Время на прочтение: 16 минут(ы)
Несколько чёрточек к характеристике Н. Ф. Анненского
‘Русское богатство’, No 9, 1912. Отдел II, с. 160-172. Подпись: А. В. П.
Для тех, кто лично знал Николая Фёдоровича, писать о нём я бы не решился. Да и нет в этом надобности: его яркий и обаятельный образ — я уверен — никогда не изгладится из их памяти… Перед нами стоит другая, более трудная задача рассказать об этом редкостном человеке нашим читателям, — тем, которые его почти не знали. Они встречали его имя в газетах, им было известно, что ‘Русское Богатство’ ведётся при его ‘ближайшем участии’, изредка они читали его статьи, — и только… Как же дать им понять, кого мы потеряли, кого и они вместе с нами лишились?
Может ли портрет дать представление о таком разностороннем, богато-одарённом, прямо брызжущем жизнью человеке, каким был Николай Фёдорович? Портрет — ведь это ничто плоское, неподвижное, безжизненное, — совсем не то, что было в действительности. Может быть, нужен не один, а целый ряд портретов? Мне кажется, что очерченный с разных сторон, в разных состояниях, разными перьями, Николай Фёдорович представится более живым, подвижным, выпуклым, чем в одном, хотя бы и очень хорошем, изображении. В том, что написано и будет ещё написано о нём, быть может, не лишними окажутся и мои несколько чёрточек…
…Когда возникал сложный и трудный вопрос — личный или общественный — меня всегда тянуло к Николаю Фёдоровичу, с ним поговорить, с ним посоветоваться. Ту же потребность, я знаю, испытывали многие, и нередко к нему тянулись даже очень далёкие люди. Человек он был большого ума и громадного жизненного опыта. Но не это только было важно и не этим только он был дорог.
Иной легко ориентируется в сложных обстоятельствах, быстро составляет определённое мнение, категорически высказывает своё суждение. Если он даёт вам совет, то в отчеканенной, так сказать, форме… Совсем не такой человек был Николай Фёдорович. Если вы приходили к нему с вопросом, то он вместе с вами начинал решать его, вместе взвешивал все обстоятельства, вместе искал выхода. И вместе с вами же мучился, если удовлетворительного выхода не оказывалось, вместе и радовался, если такой выход находился…
Отзывчивость у него была прямо удивительная. Чужой интерес, в особенности интерес моральный, он так близко принимал к сердцу, как будто это был его собственный, нередко ближе даже принимал, чем тот, кто в данном вопросе непосредственно был заинтересован. Случалось, что в разговоре с ним остановишься на каком-либо решении и успокоишься: худо ли, хорошо ли, вопрос кончен, заговоришь о другом. Но Николай Фёдорович, видимо, всё ещё волнуется, всё ещё беспокоится и нет-нет, да к тому, что решено, и вернётся. Иной раз уйдёшь от него, два-три дня уже пройдёт, — и вдруг звонок по телефону: оказывается, это Николай Фёдорович желает подкрепить новым аргументом принятое решение или поделиться вновь явившимся сомнением в нём.
Не категорическое мнение получали вы, обратившись за советом к Николаю Фёдоровичу. Нет! От высказанной им самим мысли он первый же готов был отступиться, если замечал, что она в чём-то не совпадает с вашим внутренним миром. Он как бы поддавался всем вашим колебаниям, разделял все ваши сомнения, проявляя при этом удивительную чуткость вашим душевным движениям. Он, конечно, вносил в эти поиски весь свой ум и всю свою опытность, но ни малейшего давления с его стороны вы не замечали. И такого давленья не было. Когда складывалось, наконец, то или иное решение, то вы чувствовали, чти это не чужое, а ваше решение, что поступить иначе вы даже не можете. И этим всегда бывал озабочен Николай Фёдорович. Нередко он прямо спрашивал:
— Ну, а ваше внутреннее чувство… Что оно говорит?
Если совпадения не оказывалось, то, стало быть, решение не годится, нужно продолжать поиски: ‘нельзя себя насиловать’ — говорил, обыкновенно, Н. Ф. Но иногда этого совпадения так и не удавалось достигнуть. Бывает, ведь, это: доводы, с которыми оперирует сознание, склоняют нас к определённому акту, а изнутри что-то говорит, что вы не должны или не можете так поступить, что нужно сделать иное. Очевидно, где-то там, под сознанием, идёт своя работа, имеются ещё какие-то доводы…
— Доверьтесь вашему непосредственному чувству — решительно советовал в таких случаях Николай Фёдорович. Оно не обманет… Я знаю…
И после беседы с ним этому ‘непосредственному чувству’, действительно, можно было довериться. Оно как-то громче, внятнее начинало говорить в вас, как-то чище и яснее становилось в вашем внутренним мире, — и вам легче было найти то, что вам нужно. Как будто, переживая с Николаем Фёдоровичем свои колебания и перебирая с ним свои сомнения, вы вместе с тем очищали душу от шлаков, которыми был покрыт таившийся в ней и нужный вам самородок. Пусть даже в беседе с Николаем Фёдоровичем вы не успевали отчеканить его в сознательное, всесторонне обдуманное решение, — во всяком случае вы уже владели ценным сокровищем, и это сокровище тем дороже было для вас, что вы чувствовали его своим собственным.
За этим, главным образом, — чтобы найти лучшую часть самого себя, — люди тянулись, как я думаю, к Николаю Фёдоровичу. И в этом — в способности пробуждать в других их ‘непосредственное чувство’, — заключался, может быть, главный секрет его обаяния не только как человека, но и как общественного деятеля.
Я еще вернусь к этому. Но сначала мне хотелось бы, да и нужно, продолжить другую, уже начатую черточку, вывести её за пределы личных отношений.
Удивительно бережное отношение к личности другого Николай Фёдорович проявлял не только в задушевной беседе, но и в страстном споре. У него как будто вовсе не было столь естественного во всякой борьбе желания уколоть противника, причинить ему боль, и, тем более, совершенно смять его, затоптать, раз он поскользнулся. Легче, чем кто-либо другой, он заметит, бывало, слабое место оппонента, но никогда ошибку не поставит в фальшь, нелепость не отождествит с глупостью и даже подтасовку не объяснит злонамеренностью. Скорее наоборот: несомненную глупость и прямую недобросовестность оппонента он истолкует, как его ошибку или неловкость. Иной сморозивший в увлечении какую-либо чушь, мог быть прямо обрадован, если на неё ответит Николай Фёдорович: легче, не с таким глупым и униженным видом можно было после этого отступить с неудачной позиции. Да и вообще, в споре с Николаем Фёдоровичем легче, чем с кем-либо другим, каждому было отказаться от своего мнения, так как самолюбие при этом, обыкновенно нисколько не страдало, а иногда и выигрывало.
Благодаря этому свойству Николая Фёдоровича, с ним было легко вести даже ‘неприятные разговоры’ (бывают ведь такие, и иногда они даже неизбежны между людьми). Со свойственною ему чуткостью, Николай Фёдорович в таких случаях всячески постарается, бывало, обойти больное место у собеседника, а если, его нельзя не задеть, то так бережно прикоснётся, что тот едва почувствует. Всё, что нужно, он скажет, но так это сделает, чтобы причинить как можно меньше неприятности: самым лёгким намёком воспользуется, милую шутку ввернёт, подходящий анекдот расскажет… А если и сделает больно, то каждому ясно, что он сам страдает при этом не меньше. И, конечно, редко находился человек, который при этих условиях стал бы зло помнить.
Таким же Николай Фёдорович был и в деловых сношениях, таким же — в общежитии. Удивительно легко, как с близким, как с родным человеком чувствовали себя с ним даже малознакомые люди. ‘Ах, какой милый человек!’ — говорили приходившие с ним в соприкосновение, не давая даже, быть может, себе отчёта, какое именно свойство встретившегося им лица легло в основу этого впечатления.
Но мы, тянувшие с Николаем Фёдоровичем общую лямку, конечно, хорошо к этому драгоценному свойству его присмотрелись и — нечего таить — широко им пользовались. Редакторское дело очень ведь деликатное: волей-неволей приходится иногда касаться очень чувствительных душевных струн у авторов. И так легко при этом сделать тому или иному из них больно, отнюдь не желая этого и даже всячески остерегаясь. Вынужденные в обшей работе сообразоваться с силами и способностями друг друга, мы, конечно, очень быстро убедились, что никто лучше Николая Фёдоровича не может выполнить этой самой трудной, быть может, иногда и самой мучительной из редакторских функций. И боюсь, — не чересчур ли мы злоупотребляли в этом отношении неизменною готовностью Николая Фёдоровича взять на свои плечи главную тяжесть в товарищеском деле. И от него ведь эта нелегкая обязанность, которую мы так часто на него сваливали, требовала всякий раз особого нервного напряжения…
Драгоценные в личных и деловых отношениях душевные свойства Николая Фёдоровича — его такт, его деликатность, его доброжелательность — и в общественной жизни являлись незаменимыми.
К общественному делу он, можно сказать, тянулся так же, как тянулись к нему люди: если его звали в общественную организацию, то он не мог почти отказаться, если он входил в неё, то почти не в силах был вырваться. Если общественное дело сваливали на него одного — а это случалось нередко, — то он его тащил, даже не пытаясь отказаться. Это был общественный человек по своей натуре, и я думаю, что большая часть его жизни протекла за общественным делом, можно было опасаться, что он кончит её на общественной арене.
В последние годы, когда всякое волнение для Николая Фёдоровича могло быть смертельным, а присутствие в общественном, в особенности в большом собрании было безусловно вредным, приходилось принимать особые меры, чтобы ограничить его участие в общественной жизни. Нередко однако эти усилия оказывалась тщетными. Пришлось, например, вести специальную агитацию, чтобы в Вольно-Экономическом обществе его не выбрали президентом. И удалось этого достигнуть. Правда, и то помогло, что Н. Ф. был болен, на собрании не присутствовал и даже дал позволение от его имени отказаться, что и было сделано в самой категорической форме. Но обществу трудно было с таким человеком расстаться. Спустя немного времени, вдруг узнаём, что он выбран членом совета и согласился. Выбиравшие руководились тем соображением, что важно удержать его в совете для исключительных случаев, а что на обычные заседания он может даже не являться. Но — эта роль была не для Николая Фёдоровича. Вот и в Комитет Литературного Фонда, для которого он так много за свою жизнь поработал… Не смотря на наши настояния, его выбрали председателем, с таким же расчётом, что всё за него будет делать товарищ председателя. Но, если бы смерть не похитила Н. Ф. так скоро по возвращении его из-за границы, то, конечно, этот расчет не оправдался бы. Не такой это был человек, чтобы только числиться.
К общественному делу он относился на редкость серьезно. В частности, трудно было бы указать другого среди членов соответствующих обществ, кто так же исправно посещал бы заседания, так же вдумчиво относился бы к возникавшим в них вопросам, так же сильно озабочен был правильным их решением. Общественной организацией, в которую он входил — правильнее, впрочем, будет сказать: вообще общественностью Николай Фёдорович дорожил чрезвычайно, и едва ли кто так сильно волновался за её судьбу, за её честь и достоинство.
Вспоминается мне день смерти Л. Н. Толстого. Николай Фёдорович был в то время болен, и докторами ему категорически было запрещено выходить из дому. Между тем среди интеллигенции была потребность и явилась мысль собраться, где только можно, — собраться быстро, самочинно, без повесток — предупредив таким образом полицейские запреты, которые не трудно было предвидеть. Между прочим, назначено было такое собрание и в С.-Петербургском Литературном Обществе, председателем которого был Николай Фёдоривич. Перед условленным часом Т. А. Богданович (племянница Николая Фёдоровича) телефонирует:
— Никак не можем удержать дядю… Во что бы то ни стало хочет ехать и докторов не слушает… Приезжайте, может быть вам удастся уговорить…
Еду и застаю Николая Фёдоровича совершенно одетым. Даже подступиться к нему трудно: своё присутствие в собрании считает безусловно необходим. Главный мотив: собрание самочинное, заранее не подготовленное, члены совета могут не придти, может нагрянуть полиция, он — ответственное лицо и должен быть на месте… Между тем он хорошо сознаёт своё состояние, да и чувствует, что физические силы оставляют его. Еле-еле удалось уговорить, но и то под условием, что, в случае малейшей внутренней или внешней опасности для собрания я немедленно вызову его по телефону, а он будет сидеть и ждать совершенно готовым. Я обещал и — признаюсь — это обещание выполнил бы: даже с несомненным риском для жизни Николая Фёдоровича вызвал бы его. К счастью, всё обошлось благополучно.
Нужно было видеть Николая Фёдоровича в собраниях, когда разгорались страсти, или происходило внезапное замешательство, или, наконец, начинался разброд, и являлось такое чувство, как будто бы все заблудились. Как быстро он находил дорогу, собирал и объединял разошедшихся и как часто увлекал их за собою! В этих случаях прямо незаменимыми являлись его чуткость, его стойкость та самая душевная мягкость, о которой я говорил выше.
Личных врагов у Николая Фёдоровича не было, — по крайней мере, в тех собраниях, где он выступал, их обыкновенно не оказывалось. Да и трудно было завести с ним личные счёты, когда он весь горел общественным интересом, когда готов был поступиться всем, чем лично мог быть заинтересован. Даже в партийных соображениях его никогда почти не заподазривали. Уже это одно обеспечивало внимательное, вдумчивое и отзывчивое отношение к тому, что он скажет, что предложит, к чему позовёт.
А, затем, с каким искусством он разберётся, бывало, в том, что смутило, разъединило или запутало собравшихся! И как деликатно он это сделает, — так, что никого почти не заденет, ни в ком не породит горького чувства, ни с чьей стороны не вызовет резкого отпора. Одно он мягко исправит, другое покроет остроумной, но безобидной шуткой, третье сгладит, устранив резкость и не затронув сущности… Покаюсь: мы, друзья Николая Фёдоровича, не раз готовы были сетовать на него, что он слишком терпим и мягок, что от одних нужно было бы резко отмежеваться, другое нужно было бы с негодованием отбросить… О! и отбросить он мог и ещё как отбросить… Но в громадном большинстве его роль была другая: не проводить грани, которые, конечно, в общественной жизни нужны, а стирать их, когда они не нужны, — не разъединять людей, которые идут в разные стороны и которые могут только мешать друг другу, а собирать и объединять тех, которым по дороге и которые могут в данной стадии пути идти сомкнутыми рядами…
Он не только объединял, но и поднимал людей. В общественных выступлениях, как и в частном общении с ним, они находили лучшую часть самих себя. И если тянулись к нему и друг к другу, то именно лучшими своими сторонами. Не малую роль играло в этом уже упомянутое ‘непосредственное чувство’.
Но что такое ‘непосредственное чувство’? Во многих случаях, несомненно, были бы уместны другие, если не ‘забытые’, то малоупотребительные теперь слова. ‘Поступите так, как велит вам ваша честь, исполните то, что требует от вас ваша совесть’ — вот что чаще всего означал совет Николая Фёдоровича: ‘доверьтесь вашему непосредственному чувству’. Но он употреблял это выражение и в других значениях. Оно обнимало, в его употреблении, например, чувство гражданского долга (которое он нередко называл ‘политической совестью’) и целый ряд других чувств-велений. Вернее всего, что под непосредственным чувством он разумел совокупность тех неразлагаемых, хотя и сложных душевных движений, в которых элемент чувства слит с элементом воли, — тех душевных движений, которые возбуждают в людях, например, красота, добро, правда. Ведь, красота не только даёт наслаждение, но и влечёт к себе, а безобразие вызывает отвращение, — причиняет неприятность и вместе с тем отталкивает…
Жизнь слишком сложна, и не всегда совокупность встретившихся на вашем пути обстоятельств вы сможете охватить логической формулой. Жизнь часто неотложно требует от вас действия, и вам даже некогда охватить своею мыслью сложную обстановку и сделать сознательный вывод. Волей-неволей приходится доверяться ‘непосредственному чувству’. В социальной жизни это то же, что инстинкт в биологической сфере. И благо тому, у кого оно действует живо, отчетливо, целесообразно.
Николай Фёдорович прямо жалел тех, у кого как бы нет этого непосредственного чувства, у кого оно слишком слабо и вяло действует.
— Вот, ведь и умный человек N. N. — не раз говаривал он с сердечною болью про того или иного общественного деятеля, — а не чувствует… Ну, как можно было так поступить? Не сообразил, вы говорите? Да что же тут соображать? Ведь, это сразу чувствуется…
Доверяя непосредственному чувству, Николай Фёдорович не любил сложных и замысловатых планов, строя и выполняя которые легко можно потерять эту, наиболее надежную, по его мнению, основу поведения. Он не выносил также политиканства, когда люди сознательно скрывают, а вместе с тем часто и теряют своё непосредственное чувство. Не любил он и людей, у которых непосредственное чувство слабо, и да, и нет на один
и тот же вопрос отвечает. Зыбкая душевная основа этих людей вызывала в нём даже что-то в роде брезгливости. Также он относился и к часто практикующимся непрямым приёмам борьбы с противниками, когда есть обвинение и в то же время как бы нет его, а что есть несомненно, это — желание автора уклониться от ответственности… У самого Николая Фёдоровича непосредственное чувство реагировало быстро, энергично, прямо и на редкость отчетливо.
Доброта у него была тоже непосредственная, как бы ничем не прикрытая, во всякий момент готовая к действию. Стоило только нуждающемуся в ней подойти к Николаю Фёдоровичу…
Нужда, горе, несчастие другого причиняли ему несомненное страдание, почти физическое… И это — при свойственной ему жизнерадостности…
Жизнь Николая Фёдоровича проходила, конечно, со всячинкой. Но я не могу припомнить ни одного его горького воспоминания. В частности, ему пришлось претерпеть всё, что полагается неблагонадежному русскому интеллигенту. В тюрьмах он сиживал… Но я знаю только то, как он с В. Г. Короленком играл в чехарду в Вышневолоцкой тюрьме, как они там впервые встретились и с тех пор сдружились. Об этом, действительно, любил вспоминать и рассказывать Николай Фёдорович…
В ссылке он живал… Но опять-таки я знаю только то, как их привезли в Тару, как они наняли целый дом за 5 руб. в месяц, как прекрасно устроились…
— И так мы хорошо себя с Александрой Никитичной почувствовали. Уснуть можно спокойно, с обыском, знаем, не придут…
За время нашей совместной работы в ‘Русском Богатстве’ Николая Фёдоровича дважды высылали: один раз он жил в Куоккале (на той же ‘Прямой дорожке’, где и умер), другой раз в Ревеле. Я знаю, какой ущерб наносили ему эти высылки, в какое расстройство они приводили все его дела и отношения. Но он сам — если и вспоминал потом о них, то… со вздохом благодарности: спасибо-де начальству, позаботилось, — так славно я отдохнул и поправился за это время. Хотя бы и опять выслали…
Даже в самые последние годы, совсем уже больной, еле таскавший ноги, он не утратил своей жизнерадостности. Если он и вздыхал порою, то о том лишь, что не сможет работать во всю, идти ‘в корне’, что придется, пожалуй, перейти ‘на пристяжку’. Если болезни по временам и удручали его, то, главным образом, тем, что он причиняет ими другим неприятности. Ему казалось даже, что в окружающих его немощи должны вызывать чуть ли не отвращение… Минувшей зимой, после сердечного припадка, который продолжался несколько часов и от которого Николай Фёдорович чуть не умер, он заснул, наконец. Утром семейные вдруг слышат пение в его комнате: оказывается, это он спешит подать радостную весть о своём воскресении. Эта песня в целом ряде сердец отозвалась, конечно, радостью. Воскресение было однако очень ненадёжное, и больной продолжал оставаться на границе между жизнью и смертью. Но и тут, собирая, быть может, последние силы, он продолжал отгонять уныние, старался сеять радость. Случались даже недоразумения: близкие принимали иногда за бред его шутки и каламбуры, совершенно неожиданные и невероятные в его положении… И теперь, отходя в последний раз ко сну, с тем, чтобы уже больше не проснуться, Николай Фёдорович напевал песенку. Как спокойно спали в эту ночь его близкие — и без него уж проснулись со своим неописуемым горем. От него же и последнее впечатление было радостным…
Вспоминается мне 4 марта 1901 года, — день Казанской демонстрации. Уже накануне петербургскую интеллигенцию начала охватывать тревога. Когда вечером, довольно поздно уже, я пришел в Союз Писателей, там было людно и шумно. Как раз в этот вечер союз принимал гостей, — артистов Московского Художественного театра. Но уже на площадках лестницы и в передней я встретил небольшие кучки людей, тревожно между собою перешептывавшихся. У некоторых была настоятельная потребность переговорить в виду надвигающихся событий, но здесь, в небольших помещениях союза, прямо было негде приткнуться…
Небольшою, совершенно случайной группой, мы решили уйти к кому-нибудь на квартиру. Помню, тут были и марксисты, и народники, — чуть ли это было не первое мирное соприкосновение между враждовавшими фракциями и, пожалуй, самое задушевное. Что делать? Вопрос был трудный. Николай Фёдорович, как и другие, видимо, был удручен им. Плана, несомненно, и у него не было.
Не было у него плана и на следующий день, когда мы сошлись с ним, подходя к Казанской площади. Но когда он увидал, как избивают прижатую к собору и окруженную со всех сторон молодежь, то он знал, что делать. Ни одного мгновения он не колебался…
Непосредственное чувство иногда прорывалось в Николае Фёдоровиче столь бурно, что прямо нельзя было узнать этого мягкого, деликатного, выдержанного человека. Вспоминается мне, например, один митинг в ‘дни свободы’. Это был митинг, посвященный польскому вопросу, в зале Тенишевского училища. Публика была почти исключительно интеллигентная, во всяком случае таковая решительно преобладала. И ораторы были из интеллигенции. Но в разгар митинга на эстраде вдруг появился молодой рабочий и начал всячески поносить русскую интеллигенцию.
Казалось бы, в этой зале, при этом составе публики, он не мог встретить отклика. Но… Тогда ведь очень многие готовы были преклониться перед пролетариатом, готовы были даже бросить все то святое, чистое, ценное, с чем русская интеллигенция стремилась прорваться к народу. И оратор нашел отклик, его речь стали прерывать аплодисментами, можно было думать, что он овладеет аудиторией. Те, у кого не было склонности признать такую ‘диктатуру пролетариата’, чувствовала себя, конечно, донельзя скверно…
Вдруг с шумом вскакивает Николай Фёдорович, чуть ли не роняет стол, за которым он сидел в президиуме, выбегает к переднему краю эстрады, прерывает оратора… Конечно, немного слов ему понадобилось, чтобы вернуть собравшихся к чувству исторической правды, которое они потеряли: достаточно было напомнить бесчисленные жертвы, принесенные интеллигенцией… После того, как обессиленный своей вспышкой Николай Фёдорович вернулся к своему месту, зал долго еще гремел от оваций по его адресу… Прерванный оратор (в действительности, как оказалось, это был интеллигент, лишь замаскированный рабочим) пытался продолжать речь… Но его даже не слушали…
Действие непосредственного чувства Николая Фёдорович в данном случае не ограничилось, конечно, Тенишевским залом. Произведенный им перелом в настроении собравшихся отразился, как можно думать, в широких кругах интеллигенции. И — кто знает? — быть может, многие, благодаря тому, что произошло на польском митинге, воздержались от таких слов и действий, которых сами бы потом стыдились…
Этим-то особенно и дорог был в общественной жизни Николай Фёдорович… Как бы ни был сложен вопрос, как бы ни были трудны внешние и внутренние обстоятельства, как бы ни был велик соблазнъ и как бы ни было велико замешательство, можно было надеяться, что его непосредственное чувство выручит, что твердая почва из-под ног у него не выскользнет, что из всех возможных при данных условиях выходов он изберет наиболее красивый, наиболее справедливый, наиболее жизненный. Думаю, что многие, как и я, испытывали особое чувство бодрой уверенности, когда он присутствовал в собрании. С ним не заблудимся…
Вспоминается мне ещё ночь с 8 на 9 января 1905 г., когда петербургская интеллигенция металась в ужасе перед надвигавшимися кровавыми событиями. В частности, особенно рельефно встаёт в моей памяти одна сценка.
Депутация, избранная собравшимися в редакции ‘Наших Дней’ для переговоров с правительством, не застала министра внутренних дел Святополк-Мирского. Дежурный адъютант рекомендовал, раз дело неотложное и важное, обратиться к товарищу министра, г.-м. Рыдзевскому, который находится рядом в департаменте полиции.
Приходим, посылаем визитные карточки, но он принять отказывается, — занят. Посылаем ещё раз: дело неотложное, чрезвычайно важное и много времени мы не отнимем. Опять отказ: никаких дел с неизвестными людьми у товарища министра быть не может. Мы решительно заявили, что не уйдём, пока не увидим Рыдзевского, и сели в передней. В департаменте это произвело замешательство, слышим, что происходит какая-то беготня, наконец, приглашают…
При нашем входе приемная наполнилась еще какими-то людьми, очевидно, были собраны все, имевшиеся под рукой охранники. В самом деле: время ночное, пришла какая-то банда и держит себя совсем не так, как мирным обывателям полагается держаться в департаменте полиции… Входит и генерал:
— Что угодно?
К. К. Арсеньев спокойно, сжато и ясно изложил цель нашего посещения. Генерал как будто даже не понял. Как могут, в самом деле, какие-то неизвестные люди обсуждать действия правительства и ещё вмешиваться в его планы? Тогда выступил Николай Фёдорович. С захватывающим чувством, горячо волнуясь, но сдержанно и сжато, чтобы сберечь генеральское время, он сказал о тех ужасных и непоправимых последствиях, какие могут произойти, и о том, как легко их, в сущности, предотвратить… Ни малейшего впечатления… Ответ тот же: все меры приняты и, никаких перемен не будет. После этого осталось только выступить В. А. Мякотину и… поставить точку. Совершенно ведь ясно было, что в стене, которая отделяет генерала от нас, нет двери, что пробить её невозможно.
Наш тогдашний визит к Витте мне вспоминается менее отчетливо. Помню лишь, что мы все и на разные лады пытались добраться до его ‘непосредственного чувства’, может быть, пыталась несколько беспорядочно, но старалась долго и усердно. Усерднее всех старался, конечно, Николай Фёдорович. Но и там мы встретили стену, — стену карьеризма и политиканства, — преодолеть которую было так же невозможно.
Для людей, отделенных подобной стеной, Николай Фёдорович, конечно, был и навсегда остался чужим человеком, противником, пожалуй врагом.
Но для тех, кто находится по эту сторону стены, он — повторяю — казался, в особенности в некоторые моменты, очень близким. Многие склонны были его считать вполне своим человеком, стремились зачислить его в свои списки. Многие тянулись к нему лучшими своими сторонами, но это не значит ещё, что они сошлись бы с ним и всеми остальными.
Человек он был вполне определённый: с цельным миросозерцанием, с ярко выраженным настроением. То и другое он выносил в течение долгой жизни, полной мысли, труда и борьбы. Расчёты, на то, что он мог бы кое-чем поступиться, кое-что смягчит, кое-отчего отказаться в основах своего мировоззрения и настроения, конечно, были бы нелепы.
Чтобы очертить его общественное мировоззрение, достаточно два штриха. Читатели уже видели, как он относился к человеческой личности, они уже знают, как он был предан общественности. Это был демократ в полном смысле этого слова, демократ, для которого равно были дороги и организованная, деятельная, правильно-функционирующая общественность, и цельная, неповреждённая, свободная личность, и интересы широких трудовых масс…
Это был социалист, и при том не только во имя любви к дальнему с его высокими идеалами, но и во имя любви к ближнему с его повседневными интересами, во имя той деятельной любви, которая была столь характерна для Николая Фёдоровича. Достаточно этих двух выпуклых сторон его миросозерцания, чтобы сказать, что он мог сойтись далеко не со всеми, кому он казался близким. В партийном отношении он, как известно, входил в состав и даже стоял во главе партии народных социалистов…
Мы находимся в небольшом собрании, которое Николай Фёдорович только что очень удачно вывел из трудного положения. Слышу, как один писатель говорит другому вполголоса:
— Вот тема: не использованные историей силы…
Собеседник посмотрел вопросительно.
— А это — указал он головой на Николая Фёдоровича — разве использованная историей сила?
Да! разве эта сила была использована историей?.. Я отметил лишь некоторые черты Николая Фёдоровича, при чём не силы его меня занимали, а душевные свойства. Если бы говорить о силах, то надобно было бы рассказать и об его уме, чрезвычайно ясном, быстром и гибком, и об его образованности, крайне разносторонней, и об его работоспособности, прямо изумительной, и об его опытности, необычайно широкой, и об его практичности, в интеллигентной среде столь редкой… О многом бы ещё пришлось рассказать, — богато одарила этого человека природа.
И не на том поприще, на котором он всю жизнь оставался, ему, казалось бы, нужно было работать: не в маленьких полузадушенных общественных организациях, а в организациях народных, широких и свободных. Сил у него и на обширное поприще хватило бы. ‘Русское Богатство’ было главное любимое дело Николая Фёдоровича, в которое он вносил чрезвычайно много. Но и не с таким бы делом он мог справиться! Но та арена, на которой он мог бы развернуть свои силы, ещё не завоёвана. И вот, богато одарённый природою человек оказался очень плохо использованным историей…
Но не нам сетовать, мы не принадлежим к обиженным. Сколько радостей, порою наслаждения, получили мы, живя и работая с этим редким человеком. И даже теперь, когда он ушёл от нас, мы полны бодрой уверенности в том деле, которому служим, в том направлении, в котором идём, если такой чуткий к добру и правде человек, как Николай Фёдорович, служил этому делу, шёл в этом направлении, то стало быть, тут нет ошибки…
Прочитали? Поделиться с друзьями: