Нервы, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1900

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Т. Л. Щепкина-Куперник

Нервы

Из сборника ‘Ничтожные мира сего’ (1900)

Т. Л. Щепкина-Куперник. Разрозненные страницы
М., ‘Художественная литература’, 1966
Часов с девяти утра в одном из тихих переулков Москвы начиналось движение. Со всех сторон подъезжали и подходили всевозможные женщины — от пышных барынь, с чисто московской посадкой, плотно держащихся на сафьяновых подушках коляски, до потертых, худеньких созданий, робко крадущихся по тротуару. Но и экипажи на шинах, и жалкие извозчичьи пролетки, и особы, скромно шествующие пешком, — все это останавливалось у одного и того же одноэтажного особнячка, приютившегося в зеленой рамке окружающего его сада.
Постороннему наблюдателю могло бы даже показаться странным это обилие разнообразнейших женских типов, стремящихся к одной цели — к этому одноэтажному дому.
Что могло быть там, вызывающее такой наплыв посетительниц? Модная портниха? Но тогда причем тут эти бедные, бледные фигурки в потасканных, ветром подбитых кофтенках, очевидно не имеющие и приблизительного понятия о таинственных законах моды и чудесах туалета? Какая-нибудь школа, курсы?.. Но зачем же тогда здесь эти нарядные, полные барыни, с тупыми и сонными лицами, несомненно, чуждые даже звуку таких слов, как ‘идея’, ‘идеалы науки’ и т. п.? Наконец, может быть, это — театральное училище? Вот предположение, которое похоже на правду. Да, но тогда отчего же тут эти древние старушки, старые, трясущиеся, поддерживаемые под руку старой тоже и сухопарой горничной или с трудом высаживаемые компаньонкой из кареты с гербами?..
Что же это наконец за таинственная цель, одинаково притягивающая старость и юность, красоту и безобразие, бедность и богатство?.. На все эти вопросы кратко, но ясно отвечала черная вывеска, помещавшаяся у входа в одноэтажный домик и гласившая золотыми своими буквами: ‘Водолечебница для дам доктора Зворецкого’. Но могли бы здесь с полным правом поместить вывеску и немногословнее, например: ‘Здесь чинят нервы, исправляют настроение духа, изменяют цвет лица, улучшают сон и возвращают аппетит’, — и это было бы верно… По крайней мере, относительно верно.
Сюда шли с надеждой на излечение, на исцеление женщины, потерявшие вкус к жизни, а с этим — румянец, сон и аппетит. Неудачные замужества, несчастная любовь, плохие обстоятельства — все толкало неминуемо сюда, потому что все вызывало нервное расстройство. Нет больше цельных натур! Чувства бледнеют и мельчают. Там, где Анна Каренина бросилась бы под поезд, где Лиза ушла бы схоронить свое горе в монастырь, где наконец гордо смирилась бы перед судьбою Татьяна, — современная женщина плачет, бледнеет, дурнеет, слезами и капризами истерзывает окружающих и, наконец, зовет доктора. Вся надежда на доктора!
В Москве такой надеждой часто бывал Зворецкий. Когда какая-нибудь прелестная Мимочка упорно отказывалась кушать что-либо, кроме бульона, и по целым часам лежала в обмороке оттого, что ‘он’ ухаживал за испанской танцовщицей, или когда какая-нибудь ‘наша неподражаемая’ проваливала роль и подвергалась газетной травле, или барышня до отравления начитывалась французскими романами новейшей формации, или, наконец, дама бальзаковского возраста слишком долго смотрелась в зеркало, результатом чего были во всех случаях истерики и вопли о самоубийстве, — посылали за Зворецким.
Он являлся — корректный, еще красивый, его умные глаза насмешливо смотрели на примелькавшиеся ему слезы, красноту век, нервические вздохи и хватания за сердце… Выслушивал, выстукивал и, когда пациентка с надеждою на интересную болезнь спрашивала его: ‘Ведь правда, доктор, у меня сердце не в порядке?’ — он сочувственно покачивал головой и говорил:
— Нервы, барынька, нервы… Походите-ка к нам, души вам необходимы. У нас быстро поправитесь, — вода все может!..
И с верою во всемогущество воды барыня отправлялась брать души, причем рассказывала встречавшимся знакомым:
— Я так больна!.. Я должна брать души!..
А те ее подруги, которые еще не побывали там, восклицали:
— Ах, я сама, кажется, скоро начну брать души, — я так расстроена, так изнервничалась!..
Расстроены были все без исключения, и не мудрено, что доктор, глядя на своих барынь, сохранял отблеск насмешливой улыбки в своих серых глазах.
Впрочем, бывали минуты, когда эти красивые глаза переставали улыбаться, а смотрели серьезно и даже участливо. Бывало это, когда в его кабинет робко входила какая-нибудь заработавшаяся учительница, заучившаяся гимназисточка,— бедно одетые, большею частью некрасивые… Тогда глаза доктора с особенной жалостливой грустью скользили по всей фигуре вошедшей, от бледного лица, по худенькой ткани платья до стоптанных башмаков, и он сердечнее произносил свое излюбленное:
— Походите, походите к нам, — вода все может.
Обыкновенно месяца через полтора обстоятельства милых больных налаживались: испанская танцовщица уезжала, новая роль удавалась артистке, у бальзаковской дамы заводился новый поклонник, красноречиво доказывавший ей, что зеркало преступно лжет, — и успокоившиеся дамы повторяли вслед за доктором: вода все может! Что касается до бедных тружениц, то или месяц-другой отдыха действительно благотворно влиял на них и восстанавливал их силы, или же им нельзя было ни отдыхать, ни лечиться, и они исчезали с горизонта так же молчаливо и незаметно, как появлялись, и о свойствах воды не распространялись, а остальные твердили свое: вода все может! И так стремились они, наивные и верующие, неся свои страдания и болезни, как к Лурдскому источнику, в одноэтажный домик, а доктор, со своей не то грустной, не то насмешливой улыбкой в глазах, прописывал им души и утешал: вода все может!
Если бы сейчас, утром, все поклонники находившихся в водолечебнице дам (так как более чем вероятно, что какой-нибудь да имелся у каждой) собрались поджидать избранниц своего сердца, — их постигло бы некоторое разочарование.
Все почти эти цветы мироздания, как любезно зовут их поэты, обладали способностью оживляться к вечеру, находить блеск в глазах, улыбку на устах, очарование и изящество, утром же они являлись туда сонные, усталые, с подпухшими веками, с отекшими или помятыми щеками, желтизной в лице и синевой вокруг глаз. Их прическа, их костюм — все это было небрежно. Причесываться не стоило… Все равно душ уничтожил бы все. И нельзя сказать, чтобы они представляли из себя особенно роскошный венок красавиц.
Теперь, несмотря на ранний час, в большой приемной, уставленной мягкой мебелью, было много дам. Надзирательница Анна Павловна и две горничные, в коричневых платьях с открытыми рукавами и в белых чепцах, едва успевали со всеми справляться. Все кабинки в раздевальной, отделенные одна от другой перегородками, затянутыми суровым полотном, были заняты, слышались голоса переговаривающихся между собою дам, которые почти все давно перезнакомились.
Анна Павловна, тоненькая, маленькая женщина лет под сорок, в черном платье и белых воротничках, взвешивала молоденькую девушку, бледную и худенькую, та сидела на весах, болтая голыми тоненькими ножками, и весело улыбалась, а Анна Павловна с состраданием на нее глядела. Под прозрачной кожей девушки ясно проступали тонкие кости ребер, локти и коленки выдавались, как у десятилетнего мальчугана, резко виднелись голубые жилки. Казалось, дунуть на нее — и она сейчас сломается. Это была молоденькая актриса Крамарева.
— Анна Павловна, милочка, неужели прибавила? — с восторгом спрашивала она.
— Пятнадцать золотников! — Она засмеялась, очень довольная.
Крамарева ходила в лечебницу третий месяц. Это было еще совсем юное существо, худенькое до невероятия. Фигуры у нее не было никакой, юбки не хотели держаться на плоских боках, и это ее страшно огорчало, так как мешало на сцене.
Приехала она гада четире яазад в Москву свеженькой и румяной, как вишенки ее родной Малороссии, поступила в ‘училище’ — и за четыре года потеряла и свежесть и румянец. Устроилась она на пятнадцать рублей в месяц, жила бог знает как, питалась бог знает чем, недоедала, недосыпала, отправлялась голодная на свои лекции и репетиции, делала ежедневно по нескольку верст пешком, дня по три жила одним чаем, — все в надежде на будущее, Наконец, кончила училище и принята была на жалованье в пятьдесят рублей в месяц. Это показалось ей богатством, роскошью, но надо было лечиться, чинить расстроенный организм. Годы недоедания и переутомления сделали свое.
Рядом в кабинке раздевалась барыня, представлявшая резкий контраст с Крамаревой. Вдова известного адвоката, оставившего ей прекрасное состояние, Марья Ивановна Скорова была хорошо сложенная яркая блондинка лет сорока пяти, с красивым, хоть и заплывшим лицом, с чудесными зубами. Она, наоборот, стремилась в лечебницу, чтобы похудеть. Для этого она готова была пойти на какие угодно муки: брала души, делала огромные концы пешком, лечилась массажем, держала диету, обливалась потом за гимнастикой и даже ездила на велосипеде. Ничего не помогало! Талия ее все оставалась бесформенной, корсет-кираса не сдерживал расползающегося во все стороны тела. И, смотря на себя в зеркало и вспоминая о том, как это самое равнодушное стекло какие-нибудь три года тому назад отражало формы Юноны, Марья Ивановна плакала бессильными слезами бешенства и отчаяния. В такие минуты в глазах взрослой дочери ей чудилась насмешка, во взгляде седеющего, но все красивого друга ее жизни — обидное сострадание… Вода была необходима.
— Слышите, Марья Ивановна? — обратилась к ней Анна Павловна. — Вот как барышня радуется пятнадцати золотникам, а вы за доброе здоровье на бога ропщете!..
— Здоровье, здоровье! — возразила Скорова. — Разве от здоровья люди так полнеют? Это я от горя распухаю. Это — нездоровая полнота. Я бы все отдала, чтобы быть на вашем месте! — со вздохом зависти сказала она проходившей мимо нее в свою кабинку Крамаревой. — Ведь я мученица настоящая. И как нарочно, жара мучительная, от жажды изнываю!
Она опустилась на диванчик уже раздетая, обмахиваясь полотенцем, в ожидании своей очереди.
— Кажется, умерла бы за стакан воды.
— Хотите содовой? — откликнулся ей красивый грудной голос из соседней клеточки. — Я посылала!
— Не могу я, спасибо! У меня остались только два полстаканчика. Надо, приберечь на послезавтрака и на послеобеда, а то с ума сойдешь!
— Вы что же это, по счету пьете?
— Три полстаканчика в день.
— И охота так вам себя мучить! Я бы не могла! — отозвалась говорившая, выходя из кабинки, уже одетая.
— И не мудрено! — возразила Марья Ивановна, с враждебностью поглядывая на молодую, цветущую красавицу, оправлявшую перед зеркалом свою громадную шляпу.
‘Красавица madame Вахтер’, как ее звала вся Москва, жена крупного биржевого туза, была действительно идеально хороша и одна из всех присутствующих дам элегантно одета и причесана в этот ранний час. Она стояла перед зеркалом, стройная, вея розовая, с пунцовыми губами, из-за которых сиял ряд жемчугов, ноздри ее слегка вздрагивали, огромные синие глаза мерцали тревожным блеском из-под длинных, темных ресниц.
Остальные дамы с легким недоброжелательством оглядывали ее дышащее нежной свежестью лицо, ее строгий, но изящный туалет, несомненно парижскую шляпу.
— С утра бриллианты в уши нацепила!— шептала Марья Ивановна своей соседке. — Кого она думает поразить?
Красавица подошла к Анне Павловне и, слегка волнуясь и блестя глазами и улыбкой, заговорила:
— Милая Анна Павловна, мужу, может быть, придет фантазия заехать за мною, так, чтобы он не беспокоился, вы, будьте любезны, скажите ему, что я пошла гулять по предписанию доктора…
— Скажу непременно, будьте покойны! — отвечала с обычной кротостью Анна Павловна, чуть ли не с большим состраданием глядя на нее, чем на Крамареву.
Дама сделала общий поклон и поспешно вышла, шелестя юбками.
Как порыв ветра в лесу, пронеслось шептанье и шушуканье после ее ухода.
— Гм! гулять пошла!— громче других раздался ехидный голос занявшей ее место сухопарой, костлявой блондинки лет за тридцать. — Пари держу, что лихач, по обыкновению, ждет у подъезда!
Актриса, стоявшая у окна, невольно засмеялась:
— Да, сейчас вскочила в пролетку и укатила!
Анна Павловна укоризненно взглянула на нее, но не сказала ничего, а Марья Павловна заметила:
— Да… недурная система лечения… — И вдруг, чего-то рассердившись, прикрикнула: — Да что ж это, Анна Павловна! Скоро мне пеньюар дадут, или я должна до завтра голая сидеть!
— Сейчас, сейчас, милая Марья Ивановна! — покорно и быстро отвечала надзирательница. Ее маленькая, худенькая фигурка бесшумно двигалась с места на место. Она то взвешивала одну пациентку, то отсчитывала валерьянку другой, то рылась в пеньюарах, то делала души — все это ловко, скоро, не спеша, но поспевая. В ушах у нее стоял шум и звон от разговоров, от гула воды в трубах, от плеска душей, взвизгивания обдаваемых холодной водой пациенток и т. д. Но ее увядшее лицо освещалось неизменно кроткой улыбкой, серые глаза с состраданием смотрели на суетящихся и волнующихся вокруг нее женщин. Она тихо выслушивала упреки и жалобы больных, удовлетворяла их капризы, утирала их слезы. Они мало отдавали себе отчета в том, почему, собственно, эта бледная женщина ухаживает за ними с терпением матери, — и принимали это, как должное.
— Анна Павловна обожает меня! — говорила каждая больная, уверенная, что именно она симпатичнее всех для Анны Павловны, потому что так обращаться, как Анна Павловна с ней, можно только любящей душе. А Анна Павловна ко всем относилась одинаково ровно и просто. Она для всех находила слово успокоения, улыбку привета, как для детей…
В приемную входили три бледные, малокровные девицы, с неимоверно тонкими талиями, в английских рубашечках. Это были три подруги, неразлучные даже под душем. Молодой и веселый ассистент доктора называл их: ‘Три современные грации: истерия, неврастения и психопатия’. Это не мешало ему слегка заниматься этими барышнями и находить их миленькими.
Три подруги отличались довольно разнообразными характерами, но все сходились в одном — в полной развинченности и неспособности к жизни в семнадцать лет.
Первая, ‘истерия’, училась недурно, окончив гимназию, она могла бы поступить на курсы, как ее уговаривал отец ее, доктор, — но, на беду, она считала себя ‘загадочной натурой’, зачитывалась то символистами, то парнасцами, то Шопенгауером, то Ницше. Она спала по целым дням, читала по целым ночам, ела исключительно конспекты, пряности и в семнадцать лет была дрябла, изнервлена телом и душой.
Вторая, ‘психопатия’, росла без матери. Эта и училась хорошо, и мечтала о любви к ближним, но у нее болезненно развитая чувствительность доходила до экстаза. Она везде и во всем видела трагедию, подозревала ужасы, оплакивала страдания своих подруг и их поклонников-гимназистов. Она мишуру принимала за чистую монету и вечно по поводу кого-нибудь ходила вся в слезах, кого-то утешала, за кого-то волновалась, не спала ночей, слушая экзальтированный бред какой-нибудь влюбленной подруги, словом, терзалась бурями в стакане воды, вечно ходила с распухшими глазами, с мигренью от слез, с повязкой на голове, и пахло от нее уксусом и валерьянкой.
Третья, ‘грация’, та была в другом стиле. Стоило было взглянуть на ее отца, седого донжуана, красивого и увлекающегося, несмотря на пятьдесят лет, и на бесхарактерную несчастную мать, слепо влюбленную до старости лет в своего повелителя, чтобы понять, какой отпрыск мог произойти на подобной почве.
Девочка влюблялась чуть не с пяти лет. Она была хорошенькая и кудрявая, за ней ухаживали с детских лет, восхищаясь ею. Неглупая от природы, она развивалась быстро, но крайне односторонне. Романы французского изделия не выходили у нее из рук: голова была набита ими. Кровь отца говорила в ней: она всегда была в кого-нибудь влюблена, целовалась в темных углах за спиною у старших, и время свое, вместо гимназии, проводила у подруг, о чем наконец доведались родители.
И кончилось дело тем, что все три подруги под присмотром старой девы из родственниц стали ходить в водолечебницу. Но и здесь юная девица успела влюбиться в ассистента.
— Как поживаете? — спросила у нее приветливо Анна Павловна.
— Очень плохо… Вчера после душа страшная слабость весь день!.. — томно поднимая глазки, ответила она.
— Да что вы? — встревожилась Анна Павловна. — Так я не знаю, во сколько градусов сделать вам душ, подите-ка к доктору, спросите у него.
Барышня не заставила повторить себе этого и скрылась в дверях кабинета, где находился ассистент, читающий газету.
Он бросил газету и принялся расспрашивать барышню.
— Слабость, говорите вы?
— Ужасная… А сердце так и замирает, — опуская длинные ресницы, говорила она.
— Спали хорошо?
— Ах, нет… Мне снились такие… тревожные сны. Знаете, доктор, всю ночь вы мне снились — напролет.
Доктор густо покраснел под бородкой и сказал:
— Ну, можно сегодня градусом холоднее душ.
— Ах! Что мне помогут ваши души?..—протянула она. — Впрочем, если бы вы меня послали не только в воду и в огонь, — я и то бы пошла!..
В эту минуту дверь в кабинет быстро отворилась без стука, и на пороге показалась полненькая хорошенькая женщина, подозрительно оглядевшая доктора и пациентку.
— Лизочка! Ты? — растерянно, и нельзя сказать, чтобы очень радостно, воскликнул ассистент, отрываясь от пациентки. — Виноват… Сию минуту, Лизочка. Так вам двадцать два градуса сегодня.
— Хорошо… До свидания, доктор… — ответила барышня дрожащим голосом и бросила красноречивый взгляд доктору. Потом этот взгляд перешел на полненькую женщину, и тут можно было заметить странное превращение: две сапфировые звезды, с робкой нежностью взиравшие на доктора, вдруг мгновенно преобразились в два острых кинжальчика, пронзивших маленькую фигурку в голубой кофточке. Маленькая женщина ответила такими же двумя кинжалами, после чего дверь из кабинета в приемную нервно захлопнулась и доктор остался наедине с вошедшей.
Она подошла к нему и, взглянув на него в упор, тоже дрожащим от гнева голосом начала:
— Ты опять с этой девчонкой?
— Помилуй, Лизочка! — безнадежно стал оправдываться доктор.— Ведь не могу же я гнать пациентку из кабинета!
— Не втирай мне очков! Она вечно торчит у тебя.
— Все они входят ко мне перед душем… Ведь это же моя служба, Лизочка!
— Хорошенькая служба! — вспылила она. — Если бы я знала, что мой муж через год после свадьбы заведет себе дамский сераль под видом службы, я бы…
— Лиза, опомнись, что ты говоришь!
— Это тебе пора опомниться и бросить эту службу, которая ни к чему хорошему не приведет. Берегись! Я тебя предупреждаю.
— Если я брошу службу, нам нечего будет есть…
— Не надо было жениться, если нечего есть.
— Лиза! — простонал доктор. — За что же ты меня терзаешь?
В дверь постучали.
— Выйди же, Лизочка, в приемную! Слышишь, стучат. Надо принять пациентку! — торопливо зашептал он.
— Ни за что. Можешь принимать при мне.
Доктор схватился за голову и бросился за двери. Слышно было, как он извинялся перед пациенткой, назначил ей градус ванны и вернулся в кабинет.
— Ты что же это делаешь, Лиза? Ведь мы не у себя дома! — с отчаянием заговорил он.— Что подумают отвоем приходе? Ведь это просто неловко. Каждый день ты являешься. Все видят эти сцены…
— Неловко? Отлично, — сказала решительная женщина, усаживаясь в кресло. — Я тоже буду брать души. Тогда я могу приходить каждый день и оставаться сколько хочу.
— Лиза! Да ведь тебе это вредно!
— Вредно? Ну тогда ванны. Не заговаривай мне зубы. Я о-ста-нусь здесь! Слышал? И кончено. Скажи этой своей надзирательнице, что я возьму ванну.
— Пойдем! — сказал доктор с выражением покорной тоски и повел жену к Анне Павловне.
— Вот вам новая пациентка, Анна Павловна! — представил ей доктор жену. — Да, пожалуйста, сделайте ей ванну двадцати шести градусов… На четверть часа, это успокаивает.
— Пожалуйте за мною!
И она направилась в раздевальную, куда уже доктору нельзя было входить. Он воспользовался этим и немедленно исчез. В раздевальной было теперь просторнее. Марья Ивановна кончала одеваться и беседовала со своей соседкой, молодой, но сильно помятой барыней.
— Вы что же это так поздно сегодня, Полина Андреевна?
Полина Андреевна, нервно потягиваясь и выгибаясь, как кошка, прямо на вопрос не ответила.
— Ах, я так страшно устала!..
Она и обыкновенно приходила гораздо позже назначенного времени, позевывающая, разбитая, и на душ смотрела с отвращением, как на все окружающее.
— Что это вы так все устаете? — с невинным ехидством спросила ее собеседница. — Ведь организм-то у вас такой здоровый…
— А горе на что?
— Какое у вас горе? Молода, обеспечена, муж обожает…
— Ах, оставьте!.. Неужели вы не думаете, что есть горе, которого не излечишь никаким богатством? Конечно, чужого горя никто не знает. И до моего никому нет дела. Да и я молчу о нем. Разве можно о своем горе говорить? Настоящее горе всегда молчаливо. Вот я, может быть, завтра застрелюсь, а я все молчу. И дома молчу… И здесь молчу… И никогда никому о своем горе и не намекаю! — совершенно не замечая, что сама себе противоречит, сказала она и судорожно вздохнула, думая о своем горе.
Муж до смерти надоел ей своей ревностью, и она никак не могла совместить несовместимого: чтобы и друг сердца был спокоен, и муж тоже.
— Свобода! Свобода выше всего, Марья Ивановна! Вот вам так действительно позавидуешь: свободны вы, как ветер…
— Свободна? Это я-то? — возразила Марья Ивановна.— Да разве мы, женщины, умеем быть свободными? Мы сами на себя всегда найдем путы, если у нас их нет! Что в том, что я вдова?.. — Она закусила полные свои губки и вздохнула. У нее сжалось сердце при мысли о дочери, которой скоро надо будет дать отчет о всем состоянии, и о друге дома, который проигрался на скачках.
— Да!.. — сказала она.— Если бы можно было начать жить сызнова… Уж не выпустила бы я из рук моей свободы!..
— Свобода? — с истерическим смехом отозвалась из соседней кабинки сухая, тощая барышня, с жидкими волосами и плоской грудью. — Свобода? Да это проклятие женщины!
Это была девица лет тридцати восьми, учительница музыки.
— Вот вам: я свободна, а я от этой свободы иногда удавиться хочу… — продолжала она. — Нет, самое страшное горе…
— Что же это, по-вашему?
— Это жизнь без семейного очага! — вырвалось у девицы, затягивавшей узкий свой корсет. — Одиночество, вот что!
— А я его жажду! — сказала Полина Андреевна.
Анна Павловна задумчиво смотрела на спорящих и невольно покачала головой.
— Вот, Анна Павловна — действительно счастливое созданье! — сказала Марья Ивановна, и все с ней согласились.
Анна Павловна только улыбнулась и пошла навстречу выбежавшим из купальни трем грациям, чтобы их взвесить.
— Скорее, скорее, mesdames! — торопила ‘неврастения’. (Они раздевались в общей кабинке.) — Я не буду сегодня вешаться! — Она в одну секунду набросила юбку, застегнула батистовую блузочку, завязала галстук узлом и, взяв шляпу в руки, исчезла.
Подруги ее перешептывались.
— Чем это кончится, чем это все кончится? — таинственно и встревоженно охала ‘психопатия’. — Я боюсь за бедную Нэлли! Она так увлечена!
— Ах, перестань, пожалуйста. Пройдет благополучно, как все ее глупые увлечения. Не умеет она стать выше самой себя! — с презрением отозвалась ‘истерия’.
‘Неврастения’ тем временем очутилась уже в кабинете доктора. Ее влажные волосы завивались на висках, лицо порозовело от волнения, глаза блестели.
— Я забыла вам сказать, доктор… Ведь у меня серьезно сердце болит. Право, мне кажется, что у меня жеребой…
— Позвольте ваш пульс…— сказал доктор и взял ее за руку. Вдруг он почувствовал горячее пожатие.
— Бедненький, — произнесла она пониженным тоном, лукаво-смиренная улыбка раздвигала ее розовые губки. — Как за вами надзирают! Неужели так всегда?
— Полноте… Что вы… — пробормотал доктор.
— Ну да это все равно… Ездите же вы по визитам и когда?
— Почему вы это спрашиваете? — еще больше смутился доктор.
Увы! Он еще мало ездил по визитам.
— Я вам советую когда-нибудь взять с собою вашу жену, — невозмутимо продолжала она, — и по дороге завезти ее угостить варенцом в молочной на Страстном бульваре… Там чудные варенцы… Так, от пяти до шести, и никого там не бывает! — подчеркнула она, засмеялась и убежала. И пора было, так как почти вслед за ней влетела в кабинет, как разъяренная тигрица, маленькая докторша.
— Ты нарочно меня засадил на четверть часа в ванну? Это заговор с твоей Анной Павловной! А, это вам даром не пройдет!
— Ты же сама хотела? — пробовал возразить он.
— Я? Я хотела? Я никогда не думала, что ты способен на такую низкую хитрость, теперь я тебя поняла!
Тут с ней сделался настоящий истерический припадок.
Позвали Анну Павловну, расстегнули докторше корсет, уложили ее на диван, вспрыснули водой, дали валерьянки. Вскоре раздался властный звонок: приехал Зворецкий, что немедленно заставило молоденькую докторшу взять себя в руки и подтянуться. Она уехала домой, усаженная мужем на извозчика, и мало-помалу все начало входить в норму.
Появлялись новые больные. Вошла нежная, хрупкая девочка лет шестнадцати, похожая на поникнувший цветок, эта была в своих нервах не виновата. Отец — алкоголик, мать — нервнобольная, и вот откуда бледное, прелестное создание с фиалковыми глазами страдало пороком сердца и полной анемией, страдало за чужую вину, а в этих глазках-фиалках видна была такая чистая детская душа. Приехала молодая писательница с невинным личиком ребенка и характером сатаны, все страдание которой было в том, что она никак не могла ‘почувствовать серьезно’, ‘не способна полюбить’. Она гналась за чувством, как за своею тенью, — и тень не давалась ей. И, живя жизнью, полною деятельности, успехов, сплетен, интриг, она чувствовала пустоту в сердце и пугала тетушку самоубийством.
— Что новенького пишете? — со своею улыбкой, но с оттенком особой почтительности встретила ее Анна Павловна, с восхищением читавшая ее книжки.
— Писать? Разве можно что-нибудь писать в таком настроении? Я ведь не машина! — с пренебрежением довела на нее глазами разнервничавшаяся писательница и замолкла.
Анна Павловна улыбнулась.
У нее ответом на все была улыбка. Она отлично знала условия пребывания здесь: быть всегда ровной с больными и помнить, что они — больные. И она помнила это и всегда улыбалась. Но в ответ на грубость, на резкое слово — в этой улыбке сквозило что-то такое наивно-испуганное, жалкое, отчего ее лицо сразу молодело и делалось необыкновенно трогательным и милым.
Она молча отошла от писательницы и занялась душем, а в голове у нее проносилось: ‘Машина!.. Я должна быть машиной’.
Да она и была машиной!
Вот уже три года изо дня в день, зимой, как и летом, ходила она сюда. Менялись пациентки, уезжали в отпуск доктора, а она за все время была свободна только месяц — и то, когда она была больна. Не менялась за все это время ее работа, не менялась и она сама, всегда ровная, всегда спокойная… Болела ли у нее голова, дрожало ли у нее сердце от тоски — никто не должен был и подозревать этого.
Сейчас у нее уже давно в ушах стоял шум, какое-то жужжание, не то плеск воды, не то гул разговоров, в висках у нее стучало, голова разламывалась, но она, не меняя выражения своего лица, отпустила все души, записала вес каждой больной, проверила белье, все заперла, как всегда, и только в начале седьмого часа стала собираться домой.
Собирались и обе горничные, они сняли свои форменные платья и кокетливые чепцы и превратились в простых бабенок, подвязанных платочками. Одна из них, Луша, поставлена была в виде заместительницы уезжавшей на побывку в деревню старшей горничной.
Собственно, официально она занимала высокое положение судомойки в соседнем доме, но летом, но случаю отъезда господ, была свободна и рада заработать лишний рублишко.
Она одевалась и с интересом расспрашивала у давно уже служившей здесь хорошенькой Кати:
— От чего же это, скажи ты мне на милость, лечатся-то здесь? Говорили: лечебница, лечебница… а сюда все здоровехонькие ходят!
— Ах ты, деревня! ‘Здоровехонькие’. У них нервы больные!
— Невры? Каки таки невры?
— Слышите, барыня? — с ласковой фамильярностью, засмеявшись, обратилась Катя к Анне Павловне, которую обожала. Та улыбнулась.
— Нервы, — начала объяснять многоученая Катя своей собеседнице, — это внутри человека такие жилки, чуть у него какая неприятность, так они сейчас расстроятся и болят. На вид-то человек здоровый, а внутри-то он, глядишь, и болен!
— Молодец Катя! Хорошо объяснила! — похвалила ее Анна Цавловна. — А где же мохнатый пеньюар Соболевой?
— Пожалуйте, барыня, вот он…
— Откудова же это дохтур знает, у кого эти самые жилки болят? — продолжала допытывать Луша. — Что же он, насквозь, что ли, видит?
— А потому, — не затруднилась Катя, — что это завсегда бывает при неприятностях. Разумеется, у нас этого не бывает, — на то они и господа.
— Господи! Сыты, обуты, в шелках ходят, — а неприятности!.. Ишь, что значит господа! — дивилась Луша. — А вот я про себя скажу: у нас в деревне кто меня не колотил, разве кому лень было. Брат бил, невестка била, сноха-то лю-утая была — страсть колотила: они лупят, а меня пуще распирает!
— За что же тебя били-то? — заинтересовалась Анна Павловна.
— Так… вестимо, старшие… Говорят: мало работаешь, а хлеб ешь… Я здесь только свет увидела! — радостно улыбнулась Луша. — Живу я в судомойках у Рогачевых… дом богатеющий… Каждый день похлебка, а то и убоинка… а по праздникам пироги… Да три целковых в месяц! Прямо житье — умирать не надо.
— Ну тоже твое житье! — с легким презрением сказала уже вкусившая сладости цивилизации Катя. — Спишь в подвале, угла своего нет, всякая кухарка тобою помыкает. Я бы, девушка, ушла.
— Чего уходить-то? Небось меня здесь никто пальцем не трогает. Отдохнула я от побоев-то. Да век бога молю за нашу попадью: это она брата надоумила меня в город отправить.
Летний день клонился к закату.
Пыльная и душная Москва вся была полна грохота ломовых, тяжелого скрипа обозов, стука извозчичьих колес, медлительно и тяжко цепляющихся о неровные камни мостовой. Всюду рыли улицы, прокладывали какие-то трубы, копали канавы, по улицам чернели глубокие, продольные ямы. На грудах вырытого песка, щебня и мусора сидели рабочие, с усталыми и равнодушными лицами поколачивая по булыжнику. Впечатление получалось, будто они в наказание осуждены на какую-то нелепую и ненужную работу.
Москва, и без того демократическая, летом казалась сплошь населенной чуйками, платочками, даже серою пестрядиною и лапотками. Шли группами замазанные известью рабочие, окрашенные во все цвета спектра маляры, фабричные и т. д.
Было душно. Пахло утюгами от раскаленных камней, которые поливались из важно проезжавшей бочки водою, чуть не шипевшей. В другом месте пахло асфальтом и пыхало жаром от кипящих горячих котлов.
У строящихся домов стучали топоры, визжали пилы, с грохотом сваливались груды камней, нагроможденные леса придавали улицам неуклюжий вид. Летели облака известки. Дворники с усердием мели, еще пуще поднимая пыль.
Но направо, сторонясь от улицы, убегали вниз переулочки. Обе стороны их заполнялись двумя линиями пестрых, белых, серых домиков, низких заборов, с густыми, пышными садами. Ветви свешивались через заборы, тянулись, покрытые кистями лиловой и белой сирени, сладкий валах которой иногда с порывом ветерка долетал из переулочков в зловонную атмосферу улиц.
В один из таких переулков свернула Анна Павловна с главной улицы и пошла им. Так был маленький крюк, но она прямо задыхалась от пыли и духоты, и ей подумалось, что здесь будет легче. Белая ограда тянулась почти вдоль всего переулка, по самой стене росли невысокие, шаром остриженные деревья. Здесь было тихо… Миновав переулок и пройдя парком, Анна Павловна очутилась на своей улице. Улица была на одной из окраин Москвы, широкая, но немощеная, освещающаяся керосиновыми фонарями, и совершенно напоминала глухую провинцию. В открытые ворота виднелись просторные дворы, большие сады — места было вдоволь. Там и сям возились детишки, спали, раскинувшись, перебирая во сне лапами, дворовые псы, а тут же рядом умывались кошки. По застрехам ворковали голуби, из палисадников доносился запах сирени, только что зацветшего левкоя и резеды, извозчики и прохожие были редки.
На углу стояла большая белая церковь, несколько тенистых деревьев вытягивали свои могучие ветви из-за ограды. Пройдя несколько шагов от церкви, Анна Павловна завернула в ворота низенького серого дома и по заросшему травою и засыпанному валявшимися стружками дворику дошла до двухэтажного флигеля, стоявшего в глубине. Одно из окон в нижнем этаже было открыто. На нем стояло несколько горшочков с восковым деревцом, кактусами и красноватыми листьями бегонии, а из-за цветов выглядывало бледное лицо молодого человека лет восемнадцати.
Завидя Анну Павловну, он весь озарился улыбкой и закивал ей:
— Мама!
Маленькая женщина вся побледнела, схватилась за грудь и, крикнув: ‘Колюшка! Солнце заходит, а он у окна! Закрой, закрой!’ — стремительно бросилась к входной двери.
Он с покорной улыбкой закрыл окно и пошел навстречу матери.
— Господи! Коля! — задыхаясь от быстрой ходьбы и от волнения, говорила она. — Сколько раз я тебя просила не сидеть у открытого окна: восьмой час, — солнце заходит!
— Мамочка, я на минутку открыл, и чего ты боишься?— слабо протестовал сын, целуя ее худенькие руки и помогая ей раздеться.
— Долго ли простудиться? — краснея, ответила мать. — Ну это мой каприз, и ты должен его исполнить, уж успокой свою капризную старуху!
— Не смей себя называть старухой, ты — моя красавица, мамочка! — И он так любезно, с таким восхищением глядел на ее лицо, словно перед ним действительно была красавица.
— Что же делал, мой голубчик? Рассказывай…
— Я сегодня, мама, ленился: пролежал до десяти часов. Мне Марина Игнатьевна принесла горячего молока, я выпил, оделся и погулял в садике. Но немного… Скоро устал. Потом пришла Наталья Ивановна, мы поболтали… Потом взялся читать. Только меня это тоже утомило. Что это я, мама, расклеился?
— Все нервы, нервы, родной… — отвечала мать, вся дрожа. — Устал ты с последних экзаменов, измучился… шутка ли, сколько ты ночей не спал!
— Зато первым кончил! — счастливо улыбаясь, сказал он. — Освободят от платы за слушание лекций, — а ты подумай, мама, как это будет великолепно! Платить не придется, а зарабатывать буду! Возьму урок…
— Не надо урока, Колюшка! — необдуманно возразила мать, — побереги себя, не утомляйся!
— Ну нет, мамуся! Это шутки! — заволновался он. — Мало ты работаешь? Довольно уж мне сидеть на твоей шее. Ты думаешь, я и так не измучился, видя, как тебе приходится трудиться?
Он закашлялся, схватившись за грудь, и два алых пятна выступили на его впалых щеках.
— Коля! Коля! — Слезы перехватили у нее горло. Ей захотелось упасть перед ним на колени, целовать его руки, прозрачные, как у девочки, и закричать ему, что на него работать — единственная цель, единственная радость ее жизни, что за это дорогое право она готова бороться до последних сил, только бы оно не ушло от нее!
Но она знала, что ее слезы, ее волнение дурно бы отозвались на нем же, — и она проглотила слезы, не дала им выступить на глаза, хотя они жгли ее, а со своей кроткой улыбкой, даже найдя шутливое выражение, сказала:
— Ну не петушись, пожалуйста, ишь какой гордый! Вот буду старенькой совсем, тогда посадить меня в кресло и будешь покоить.
— Буду! Мама моя! Мамочка родная! — произнес он, обнимая мать и с страстной нежностью прижимаясь головой к ее коленам. — Пылинке на тебя не дам сесть!..
— Будешь, будешь, мой сыночек, — отвечала ему она, гладя его мягкие волосы и улыбаясь, а горячая рана жгла ее сердце и внутренний голос твердил, как Мефистофель: ‘Не будет! Не будет!.. Он невинно осужден’.
Со смерти мужа Анны Павловны, умершего в чахотке, когда Коле не было еще трех лет, жизнь Анны Павловны представляла одну сплошную муку. Не работа была ей тяжела: благодаря тому что ее покойный отец был доктором, у нее сохранились кое-какие связи в этом мире. Она, продав и заложив последние крохи, прошла фельдшерские курсы, выучилась массажу и храбро стала зарабатывать свой хлеб. Жить было можно: зарабатывала она от пятидесяти до семидесяти пяти рублей в месяц, в лечебнице она получала тридцать, там же всегда массировала двух-трех дам, что приносило около того же. Так как почти всегда служила она в какой-нибудь лечебнице, то на частные занятия уже почти не было времени: весь день уходил на службу, а вечером работа была не в спросе. Но ей хватало этого на прожитие, тем более что она всегда умела устроиться. Теперь, например, снимала она у старушки, жившей с дочерью-портнихой, большую комнату и при ней темненькую, где спала сама, за тринадцать рублей, да за еду платила двадцать, остального было довольно: Коля всегда имел и молоко, и свежие яички, и цыпленка на завтрак, то, что иногда перепадало от частной практики, шло на экипировку сына и на ее несложный туалет. Да и не такой жизни была бы она рада, если бы ее не мучил вечный, страшный вопрос: передал ли муж ребенку роковое наследство или нет?
Ребенок рос хорошеньким, как девочка, нежным, хрупким, но здоровеньким, и она уже начинала надеяться, что ее здоровая натура одержала верх…
Мальчик чудесно учился. Обожал ее, товарищи дразнили его ‘красной девицей’ и ‘маменькиным сынком’, но он как-то им заявил, что последнее выражение для него не насмешка, а гордость, потому что он гордится быть сынком такой мамы, как его, и с тех пор от него отступились.
Жили они с матерью душа в душу. Мать существовала исключительно для него, — личной жизни у нее не было. Она не знала никого и ничего, кроме Коли и его развлечений… У них не было друг от друга тайной мысли, не только поступка.
Так шло время. Мальчик превращался в юношу, мать с трепетом радости, надежды и тревоги следила за его развитием… И вдруг он простудился. Сначала это была легкая простуда. Потом она перешла в постоянную лихорадку, пошел кашель, слабость, ночью сильная испарина…
Мать, перепуганная до смертельного отчаяния, но все еще утешая себя тем, что все это нездоровье — просто, тот тяжелый период, когда ребенок превращается в взрослого человека, — решила повезти его к знаменитому доктору. Она путем невообразимых трудностей набрала пятьдесят рублей, необходимых для визита к знаменитости, и повезла его. Долго доктору возиться с ним не пришлось. Он внимательно выслушал мальчика и, оставшись наедине с матерью, стал ее расспрашивать:
— Была ли у кого-нибудь чахотка в семье?
— Отец умер от чахотки, — вся дрожа, еле слышно, проговорила она.
Доктор предупредил ее, что скажет правду:
— Несомненно — чахотка.
Несчастная мать повалилась на пол. Когда ее оттерли, опрыскали, словом, привели в чувство, она только спросила:
— Что же делать?
— Что делать? Ну конечно, хорошее питание… отдых… а главное условие — переменить климат.
— Крым?
— Я мог бы вам сказать Крым или послать вас на кефир, но я считаю своим долгом сказать вам, что все это паллиативы. Конечно, это немного замедлит ход болезни. Излечить ее вообще пока еще наука бессильна, но можно с чахоткой прожить и долго, для этого необходимо…
— Что?.. — трепеща, переспросила она, вся слух, вся надежда.
— Постоянно жить в теплом климате… на юге Италии или в Корфу… А еще лучше в Каире или на Мадере… — говорил доктор, с сомнением глядя на потрепанное платье Анны Павловны.
Когда Анна Павловна училась в гимназии, география не давалась ей, и часто имена: Каир, Корфу, Мадера, вместе с другими грозными видениями, вставали перед ней, когда она не знала урока.
Не думала она тогда, что эти же самые слова встанут перед ней такой горькой иронией, такой страшной тоской охватят ее и огненными буквами врежутся в ее мозг, как призраки чего-то таящего исцеление, излечение ее дорогому ребенку… и недоступного… недоступного ей! Да, недоступного: даже для того, чтобы поехать в Крым, она должна была бы работать, копить и откладывать года три, — у нее ничего не было! А время не ждало — нещадное время! — и отсчитывало часы и дни и скидывало их со счетов жизни своею костлявою рукою.
И вот с тех пор началось отчаяние. От сына она должна была скрывать правду, таить свою тоску, свои слезы, свои вздохи.
Ему нельзя было много заниматься, а остановить его было невозможно, и каждый его урок, каждое затруднение переживала она с ним, болела за него…
Но все-таки еще искра надежды теплилась в ее сердце, пока не показалась кровь.
Тут в ней проснулась энергия отчаяния. Только бы он, только бы он не знал, не догадался… Она умолила доктора объяснить сыну, что это нервное явление, — как и бывает, А сама она задушила свое отчаяние по-спартански, замкнула свое сердце и с сыном была всегда ровной, всегда спокойной, всегда улыбающейся, — притворялась без конца и без исхода…
Машина!..
— Можно к вам? — раздался за дверьми молодой женский голосок.
— Войдите, Наташа! — ответила Анна Павловна.
Дверь отворилась, и вошла молодая девушка в ситцевом сереньком платье. Гладко зачесанные в косу волосы открывали высокий лоб, свежее, хотя бледное личико с добродушным ртом и ясными глазами.
— Вы уже кончили обедать, Анна Павловна, не пожалуете ли к нам чайку попить? Мамаша сегодня соблазнилась, купила клубнички, так со свежим вареньицем, я знаю, что Николай Николаич любят!
— Спасибо, Наташенька. Если ты не устал, Коля…
— Что ты, мама, с чего мне уставать? — с легким даже оттенком раздражения произнес мальчик.
— Ну, пойдем, пойдем, родной… — заторопилась она успокоить сына.
— Так мы будем ждать!
Наташа скрылась за дверью, а через несколько минут Анна Павловна с сыном вошли в комнату хозяек.
В комнатке царила образцовая чистота. Манекен с наброшенным лифом выдавал профессию Наташи, на окне висела клетка со скворцом и цвела герань, а на полочках стояли книги: Достоевский, Тургенев, Лермонтов. У покрытого чистой скатеркой стола сидела старушка в очках, с веселым лицом и, радушно улыбаясь, приветствовала вошедших:
— Садитесь, матушка, небось приустали, вот и хорошо чайку-то попить! Садись, красавчик, отведаешь моего вареньица.
— Любит Марина Игнатьевна чаек! — засмеялся Коля.
— Грешна, грешна, чудесное дело — в мороз согревает, в жару прохлаждает: первый напиток!
Уселись вокруг стола и принялись за чаепитие.
Потянулась мирная беседа, молодежь, напившись чаю, принялась за последний нумер ‘Воскресения’, они читали его вместе. Зажгли лампу, и мягкий белый свет озарил две молодые головы, склоненные над журналом. Налетевшие в окно из палисадничка бабочки спешили на огонь и мягко шлепались о стекло лампы. На столе стоял букет сирени. Старуха потрескивала вязальными спицами.
— Ишь парочка-то наша, какие оба смиренные! — вдруг тихонько сказала она Анне Павловне, сближая их в своей фразе.
Будь Коля здоров, Анна Павловна, может быть, даже слегка обиделась бы в своем материнском эгоизме на приравнение ее сына к бедной маленькой швее, но теперь и эта девочка, с таким благоговейным обожанием смотрящая на гениального, по ее мнению, Николая Николаевича, была близка и дорога Анне Павловне, и она все бы отдала, чтобы увидеть его здоровым рядом с этой простой девушкой, в трудовой этой квартирке…
Наташа поймала на себе взгляд Анны Павловны и с робкой улыбкой ответила ей взглядом, потом перевела глаза на Колю и быстро опустила их.
— Что это вы, Наташа, бледная какая сегодня?— спросила Анна Павловна.
Коля взглянул на нее с тревогой.
— Да вот, матушка, — ответила за нее старуха, — хошь бы вы на нее прикрикнули: день-деньской-то ведь не разгибаясь шьет, иной раз и ночью сидит, а нет, чтобы в свободное время отдохнуть. Так и вопьется в книжку, силком не оторвать! — жаловалась старая.
— Мамаша, да ведь только мы и света-то видим, что из книжек! — запротестовала дочь. — Жизнь-то наша какая? А почитаешь книжку — и словно живешь.
— Эх, какие стали! И моя и ваш… ‘Жизнь-то какая’! На что лучше жизни? Работать каждому нужно, кто хлеб ест. А только вот в наше время как сойдется молодежь, пойдут песни, шутки, прибаутки… а теперь на-поди: влепится в книжку да еще давай плакать над книжкой! И кто эти ваши книжки сочиняет?
— Разные писатели… такие же люди, как и мы, вот погодите, бабуся, и я буду писать! — с тайной гордостью сказал Коля и переглянулся с Наташей: он ее посвятил в свои литературные мечты…
— Ты-ы? — протянула старуха. — Ну так вот что, послушай меня, старую, помни мой завет: коли для бедных людей писать будешь, пиши так, чтобы им от твоего писанья на душе легче становилось, а не то что до слез доводить. И так-то горя — не испить, что моря!
— Я, бабуся, вас опишу, и тогда, наверно, всем весело станет.
— Меня? Ишь что выдумал! — И старуха засмеялась, отчего очки запрыгали у нее на носу и все лицо собралось, как на вздержке.
— А у бабуси опять нос на ниточку собрался! — расхохотался Коля, а за ним и Наташа. Даже Анна Павловна, увлеченная их молодым весельем.
Но хохот продолжался недолго. Коля закашлялся, схватился за грудь… Мать бросилась к нему. На его платке ярко виднелись пятна крови…
Вскочила старуха, Наташа бросилась за льдом в лавочку, пошла суетня, хлопотня. Зловещее дыхание повеяло вдруг в такой уютной до сих пор квартирке,
Мать сдерживала себя, у остальных были перепуганные, побледневшие лица. Колю уложили. Он ослабел так, что беспрекословно повиновался.
— Ему заснуть надо, — сказала Марина Игнатьевна, — все и пройдет, бог даст.
— Да, да… — беззвучно отвечала мать, смотря остановившимися глазами перед собой и не видя света, словно какие-то темные крылья заслонили его от нее.
Вдруг она почувствовала на своей руке поцелуй. Это Наташа схватила ее руку и прижалась к ней губами, горько плача.
Она погладила головку девушки и пришла в себя — опять овладела собою.
— Спите спокойно, Наташечка, я посижу с Колей, верно, и он скоро заснет.
Но Коля долго не засыпал.
Припадок прошел. Он лежал совершенно восковой на своих подушках и слабым голосом говорил матери:
— Какая это странность, мама, что у меня все кровь идет. Это всё разрываются жилки. Да, да, я помню, доктор говорил, что это нервное. Но я тебя уверяю, что у меня нервы отличные. Вот к осени буду здоров совсем, как в университет поступать. Знаешь, мне только этого и не хватает, потому у меня иногда и нервы пошаливают. Да, да, мама, мне просто тяжело ничего не делать. Я чувствую, что, как только я стану на свои ноги, я сразу буду другим человеком. А там какие-нибудь четыре года… Я рано кончу курс, правда? Мне будет двадцать два года. И вот-то мы с тобой заживем, мамочка моя родная, родимая, любимая… Помнишь, когда я был маленьким и не мог выговорить, как ты: ‘родимая, любимая’, а говорил тебе все ‘димая-бимая’… Мама димая-бимая…
— Ты слишком много говоришь, Колюшка, усни, родной! — прерывающимся голосом молила его мать, прикладывая руку к его лбу.
— Какая ты у меня добрая, мама, ангел мой… убаюкай меня, мама, как прежде, — шептал он, уже почти засыпая.
Она положила его голову к себе на грудь и, чуть-чуть покачивая, стала его баюкать, как маленького, осыпая самыми нежными, самыми ласковыми именами…
Он уснул, улыбаясь.
Все было тихо и мирно.
Она оправила его одеяло, подвернула простыню, ‘чтобы ему не шерстило’, — все, как в детстве, — перекрестила его и долго, долго сидела, слушая его дыхание, с легким хрипом вырывающееся из груди.
Каждый вздох его был дорог ей, — ведь они сосчитаны!..
Она вся трепетала от внутреннего волнения. В тихую ночь, под мирным светом лампадки, ужас холодом проникал в ее душу. Ее не покидало сознание, что всю свою жизнь, всю свою работу она приносит обреченному на смерть…
Она работала для призрака, зная, что вся эта работа не в состоянии даже дать ему нескольких лет жизни. Смотря на воздвигавшиеся по московским улицам дворцы, на бриллианты в ушах ее больных дам, на объявления о призах за скачки в газетах, она думала: ‘Пять тысяч!’ Больше бы не нужно. Цену одной лошади, двух сборов в театре, пары серег — и прожить с сыном в Каире, продлить, быть может спасти, его молодое существование!
И она проклинала свою работу, дающую ей жалкие гроши. Работа эта могла прокормить его, но не спасти.
А потом она сама пугалась, что судьба отнимет у нее и это… Отнимет возможность дать ему хоть последние годы прожить безбедно и побаловать его цыпленком, крепким вином, вареньицем, поездкой на Воробьевы горы, новой книжкой, скромными радостями, которые выпали ему на долю.
— Господи, не лишай меня хоть этого!..
И всю ночь до рассвета молилась она, уйдя в свой темный чуланчик, — молилась, не зная зачем, так как и в божье милосердие она уже не верила.
— Анна Павловна!..
Тихий зов и стук в двери вырвал ее из ее полузабытья.
— А? Что? Что случилось? — Она вздрогнула и вскочила с постели с трясущимися руками.
— Ничего, уж только половина десятого, пора вам вставать! — послышался голос Наташи.
— Боже мой, я и не заметила, как ночь прошла. — Она облегченно вздохнула, но тут же снова испугалась:
— Что же вы так поздно меня разбудили, девочка, ведь я опоздаю!
— Я слышала, что вы всю ночь не спали… — сконфуженно сказала Наташа, выдавая себя.
— Ох, придется извозчика взять!
Анна Павловна торопливо освежила распухшее от слез лицо, надела свой поношенный ‘мундирчик’ и вышла.
— Коля спит, не будите его, родная, пока не проснется!
— Я буду слушать, Анна Павловна, чуть он проснется, я ему молочка снесу.
Анне Павловне страстно захотелось пойти взглянуть на сына, перекрестить, поцеловать его: ведь опять десять долгих часов вдалеке от него!..
Но она побоялась разбудить его.
— Поберегите его, Наташа!.. — дрожащим голосом сказала она.
— Господи! — только и ответила та и заперла за ней дверь.
Серое утро неприветно охватило ее.
Моросил мелкий дождь. Она оглянулась на окно Коли и с поникшей головой быстро пошла.
Торопя и погоняя жалкого извозчика, волнуясь, она подъехала к одноэтажному домику.
— Кажется, не очень много еще опоздала… Ох, нет, уж лошадь Скоровой стоит… — И, сунув двугривенный извозчику, она торопливо скрылась в подъезде лечебницы для нервнобольных.
Пора! День начался — ‘машина’ пущена в ход.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека