченном, ни в практическом отношении. А между тем душевный мрак сгущался все больше и больше, сомнение становилось все мучительнее и мучительнее. И он допрашивал себя: итак, никакого Бога не существует? Или, в лучшем случае, это — Бог отсутствующий, Бог, опочивший в первый субботний день, отстранившийся от дел вселенной и лишь взирающий на нее со стороны? А ‘долг’ — это слово также не имеет никакого значения? Это не небесный вестник, не руководящий принцип, а лживый земной фантом, создание желания и страха? А героическое вдохновение, называемое нами добродетелью, отвагой, всего лишь какая-то страсть, волнение крови, выгодное для других людей? Как ни были мучительны все эти сомнения и терзания, Карлейль не шел ни на какие сделки и не примирился с тем, что он признал ложью. В сущности, он страстно искал истины, и долг, под который подкапывалось сомнение, руководил им. Самое мучительное чувство, говорит он дальше, есть сознание собственной немощности. Чувствовать себя всегда бессильным — истинное несчастье. И, однако, мы не можем иметь ясного представления о своей силе, пока не станем действовать, делать. Какая громадная разница между смутной колеблющейся способностью и определенным, решительным действием! Наши поступки служат зеркалом, в котором впервые отражаются действительные очертания нашего духа. Известное предписание: ‘познай самого себя’, невозможное само по себе, получает смысл и значение, если высказать его в несколько более частном виде: ‘познай, что ты можешь делать’. Таким образом, бесплодное созерцание, порождающее сомнение и муки, должно замениться живым делом, на какое способен человек. Эта мысль послужила поворотным пунктом во внутренней жизни Карлейля, она же наложила печать на всю его философию и на все его общественное мировоззрение. Действительно, во всех своих произведениях он выступает непримиримым врагом бездеятельного созерцания и пассивного подчинения существующему порядку вещей. Я не говорю — подчинения действительности, так как, заметим здесь кстати, действительность, реальность в устах Карлейля означает вовсе не внешний облик и ход вещей, бросающийся в глаза каждому, а истину, глубоко сокрытую обыкновенно под внешней оболочкой.
Существует сомнение и сомнение. Одно — болезненное, худосочное, самодовлеющее, другое — здоровое, хотя и мучительное, полное жизни, так как оно расчищает путь к истине. Такое сомнение всегда заканчивается верой. Когда унаследованные Карлейлем представления о Боге, долге и т. д. были очищены критической работой мысли, сомнение обратилось на самого человека: он стал мучиться своею немощностью. Он — ничтожный атом среди грозной бесконечности, у него есть глаза, но для того только, чтобы видеть собственное свое злополучие, какая-то непроницаемая волнистая стена отделяет его от всего живого, он наложил печать молчания на свои уста: к чему он станет говорить с так называемыми друзьями, когда они считают дружбу отжившею традициею, когда разговоры с ними неизбежно вращаются около одних только горестных новостей. Мужчины и женщины, с которыми он встречается и даже говорит, кажутся ему безжизненными, автоматическими фигурами. Вся вселенная представляется лишенной жизни и смысла, ни цели, ни хотений, ни даже вражды не ищите в ней, она — чудовищная, неизмеримо громадная мертвая паровая машина, безучастно вращающая свои колеса, перемалывающая в порошок все, что попадается ей. ‘О, беспредельная, мрачная, пустынная Голгофа! О, бесчувственная мельница смерти!’ — восклицает он. Но дальше сомнению некуда уже было идти, и оно завершается такою мыслью: ‘Чего ты страшишься? Почему ты, подобно трусу, должен вечно ползком подвигаться вперед, трепетать, охать и говорить шепотом? Презренное двуногое! В чем же заключается, собственно, твое злополучие — в страхе смерти? Хорошо, смерть, скажи еще: все то, что могут причинить тебе дьявол и люди. Но разве у тебя нет сердца, разве ты не можешь перенести все это и, как дитя свободы, хотя и покинутое, попирать ногами даже самую пучину смерти, когда она поглотит тебя? Пусть же она идет, я встречу ее как подобает, я не устрашусь ее’. И эти мысли, эта решимость воспламенили душу ярким пламенем. Страх исчез навсегда. Карлейль почувствовал в себе силу, неведомую ему до тех пор, и на слова вечного отрицания: ‘посмотри, ты без роду и племени, покинут всеми, а вселенная принадлежит мне’, — он со всей силой своей пылкой души мог теперь ответить: ‘я не принадлежу тебе, я свободен и навеки ненавижу тебя’. Таково было, как выражается Карлейль, его крещение огнем.
Я остановился так долго на этом моменте внутренней жизни Карлейля, так как он имел решительное, определяющее значение для всей его литературной деятельности. Карлейль вступил на литературное поприще, когда критическая работа мысли завершилась положительным верованием. Он вступил не с тем, чтобы развивать в людях скептицизм, а, наоборот, с тем, чтобы противодействовать ему и насадить новую веру или, по крайней мере, указать на возможность таковой. Поэтому он постоянно говорит о Боге и религии, в каком смысле мы должны понимать то и другое, можно судить по сказанному мною выше. Конечно, тут и речи не может быть об англиканском и т. п. исповеданиях. Лесли Стивен определяет так религиозные воззрения Карлейля: это — шотландский кальвинизм минус догма. Кальвинизм очистил католичество от всяких наслоений и бессмысленных традиций и в этом отношении был поворотом к здравому смыслу. Шотландский кальвинизм, в лице пуритан, пошел еще дальше, а Карлейль идет еще дальше в деле освобождения мысли из-под ига отживших традиционных форм. И чем дальше он уходит в своем отрицательном отношении к католическим традициям, тем напряженнее и глубже становится его религиозное чувство. Так это, собственно, и должно быть: сила, не растрачиваемая на внешнюю обрядовую сторону, всецело концентрируется на деле. Поэтому-то дело, труд, работа составляют, так сказать, материальное выражение его религиозной мысли. Но взятая сама по себе, эта мысль уносит человека в недосягаемые сферы идеала. ‘О, серьезный читатель, передовой либерал и всякий иной, — говорит Карлейль, — поразмысли, что единственная цель, сущность и значение всякой религии, настоящей, прошедшей и будущей, состоит исключительно в том, чтобы питать и оживлять наше нравственное сознание и внутренний свет нашей жизни!’ Таким образом, по справедливому замечанию Тэна, ‘Бог Карлейля есть тайна, которую можно назвать только одним именем идеала’.
Глубокая религиозность Карлейля, находившаяся постоянно в общении с тайной жизни и мира, не могла, конечно, мириться с пустопорожними измышлениями и хитросплетениями метафизики, и он беспощадно относится к ней. Он говорит, что все метафизические системы, какие только существовали до сих пор, не дали ничего, что они отличаются ‘несказанным бесплодием’. Какой смысл имеют все эти аксиомы, категории, системы и афоризмы, спрашивает он? Одни слова и слова, воздушные замки, построенные из слов, замки, в которых, однако, знание вовсе не желает расположиться.
Даже глава позитивистов, Конт, не нападает так жестоко на метафизику, как Карлейль. Вопрос о смерти и бессмертии, говорит он, о происхождении зла, о свободе и необходимости — вопросы вечные, но всякая попытка метафизики разрешить их оканчивается всегда неудачно, ибо теорему о бесконечном невозможно исчерпать конечным разумом. Метафизическое умозрение ведет свои спекулятивные выкладки из пустоты, из ничего, и оно неизбежно должно заканчиваться также пустотой, оно обречено вечно вращаться среди бесконечных вихрей… творить, чтобы затем поглотить свое собственное детище… Но вместе с тем Карлейль не щадит также и узких позитивистов… Никто, говорит Джон Морлей, не указывал так образно на безусловную относительность человеческих знаний, как Карлейль. Между фантастическими бреднями мистиков и не менее фантастическими измышлениями узких позитивистов лежит маленькая полоска разумной достоверности, полоска относительного, условного опытного знания, стоя на котором мы можем созерцать беспредельную область невидимого, быть может, эта область и навеки останется для нас невидимой, но она наполняет людей воодушевлением и придает интересам и обязанностям их крошечной жизни какую-то особенную возвышенность. Карлейль не отрывает нас от действительного мира и жизни и не заставляет всецело погружаться в созерцание бесконечного и неведомого, что обыкновенно превращается в пустое толчение воды. Но, с другой стороны, он ни на одно мгновение не принижает наших мыслей и чувств, не заставляет их ползать, подобно пресмыкающимся, по земле… Философия Карлейля, по словам Джона Морлея, наполняет нас тем возвышенным чувством бесконечных, незримых возможностей и сокрытых, неопределенных движений света и тени, без которых человеческая душа — высохший, бесплодный пустырь. Карлейль приводит в движение самые глубокие чувства и вместе с тем неизменно, постоянно указывает на обязанность каждого делать ближайшее дело. Он совмещает в себе пылкого идеалиста с здравомыслящим реалистом. Такое настроение, объединяющее горячий идеализм с практическим реализмом, Карлейль называет верой, отсутствие же подобного настроения, неспособность проникнуться им приводят к безверию, на которое он нападает самым жестоким образом.
Чтобы понять и надлежащим образом оценить эти беспощадные нападки Карлейля на скептицизм, безверие и, в частности, XVIII век, следует принять во внимание исторический момент его появления. Он родился (1795 г.), когда Великая французская революция, совершив свое разрушительное дело и как бы истощив все свои силы в попытках создать положительные учреждения, потерпела, в свою очередь, крушение. Для нового порядка, с его девизом ‘свобода, равенство и братство’, нужны были и новые общественные элементы, но их не оказалось. Правда, старый порядок со всем его мишурным блеском не мог уже возвратиться, но не мог наступить и действительно новый, тот новый, который среди ужасов и крови возвестила собственно Французская революция. Наступил такой порядок, какой мог наступить по совокупности всех условий общественной жизни, наступило господство буржуазии. Конечно, буржуазия не могла симпатизировать принципам Великой французской революции, и потому первая четверть XIX века носит печать всеобщей реакции. В эту-то именно эпоху и складывалось мировоззрение Карлейля. Реакция задела и его. Но каким образом? Всякий, кто хоть сколько-нибудь знаком с Карлейлем, согласится, что трудно указать более пылкого, более непримиримого, более неподкупного врага всего плоского, пошлого, шаблонного, всего мещанского, буржуазного в любой сфере мысли и жизни. Реакция задела его, но это был гений, а гений не может работать на пользу пошлого и шаблонного. Реакция заставила его глубже заглянуть в причины краха и превратила его в горячего обличителя, в своего рода ветхозаветного пророка на арене современной жизни. Разрушительная работа совершена, ложные боги повержены и разбиты, но для того чтобы создавать, надо располагать известным положительным содержанием. Вместо же него Карлейль нашел неограниченное господство скептицизма в области мысли и пессимизма — в области общественной нравственности. Скептицизм и пессимизм людям буржуазного склада не мешал, конечно, да и никогда не мешает, предаваться радостям жизни, но для людей искренних — это поистине проклятие, убивающее здоровье, жизненное чувство и извращающее мысль. И Карлейль восстал против скептицизма и пессимизма и т. д., против всего, что можно назвать одним словом ‘безверие’ во всяких формах и во всяких сферах мысли и жизни. Затем он уже одинаково беспощадно преследует это безверие, все равно, встречается ли он с ним в лагере, скажем вообще, прогрессистов или ретроградов, и, наоборот, приветствует веру, лишь бы она была искренней, повсюду, отодвигая на второй план формы.
Обратите при этом внимание на громадное значение, какое Карлейль придает молчанию. Людям, которым по разным обстоятельствам поневоле приходится больше молчать, как-то даже странно читать это прославление великого царства молчания. Но в устах Карлейля оно получает глубокий смысл. Да, молчание — великое дело, но не молчание вынужденное, когда душа человека пылает гневом и негодование просится наружу, а молчание перед тем, чего никакое слово не может передать надлежащим образом. Такое молчание избавляет человека от бесплодных попыток выразить невыразимое, от построения разных догматических утверждений, от пустой игры словами и т. д., оно приподымает настроение, расширяет поле умственной свободы и делает человека более независимым. Молчание составляет также один из основных элементов Карлейлевой религии.
Еще два слова о мистицизме Карлейля. Всякая вообще религиозность близко соприкасается с мистическим, с тем, что лежит за пределами точного знания. И до известной степени в нем повинен всякий, кто решается переступить через грань, отделяющую познаваемое от непознаваемого. Суть в том, чтобы мистицизм не становился чем-то самодовлеющим, или, быть может, вернее сказать, самозабавляющимся. По меткому выражению Тэна, мистицизм Карлейля — это дым от пылающего огня. Поэтому подойдите к нему с подветренной стороны, и он не причинит вам никакого беспокойства.
Политические и общественные воззрения Карлейля могут вызвать у недостаточно внимательного читателя массу недоразумений. Конечно, и при внимательном чтении с ними можно не соглашаться, но только невежество и явное нежелание понять станут доказывать, что Карлейль — приверженец старых форм жизни, ретроград и т. д. Чтобы бросить некоторый свет на общественные взгляды великого мыслителя-поэта, иногда действительно радикальным образом расходящиеся с установившимся шаблоном прогрессивного и регрессивного, мы приведем нижеследующее весьма характерное его описание современного положения человечества.
Все человечество, говорит он, распалось в настоящее время на две секты: щеголей (dandies) и каторжников труда, называемых также белыми неграми, лохмотниками и т. д. Какого верования придерживаются первые, определить довольно трудно, но, несомненно, они причастны к монотеизму и разделяют суеверие афонских монахов, которые, благодаря продолжительным постам и упорному созерцанию своего пути, начинают смотреть на него как на истинное откровение природы и отверстые небеса. В сущности, секта щеголей придерживается первоначального культа самообожания, измененного и приспособленного сообразно требованиям новейших времен. Они тщательно охраняют свои обособленность и чистоту, носят особый костюм, говорят на особом языке и вообще всеми мерами стараются поддержать свое положение и свою непорочность. У них есть свои храмы, поклонение в которых совершается главным образом по ночам, но все ритуалы держатся при этом в величайшем секрете, по всей видимости, они имеют много общего с элевсинскими*. Священные книги, которых имеется вообще достаточно, называются у них ‘Модными новостями’. Главные пункты их верования: панталоны на бедрах должны сидеть, насколько возможно, в обтяжку, при некоторых исключительных обстоятельствах разрешается носить белые жилеты, человек хорошего тона ни под каким видом не должен отличаться излишней плодовитостью, приличествующей лишь готтентоту, и т. д. Удивительную противоположность щеголям представляет другая секта, главный центр которой находится в Ирландии. Секта несчастных рабов, или каторжников труда, до сих пор еще не издала своих канонических книг, и потому довольно затруднительно говорить об ее верованиях. Она придерживается до некоторой степени монашеского устава, так, все рабы связаны двумя обетами: обетом бедности и повиновения, которые они блюдут с великой строгостью, мало того, они дают свои обеты даже до появления еще своего на свет Божий. Их можно считать поклонниками Герты*, богини земли, так как они вечно роются в ней и с любовью обрабатывают ее, или же, запираясь в частных молельнях, размышляют и производят разные манипуляции над продуктами, извлеченными из недр ее, иногда они поднимают свои взоры и смотрят на небесные светила, но, по-видимому, довольно безучастно. Подобно друидам, они живут в мрачных помещениях, причем нередко нарочно разбивают стекла в окнах (там, где таковые водятся) и затыкают дырья тряпьем и всякой всячиной, не пропускающей света. Все они — ризофаги, т. е. питаются кореньями, некоторые же ихтиофаги, употребляющие, впрочем, только селедку, от всякой же другой животной пищи они воздерживаются, кроме падали, что, быть может, представляет странный остаток браминского учения. Всеобщим и главным предметом их потребления служит корень, называемый картофелем, который они варят на огне. Напиток виски, содержащий в себе концентрированный алкоголь вместе с разными едкими маслами, составляет, как говорят, необходимую принадлежность всех их религиозных церемоний и потребляется в большом количестве. Одежда их представляет целый ворох разных лоскутов всевозможных форм и цветов, все это соединяется посредством пуговиц, узлов и спиц, а поясом служит кусок кожи или даже просто соломенная веревка.
Таковы два лагеря, на которые разбилось современное человечество, по мнению Карлейля. В каких же отношениях находятся они между собою? Они преисполнены, говорит он, взаимной ненависти и несогласия. До сих пор нам приходилось быть свидетелями лишь отдаленных и, во всяком случае, незначительных последствий их вражды. Но основные принципы этих сект, с одной стороны, принцип щегольского самообожания, а с другой — трудового поклонения земле, коренятся в жизни человечества и рано или поздно приведут к жестокому столкновению. Я назвал бы, говорит Карлейль, обе эти секты двумя громадными, не имеющими себе ничего подобного электрическими батареями, из которых одна заряжена отрицательным электричеством — это секта каторжного труда, а другая — положительным — это щеголи, первая притягивает к себе все отрицательные элементы, обретающиеся в народе (голод), вторая — положительные (деньги). До сих пор мы видели только слабые искорки и слышали глухое потрескивание. Но подождем, пока не наэлектризуется все человечество, пока вся существующая электрическая . сила, выйдя из нейтрального состояния, не распределится между двумя крайними полюсами: отрицательным и положительным. Когда две чудовищные батареи, две половины мира будут таким образом заряжены, то достаточно будет малютке прикоснуться пальцем, чтобы… Что произойдет тогда?
Карлейль, проникавший в самую глубину социальной дисгармонии, не мог, конечно, успокоиться на внешних паллиативах и полурешениях. С той точки зрения, на которой он стоит, политические вопросы получают второстепенное значение. Он и отодвигает их и затем критикует парламентаризм со своей абсолютной точки зрения. Этого не следует забывать. Парламентаризм бессилен разрешить основную общественную проблему, проблему установления, как он выражается, Царства Божьего на земле, ее может разрешить, по его мнению, только герой, самый способный человек, и только при одном условии: если масса людей, так сказать, героически настроена. Затем Карлейль сопоставляет своего всесильного героя — воображаемого или действительного — с бессильным парламентом, но нигде вы не встретите, чтобы он отдавал преимущество обыденному, негероическому правителю перед заурядным же парламентом. Можно, конечно, не соглашаться с Карлейлевой критикой парламентаризма и его выводами, но следует прежде всего понять, о чем, собственно, он говорит, во имя чего критикует и отрицает. ‘Свобода’, по мнению Карлейля, воплощенная в надлежащие общественные формы, не может иметь ничего общего со свободой умирать от голодной смерти, ‘свобода’ же, которая примиряется с этим фактом, немного стоит. Читатель, следящий за современными европейскими событиями, я думаю, хорошо знаком с подобными теориями, хотя бы они и были основаны на совершенно иных принципах.
Аристократия и демократия у Карлейля также имеют свое особенное значение. Аристократия — это все лучшее, благороднейшее, все отважное, то же, что мы обыкновенно считаем аристократией, он представляет нам в виде секты щеголей, это люди, которые берут от мира заработную плату, но не делают дела, возлагаемого на них. Демократия воплощает в себе, так сказать, все отрицательные элементы, ниспровергающие рутину и отжившие порядки, но на этом она не может остановиться, в дальнейшем своем развитии она должна выдвинуть положительные, созидающие принципы, должна найти своего героя или своих героев, которые и образуют настоящую аристократию.
Мы уже выше заметили, что труду Карлейль придает религиозное значение: труд человека и есть его религия, его образ поклонения — ‘laborare est orare’*. Поэтому вопрос об ‘организации труда’ он считает величайшим вопросом, и вся задача будущего сводится, собственно, к правильному разрешению этого вопроса. Он восстает против теории ‘laissez faire’* и говорит, что если она имела значение в свое время, то теперь,, напротив, повсюду чувствуется необходимость упорядочить и урегулировать экономические отношения, зреет мысль о необходимости настоящего (т. е. прежде всего, справедливого) правительства. Он высказывается также против мальтузианства с его ‘нравственным’ воздержанием и со своей стороны, как на временном разрешении вопроса, останавливается на широком распространении народного образования и эмиграции. Несмотря на все нападки на парламентаризм, он приветствовал агитацию в пользу Билля об избирательной реформе как первый шаг к ниспровержению старого порядка вещей. Незадолго до смерти он (по свидетельству нашей соотечественницы из лагеря ак-саковской ‘Руси’) сильно издевался над королевой Викторией за ее ‘турко-биконсфильдство’*. Значит, не над одной парламентской говорильней он издевался… Да и как он, человек, с религиозной серьезностью относившийся к жизни, мог бы симпатизировать парламентам, в которых первую роль разыгрывают гг. Биконсфильды!..
‘Наш мир, — говорит Карлейль, — есть лепет горького труда и бесконечной борьбы с житейской неправдой, одни дураки и корыстные слуги своего чрева пытаются представить его в виде какой-то арены тихого предстояния и земных радостей, хотя бы для предстоящих и будущих поколений… Человек силится уверить себя и других, что разум его необыкновенно ясен, что деятельность его плодотворна, подобно солнцу, что родники чего-то великого ключом бьют в груди человеческой, что его цель в жизни — работать весьма немного, болтать чрезвычайно много и пожинать всякого рода радости. Такое самообольщение — чистый вздор. Разум человека неясен и шаток, на одного плодотворного деятеля в среде людей приходятся тысячи, миллионы служителей мрака… Родники великих помыслов в груди человека — одно самообольщение, радости, к которым предназначен смертный, — яблоки с берегов Мертвого моря’… Однако есть в человеке ‘и лучшее начало, есть для него идея, которой он неукоснительно служит даже в самые тяжкие эпохи своего неразумия. Идея эта — бессознательное поклонение силе правды… Как утопающий простирает свои измученные руки ко всякому подобию опоры, так человеческое общество судорожно тянется ко всему, что обещает ему спасение!’ Истинный герой и является таким спасителем.
Не следует думать, однако, говорит Карлейль, что ‘жизнь всякого истинного вождя человечества должна заключаться в полной свободе ломать мир по произволу и совершать свой благотворный путь посреди раболепных изъявлений восторга со стороны покорного человечества’… ‘Горе ему (герою), если он обратит повиновение людей в оружие своих корыстных целей, горе ему, если он отступит от необходимости принять мученический венец за свои убеждения, горе ему, если он посмотрит на жизнь, как на источник радостей или на поле для своего возвышения! Настоящий герой — всегда труженик… Его высшее звание — слуга людей. Он — первый рабочий на поденном труде своих сограждан, первый мститель за неправду, первый восторженный ценитель всего благого. Если герой — царь, то ему нет покоя, пока хоть один из его подданных голодает, если он мыслитель — ему нет отдыха, пока хоть одна ложь считается неложью. Из этого ясно, что деятельность его не терпит остановок, что он вечно стремится к недостижимому идеалу. Если он хотя бы раз уклонился от избранного пути, он уже согрешил, если он хотя бы раз поставил свое личное я выше интересов общих, он уже не герой, а служитель мрака’.
Но о взглядах Карлейля на ‘героев’ мы не станем здесь распространяться. Обратимся к его книге ‘Герои, почитание героев и героическое в истории’, она — одно из лучших его произведений и в свое время наделала в Англии немало шума. Дело в том, что Карлейль, как истый англичанин, не только является сторонником индивидуализма, но и доводит его до крайних логических выводов. Он выступил со своим протестом во имя личности в то время, когда массам, в смысле общественного фактора, стали придавать первенствующее значение, когда роль великих людей в истории была доведена до нуля, когда, одним словом, культ ‘героев’ стал, по-видимому, вытесняться культом ‘массы’. Такое или иное отношение к ‘героям’ и ‘массе’ имеет существенное значение не только при истолковании исторических явлений, но и для внутренней жизни всякого отдельного человека. Бывают времена, когда ‘все’ становятся до известной степени героями, когда вся ‘масса’ нравственно приподнята, когда она подхватывает даже людей совсем отсталых и трусливых и увлекает их за собой, такой ‘массой’ можно мотивировать свои поступки, не рискуя впасть в противоречие с печными идеалами правды и истины и дойти до мечтания о пошлом мещанском благополучии. Но гораздо чаще бывают иные времена, когда серенькая будничная масса, всецело погруженная в житейские заботы, не только не может воодушевлять человека своим примером, своими желаниями и стремлениями, а, напротив, отымает у него ‘пыл души’, расхолаживает стремление к идеалу и принижает до себя. Такую ‘массу’ человек не может поставить во главе дела и своего нравственного идеала, и он ищет иной опоры. Карлейль указывает ее: это — личность, это — герой. Оставляя в стороне спорный вопрос ‘о героях и массе’, как двух противоположных исторических теориях, всякий согласится, что Карлейль влияет самым благотворным образом в смысле подъема нравственного самочувствия тем, что, проникая в самое сердце человека, заставляет его стряхнуть с себя апатию, отрешиться от жалкого прозябания и, вопреки всему, устраивать свою жизнь сообразно своим убеждениям. Если он не сумеет убедить вас в правильности своих воззрений, то во всяком случае он заронит в ваше сердце искру божественного огня, искру нелицемерного стремления к правде в своей жизни. Мы думаем, что для нас, русских, особенно в настоящую пору, Карлейль может иметь такое же значение, какое он имел для англичан в свое время. Впрочем, нельзя сказать — ‘имел’, влияние его в Англии не уменьшается и ныне, по крайней мере, остается еще открытым вопросом: следует ли его считать пророком новейших времен или же безжалостная волна забвения унесет и его? Что же Карлейль сделал для Англии? Послушайте, как относится к нему Джон Стюарт Милль, человек совершенно противоположного склада ума и совершенно иного характера и преследовавший иные общественные задачи. Миллю, как известно, также пришлось переживать мучительный процесс внутреннего разлада, когда опора всей жизни колеблется и человек чувствует себя потерянным среди мира. В это время он усвоил себе теорию жизни, которая далеко не походила на его прежнюю и имела много общего с неизвестной ему еще в то время антирационалистической теорией Карлейля. ‘Первоначальные произведения Карлейля, — говорит он, — были одними из проводников тех влияний, которые расширили мои прежние узкие мнения’. ‘Но, — продолжает он, — я не только сразу не научился ничему у Карлейля, но стал понимать его сочинения только по мере того, как некоторые из проповедуемых им истин начали уясняться мне через другие источники, более соответствовавшие внутреннему строю моего ума. Тогда действительно необыкновенная сила, с которой он высказывал эти истины, произвела на меня глубокое впечатление, и я в продолжение долгого времени был одним из самых пламенных его поклонников’… ‘Однако я не чувствовал себя компетентным судьею Карлейля. Я сознавал, что он поэт и созерцательный мыслитель, а я нет и что, в качестве того и другого, он видел раньше меня не только предметы, которые я лишь по чужому указанию мог определить опытным путем, но, вероятно, и еще многое другое, что для меня было невидимо даже при указании. Я чувствовал, что не мог вполне объять его, а тем менее быть уверенным, что вижу далее его, а потому я никогда не осмеливался судить его вполне’. Карлейлеву ‘Историю французской революции’ Милль приветствовал в своем журнале ‘как гениальное произведение, стоявшее выше всех общепринятых, рутинных мнений’. ‘Sartor Resartus’ он считает лучшим и величайшим произведением Карлейля и читает его ‘с восторженным энтузиазмом и пламенным наслаждением’. А между тем Милль, безусловно, расходился с Карлейлем по капитальнейшим вопросам: по вопросам о религиозном скептицизме, утилитаризме, демократии, теории образования характера обстоятельствами, важном значении логики, политической экономии и т. д.
Карлейль воспитал в Англии целое поколение энергичных общественных деятелей, бодро делающих свое дело на различных поприщах общественной жизни. Он совершил для Англии, можно сказать, гигантскую работу, он вызвал на бой пессимизм, байронизм и тому подобные расслабляющие человеческую энергию учения и ниспроверг их. Один из выдающихся современных английских деятелей в области литературы и общественной жизни, Джон Морлей, говорит, что он положил конец увлечению байронизмом и призвал англичан к деятельной жизни. Заслуга немалая.
Одним словом, Карлейль — английский Руссо по силе своих чувств и страстей, а по глубине своей мысли он выше Руссо*. Но своеобразная манера писать и его язык долго служили камнем преткновения для широкого распространения его сочинений. Всякому, кто в первый раз читает его, приходится делать над собой некоторое насилие, пока он не освоится с этим языком и не научится ценить его особенностей.
Великий английский мыслитель-художник становится нужен нам не просто ради своеобразной красоты, своего исторического значения и т. п., а ради тех мыслей, которые выдвигает и защищает он, ради того ориентирования в ходе современной жизни, которое он дает… Когда происходит крушение самих материальных основ общественной жизни, выражающееся в массовой безработице, голодовке, ужасающем количестве ежедневных самоубийств, тогда опору для жизни и деятельности приходится искать в самых глубоких глубинах человеческого сердца. Мысль Т. Карлейля работает всегда в этой сфере. Вы можете быть с ним или против него, но вы всегда чувствуете, что находитесь в атмосфере, где исследуются и решаются вопросы жизни.
Отметим наиболее капитальные из произведений Карлейля: ‘Sartor Resartus’ (написан в 1831 году), ‘Французская революция’ (1837), ‘О героях, почитании героев и героическом в истории’ (1840), ‘Чартизм’ (1846), ‘Прошлое и настоящее’ (1843), ‘Письма и речи Оливера Кромвеля’ (1845), ‘Памфлеты’ (1850), ‘История Фридриха Великого’ (1854—1864) и целый ряд неподражаемых биографий: Шиллера, Новалиса, Бёрнса и т. д.

Примечания

С. 369* Речь идет о книге ‘Герои, почитание героев и героическое в истории’.
С. 375* Элевсинские мистерии (таинства) проводились в Древней Греции в Элевсине, близ Афин. Они были связаны с культом богини земледелия Деметры и ее похищенной владыкой царства мертвых Аидом дочерью Персефоной и как бы символизировали таинственную связь между живым и мертвым миром. В священнодействии участвовали лишь посвященные.
* Герта (Ерд) — в скандинавской мифологии обожествленная земля.
С. 377* См. перевод этой латинской фразы на с. 300.
* См. прим. к с. 211.
* В помещенных в славянофильской газете ‘Русь’ (издававшейся И. С. Аксаковым) воспоминаниях г-жа О. К., встречавшаяся с Карлейлем незадолго до его смерти, рассказывала: ‘Он особенно любил бранить английскую конституцию и жестоко смеялся над теми, кто ей верит. ‘Россия совершила много великого. У нее и будущее велико. Пусть только развивается по-своему, на своих собственных ногах. Я люблю и всегда любил русских’. Он восхищался Александром II за его реформы, а королеву Викторию критиковал за ‘турко-биконсфильдство’ (см. Булгаков Ф. И. Томас Карлейль // Исторический вестник, 1881. N 3. С. 633, 636). ‘Турко-биконсфильдство’ — политика английского премьер-министра Б. Дизраэли, графа Биконсфильда, пытавшегося ‘защитить’ интересы Турции от России.
С. 380* См. оценку Карлейлем Руссо (наст, изд., с. 149—152).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека