Непременный член землеустроительной комиссии, Павел Иванович Акулов, сидел в просторной комнате на земской квартире, пил чай с малиновым вареньем и лениво ругал Сергея Сиганова. Акулову давно надоели мужики, надоела его работа, которую он называл ‘землерасстройством’, опротивела выжженная степь, пыльные дороги, пустынные, белые села вдоль безводных пересохших речек.
Недавно он промотал большое имение и рассказывал, что его потому и назначили непременным членом, что он в два года ухитрился спустить тысячу десятин великолепного чернозема.
Промотал свою землю и Сиганов, с той разницей, что он безобразничал и пьянствовал в родной Песчанке, а Акулов жил в Петербурге и два раза ездил за границу.
— Как же это ты? — спрашивал непременный член, щуря глаза от ослепительного света на выбеленных стенах, подведенных синькой, на вымазанном глиной полу, усыпанном желтым песком. — Был у тебя отруб в четыре с половиной десятины, хороший кусок! Если бы не такому дураку, как ты, можно было бы завести улучшенное хозяйство, ну, там сад, что ли, пруд выкопать, карасей туда напустить, раков! Умные люди на одной десятине живут. Посмотри на себя! Волжский разбойник какой-то, одной рукой десять пудов поднимаешь, а глуп, как тетерев.
Сиганов слушал непременного члена с спокойной улыбкой, как взрослые слушают детей, может быть, даже и не слушал совсем. Он смотрел в окно, за которым качались высокий бурьяны, и думал что-то свое, далекое от этой комнаты с чисто вымытыми стеклами и пустых путанных речей скучающего барина.
— Что бы сказать ему еще? — подумал Акулов, размешивая в чае сверкающие искры солнечного света.
— Ты как пропивал землю?
Сиганов переступил с ноги на ногу, оставляя на мягком глиняном полу глубокие следы, и лениво ответил:
— Обыкновенно, как пропивают: сначала дома, а потом музыку нанял, по степи с флагами ездил…
И вспомнив что-то, должно быть очень веселое, Сиганов улыбнулся широкой, как степь, улыбкой, и его большое лицо стало почти красивым.
— Чему же ты радуешься, дурак? — сказал Акулов.
— Пять дней ездили. Дьячок пришел из Павловки, фельдшер увязался, бабы, девки. Шли плясом верст по двадцать в день…
Непременный член слушал Сиганова и на фоне пустой степи видел отдельный кабинет загородного Московского ресторана, пьяный цыганский хор, рыжую, кудрявую француженку Марго, хрустальные вазы с крюшоном. В комнате толпятся какие-то незнакомые люди и все они с Акуловым на ‘ты’, все куда-то исчезают, словно тонут в пестром, сверкающем водовороте, где кружатся красные бархатные диваны, цыганки, Марго в голубом платье, сверкающие вазы. В углу сидит приятель Акулова, предводитель дворянства Султанов. Он беспомощно свесил голову на манишку, залитую вином, опустил плечи и похож на деревянного складывающегося паяца, которого почему-то одели во фрак. Султанову дурно, он смешно открывает рот, как рыба на берегу, и услужающий человек заботливо отирает ему салфеткой колени и грудь.
Потом бледный хворый рассвет — разом выцвели и вылиняли все краски. Вместо сверкающего и кружащегося водоворота — грязная отмель, на которой осколки битой посуды, растрепанная, грузная фигура Султанова, объедки фрукт, залитая вином мебель. Акулов сжимает в руке пачку двадцатипятирублевок и, шатаясь, идет по длинному коридору, рассовывая деньги каким-то женщинам, лакеям, ресторанным распорядителям.
— А Париж! — Акулов даже привстал со стула, стараясь лучше рассмотреть в глубине степи картины, которые разом всплыли в его воображении. Высокий бритый проводник — агент Кука — с лицом пастора, идет впереди по лестнице, устланной красным ковром, уставленной пальмами, и ободряюще говорит:
— Первоклассный дом! С разрешения правительства, под контролем государства! Тут есть гобелены и мебель из Версаля, кушетка Марии Антуанетты…
Потом Акулов сидит на этой настоящей или поддельной мебели из дворца ‘короля солнца’, за столом, украшенным бронзой, по которому агент Кука стучит пальцем и кричит:
— Нет ему цены! Историческая реликвия!..
А крутом гирлянда красивых девушек, почти девочек, в розовых и белых рубахах, через которые просвечивается горячее тело.
Агент Кука дремлет в дальнем углу, ожидая Акулова, и время от времени повторяет все одну и ту же фразу:
— Не бойтесь, это учреждение государственное. Тут были принцы и короли. Я сам тут с одним высоким гостем три дня в гроте жил. Ходили голые, питались устрицами и омарами от Прюнье.
— Еще бы! — будь она проклята, эта степь! — вслух сказал Акулов.
— Ну, и пропили все, — продолжал Сиганов. — Четыре десятины, надолго ли хватит? Да еще Елохину за водку и вино сорок целковых задолжал.
— Пропащий ты человек, Сиганов! Что же ты теперь будешь делать?
— Вот то-то, что делать! Тут уж ничего не придумаешь.
Сиганов говорил равнодушно, как будто дело шло не о нем и его совершенно не занимал вопрос, как будет жить без земли рыжий великан, голову и плечи которого он видел в зеркале против себя.
— Выселяйся в Сибирь, на Дальний Восток. Там теперь люди нужны.
Сиганов вздохнул и молчал.
— Повезут тебя даром, кормить будут даром, а там… — Акулов неопределенно махнул рукой в алмазную даль, — там столько богатства, что если бы оно досталось не таким дуракам, как мы, так в золоте зарыться можно.
— Где уж нам! — уныло ответил Сиганов.
— Ну едешь, что ли? все равно пропадать!
— Помирать все равно одинаково, что тут, что там. Хуже не будет, некуда!
— Ну вот, — Акулов закурил папиросу и примирительно сказал:
— Ты и России послужишь, государству… Знаешь, что такое государство?
Сиганов улыбнулся.
— А как же, очень даже знаю! Когда мужики бунт делали, мне от помещика Иваницкого зеркало преогромное досталось. Больше сажени. Не знаю, кто мне его на двор приволок. В хату не влезало, я его возле стены поставил. Так его от Павловки верст за пять видно было. Простояло два дня и бык его рогами разбил. Потом наказание было. Приехал виц.
— Вице-губернатор, — поправил Акулов.
— Плаксивый, как баба. Нас, как полагается, пороли, а виц сидит на крыльце в волости и каждому мужику наставление дает:
— Жалко, — говорит, — мне вас. Я понимаю, что порка обидна. — Это, — говорит, — вы, мужики, понять не умеете, а просвещенные народы не любят пороться.
Кто выслушал наставление, — скидывай штаны и иди под сарай, а виц плачет и кричит вдогонку: ‘Помни, что не люди тебя порют, а государство’. Это мы знаем…
— Эх, Сиганов, все это не так. Голова у тебя большая, а глуп ты на удивление.
— За умными живем, — усмехаясь, ответил Сиганов.
— Ну, поговори мне еще! Писать тебя в Сибирь, что ли?
— Мне все одно.
— Ну, так я запишу.
— Записывайте, куда хотите! — Сиганов хлопнул дверью и вышел на залитую солнцем улицу.
— Эй, помещик, иди сюда! — закричал с угла лавочник Елохин, маленький, грязный, с красным носом и злыми, колючими глазами, славившийся своим сластолюбием.
У Елохина была установлена такса на девок, замужних баб, солдаток и вдов. Такса эта, переписанная четким почерком, висела у него в спальне за ситцевым пологом и служила предметом бесконечных разговоров для приятелей Елохина. Зимой, когда подъедался хлеб и в темных, грязных избах плакали голодные дети, бабы осаждали лавочника и Елохин уплачивал по таксе не деньгами, а товаром: гнилой мукой, ржавыми селедками и баранками.
На высоком крыльце рядом с Елохиным стоял молодой, щеголеватый дьякон из соседнего села. На дьяконе была новенькая шуршащая ряса, лакированные ботинки, белая шляпа и весь он казался таким чистеньким и сияющим, как обмытый камень в ручье.
— Вот, обратите внимание, — визглявым голосом говорил Елохин, указывая на Сиганова. — Чемпион безводной степи, силу имеет неимоверную, а девать ему этой силы некуда! всего имущества — курица с перешибленной ногой, да ведро без дна. Ну, плати проценты! Вы, отец дьякон, станьте сюда в холодок и посмотрите на представление.
— Брось! — сказал Сиганов, — доиграешься когда-нибудь!
— А ты плати.
— Ну ладно уж, командуй.
Сиганов снял ситцевую розовую рубаху и стоял около весов с гирями. Лавочник протянул ему крепкую бечевку. Великан зажал зубами один конец бечевки, а другой привязал к пятипудовой гире.
— Пиль! — закричал Елохин. Сиганов взял в каждую руку еще по гире.
— Алле!
Великан медленно выпрямился и, напрягая мускулы, осторожно двинулся по крутой лестнице.
— Мускулатура, отец дьякон! обратите внимание! Дьявол, а не человек. Музейная вещь, — кричал Елохин, размахивая тонкими руками.
Тело Сиганова казалось отлитым из темного металла, ветер растрепал его рыжие волосы и они беспорядочно падали ему на лоб, окружая голову огненным сиянием.
— Чемпион! — кричал Елохин. — В нем такая сила, что дуб вывернет, да еще с корней землю отрясет, а между тем баба его по таксе приходила.
Сиганов бросил гири на пыльную дорогу и угрюмо сказал:
— Довольно — давай водки!
Виноградов подмигнул дьякону и, подбоченившись, заговорил наставительным тоном:
— Как же я могу в присутствии духовной особы поощрять пьянство? Лимонада или клюквенного кваса выпей, а водки нет.
— Не ломайся! — крикнул Сиганов таким голосом, что дьякон от испуга соскочил с ящика и зашептал Елохину:
— Дайте ему водки! Ведь он дикий совсем. Чего ему жалеть, ни впереди, ни позади.
— Ну хорошо, хорошо. На, пей! — Сиганов залпом опорожнил стакан, взял из кадки огурец и молча спустился с крыльца.
— Такого человека да за границу бы, — сказал Елохин. — Смотрите, мол, на Русь, какая она в естественную величину!
— Погибают, потому что нравственность упала, — сладким голосом ответил дьякон. — Устоев нет, о церкви забывают.
Солнце опускалось к далекой линии курганов, степь сбросила грязные, пыльные лохмотья, стала ясной и печальной. Высокие бурьяны и колючие, важные чертополохи с красными, мягкими цветами запутались в золотой солнечной пряже, на серой, истомленной земле переплелись тонкие тени. Мелководная речонка, разлившаяся под мостом в конце площади, улыбнулась и зарделась среди кованых серебряных отмелей.
Сиганов пошел было домой, но, увидев с угла свою хату, в которой было скучно и пусто, повернул к реке. Ему было стыдно, что он ходит по селу без дела и, чтобы скрыть стыд, он начал громко ругать непременного члена, Елохина, дьякона и отца Димитрия, который ехал к мосту на дрожках, застланных новеньким, пестрым ковром.
Отец Димитрий недавно окончил семинарию и пошел в священники, потому что женился на дочери благочинного и получил хорошее приданое. В гостиной у него стояла зеленая плюшевая мебель и стол с бронзовыми львами на выгнутых ножках. Пол был застлан ковром с пунцовыми цветами, разбросанными по желтому полю.
Такой роскошной обстановки не было ни у кого в степи и отец Димитрий требовал, чтобы его гости держали себя у него так, чтобы видно было, что они ни на минуту не забывают об окружающем их великолепии.
Учителю и дьякону батюшка кричал:
— Не разваливайтесь! сидите прямо, не забывайте, где находитесь! Здесь один ковер стоит дороже, чем вся ваша драная мебель.
Сторож и псаломщик были так подавлены этой роскошью, что называли квартиру батюшки ‘миражем’ и упорно отказывались входить в гостиную.
Крестьянам, приходившим поздравить отца Димитрия с праздником, позволяли взглянуть на мираж из дверей передней.
— Что, каково? — спрашивал батюшка, стуча согнутым пальцем по зеркалу в золоченной раме, поворачивая стулья и кресла. Его бледное, злое лицо с редкой черной бородкой жадно обращалось к толпе. — Хотелось бы посидеть на этаком диване? А?
— Где уж нам в этаком благолепии. Взглянуть и то хорошо.
Весь этот мираж, принесенный попадьей — хрустальная посуда, бронзовые подсвечники и лампы, мраморный умывальник и плюшевая мебель, — заслонили от отца Димитрия весь мир.
Он без конца ходил по комнатам, пересчитывал серебряные ложки, расставлял десертные тарелки, вазы, семь сортов рюмок и бокалов для вина и ликеров и мучился от тайного сознания, что он сам, сын дьячка, видевший дома деревянные искалеченные столы и стулья, не знает, как держать себя среди всего этого великолепия.
Оставаясь один, он устраивал репетиции приемов воображаемых гостей.
На лице снисходительное радушие. Вот он сидит тут в кресле, ветеринарный врач или земский начальник на диване. Нет! на диване сидят дамы: мужчины на стульях. Говорить надо медленно. Рука играет кистью бархатной скатерти, другая в кармане рясы.
Отец Димитрий устраивался в кресле и сбоку смотрел на себя в зеркало. Там было смущенное лицо, сгорбленная, деревянная фигура.
Плохо! далеко ему до актера Пронского, которого отец Димитрий еще семинаристом видел в пьесе ‘Великосветский зять’. Батюшка хлопает дверью и идет к жене, некрасивой, маленькой женщине, которая по целым дням сидела у окна и смотрела в пустую степь.
— Лида, я вот тут придумал, — начинает отец Димитрий серьезно и внушительно. — Необходимо переставить диван к дверям, а кресла в беспорядке разбросать по комнате. Одно здесь, другое там.
— Как хочешь, — вяло отвечает матушка и всматривается в болезненную горячую даль, где нет ничего, кроме струящегося воздуха.
— Не понимаю, как ты можешь по целым дням сидеть неподвижно.
— А что же мне делать?
Делать, правда, нечего.
— Ну, так я переставлю?
Не дождавшись ответа, батюшка уходил в гостиную и долго возился с мебелью, и когда дело подходило к концу, с ужасом видел в зеркале отражение грязной улицы, с кучами навоза и свиней, подбирающих арбузные корки.
Эти свиньи словно гуляли в самой гостиной и маленькими глазами безучастно смотрели на позолоту и зеленый плюш. Приходилось переставлять все сначала.
В один весенний день пьяный Сиганов, босой, без шапки, остановился под окном дома отца Димитрия, скатал ком черной, тяжелой грязи и запустил им в блестящее окно. Со звоном посыпались стекла, второй комок грязи прилип к зеркалу, третий угодил в бронзовую лампу с шелковым абажуром.
Отец Димитрий, без рясы, выбежал на крыльцо и бестолково метался по широкому пустырю, на котором голубые лужи стояли в каймах талого снега. Он не кричал, а визжал от обиды и страха. Услышав этот визг, Сиганов застыл с откинутой назад рукой, в которой сжимал липкую грязь, с любопытством посмотрел на отца Димитрия, плюнул и ушел.
— В Сибирь иду! — кричал Сиганов, спускаясь к искрящейся реке, к истонченному, разрытому обрыву.
Отец Димитрий круто свернул в сторону и легкие дрожки запрыгали по кочкам.
— Боишься! — засмеялся Сиганов. — Не трону! надоели вы мне все. Если бы вы люди были, а то так, саранча…
— Хулиган! — крикнул батюшка. — Такому, как ты, в Сибири только и место.
— Это я-то хулиган? — спросил Сиганов, понижая голос до шепота, и в его фигуре, в выражении лица мелькнуло что-то дикое и хищное, совершенно чуждое мирной и тихой улице, грустным вербам над рекой, засыпающей, молчаливой степи.
— Ударь по лошадям, Егор! — закричал батюшка кучеру, но Сиганов успел уже выхватить вожжи и бешено гнал лошадей к обрыву, далеко под которым вечерними яркими цветами, пурпуром и золотом зацветала река. Лошади упирались и бились в упряжи, отец Димитрий выскочил на дорогу и что-то кричал мужикам, которые купались под обрывом. Из соседнего двора выбежал церковный староста Данилыч с двумя сыновьями. Все они разом набросились на Сиганова и сбили его с ног. Он сейчас же поднялся, отшвырнул повисшего на руке старосту и, ударив кнутом Егора, пошел обратно к площади.
— Вы были свидетелями! — кричал отец Димитрий. — Этого так нельзя оставить! Я губернатору буду жаловаться!
— Наплевать мне на твоего губернатора, — ответил Сиганов.
— Вы слышали?! Что же это такое?
— Оставь, батюшка! — суровым тоном сказал старик Данилыч, оправляя разорванную рубаху. — Дальше от него — меньше греха. Ему теперь один конец: он из всякого круга вышел. Помни, будешь жаловаться, я ничего не видел! У меня за домом сена пять стогов, чиркни спичкой, так полсела сгорит.
Чувствовалось какое-то скрытое беспокойство, затаенный страх в длинных, черных тенях, в шепоте верб, в красноватых, растекающихся мазках, которые заходящее солнце разбросало по стеклам окоп, по реке и пруду за селом.
Отец Димитрий молча пошел к дрожкам и угасшим голосом сказал Егору:
— Трогай! Уж если так с отцом духовным… Все вы тут заодно.
От обиды у него дрожала нижняя губа и хотелось плакать.
Степь и село, над которым поднимался проржавевший зеленый церковный купол, казались странными, непонятными и почти страшными.
— Наставления нет, — сказал Егор. — Вот народ и остается без последствий…
— Всех в тюрьму не спрячешь. Сиганов-то этот не один: у каждого язва.
— Ну, погоняй! Разговаривать вы все мастера.
На углу площади Сиганов столкнулся с Филатом Хомутовым, растрепанным мужиком, имевшим такой вид, как будто он постоянно кружился в каком-то вихре. С растрепанными волосами, выбивавшейся из штанов рубахой, Филька, пошатываясь, перебирался от дома к дому, удерживаясь за плетни и заборы, а когда выходил на дорогу, то его подхватывала невидимая буря и начинала кружить между пыльным бурьяном.
Хомутов недавно еще считался самым зажиточным хозяином во всей Песчанке. Работали сыновья, а отец любил умственные разговоры и с жадностью читал все, что попадало ему под руку. Много лет он читал только Библию, привык к иносказаниям, к пророчествам, к притчам, в которых любил отыскивать указания на окружающую его жизнь.
Апокалипсис Хомутов знал наизусть и толковал его так, что в этой книге, как в спокойной реке, отражались все события, известия о которых доходили до Песчанки.
Потом Хомутов увлекся чтением газет, но старая привычка осталась и в каждой строке он старался найти что-то важное, большое и мудрое, нарочито скрытое автором под видом какого-нибудь пустого сообщения в хронике или фельетонной болтовни. Каким-то чудесным образом великая древняя поэма сплелась с мелкой степной жизнью, и от этого сплетения каждое, даже самое ничтожное событие получало огромное значение, горело и сверкало, как кусок стекла, на который упал луч вечного солнца.
Для Хомутова не было в мире ничего ничтожного: болезни, неурожай, свадьбы, — все находило себе место в огромном великолепном здании, поднимавшемся к небу и выше неба. Вся жизнь была тусклой и маленькой лужей, но где-то рядом она сливалась с бесконечным океаном, над которым проходят бури, плывут серые клубящиеся туманы и сверкают зарницы над далекими неведомыми берегами. Дыхание этого океана живо чувствовал Хомутов и, что бы он ни делал у себя на дворе, в темной унылой хате или в саду, он постоянно прислушивался к неземным голосам и по-детски просто верил, что он сам и его соседи, копающиеся в земле с утра до вечера, выполняют какое-то важное, необходимое дело, смысл и значение которого определены в полном согласии с высшей Правдой. Потом вся эта жизнь, красивая и цельная, сросшаяся глубокими, невидимыми корнями с древними откровениями, вдруг рассыпалась, распалась, как разваливаются обманчивые белые города, громоздящиеся высоко над степью в жаркий июльский полдень.
Младший сын, солдат, ушел на войну и не вернулся. Старший оказался вмешанным в нападении на почту и убийстве двух стражников. Его приговорили к смертной казни и повесили в губернском городе на тюремном дворе. Старик Хомутов в то утро, когда вешали его сына, забрался на колокольню соседней церкви и потом много раз со всеми мельчайшими подробностями, спокойно рассказывал и показывал, что делал палач, где стоял молодой Хомутов, как вынимали тело из петли и зарывали в яму. Эта картина, которую старик видел в голубом сумраке на тесном дворе, разом разбила его веру и жизнь. Он стал пьянствовать, продал опротивевшую ему землю, бестолково размотал и разбросал деньги. Когда он пил водку, то всегда ставил три стакана, один для себя, а два для своих мертвых ребят, и выдумывал такие тосты, за которые его сажали под арест, а один раз судили и приговорили на три месяца в тюрьму.
— В Сибирь иду, Филя! — кричал Сиганов, догоняя Хомутова под обрызганным золотом плетнем, над которым в тяжелой тени старых яблонь толкались комары и, спотыкаясь в воздухе, летал большой зеленый жук.
— В Сибирь! — Хомутов чему-то обрадовался и засмеялся. — Одна дорога. А у меня тут хуже Сибири! Я другое переселение надумал!
— Куда?
— Скоро и далеко! Вот пойду на речку и в омуте поищу новой стороны.
— Это тебя черт манит, — серьезно сказал Сиганов. — Он меня ночью водил по всему выгону: голос тонкий, а сам, как тощая собака.
— Знаю, — кивнул головой Хомутов и, смотря прищуренными, красными глазами на Сиганова, заговорил шепотом:
— Я как-то под утро шел по балке, туман расстилался в полчеловека, точно бабы холсты стлали, слышу, в лопухах кто-то смеется, раздвинул листья, а он там, сидит и смотрит на меня зелеными глазами.
— Ну что, — спрашивает, — и теперь в Бога веришь? Много помогает он тебе? — А сам от смеха давится.
— Ты-то, — говорю, — чего стоишь? У дьявола настоящая сила и власть, он царь зла, а ты мерзость, в лопухи забился, как жаба!
— Вот, вот! я-то и есть самое настоящее! Иной человек добром горит, насквозь светится, и верят люди, что в нем правда и святость, а внутри у него я, маленький, мохнатый, свернусь и лежу, жду, и чем больше он сияет, тем больше мне, мохнатому, приятно. Глубже меня ни до чего не докопаешься! какую чистоту и святость не тронь, а внутри-то все я!
— От него никуда не уйдешь! — Хомутов махнул рукой и, шатаясь, пошел дальше, чуждый и странный среди деловой жизни села. Сиганову казалось, что за стариком, вдоль плетней и навозных гатей, крадется кто-то увертливый, черный и липкий, хихикает, машет тонкими, жилистыми руками, прячется в густых тенях, осторожно обходя разбросанные солнцем багровые пятна, как кошка обходит лужи.
Он лег на спину, положил волосатые руки под голову, забылся тяжелым похмельным сном и видел, как зеленый свет месяца заливает угрюмую степь, как серебрятся туманы в небе и над балками, точно в темной воде, проходят стаи сверкающих рыб. Пропал широкий пыльный шлях, исчезли проселки, пьяная от зноя, ароматная степь кружилась и плыла под звездами, задевая их верхушками черных тополей.
II
Переселенческий поезд медленно тащился по горелой тайге. Черные, обожженные деревья высоко поднимались над яркой зеленью кустов и молодых березок, тянулись вздрагивающие от холода болота, прятались в корявой чаще коричневые ручьи, стыдливо уползавшие в трубы под насыпью, как бродяга в грязных лохмотьях, который торопится свернуть в глубь тайги с проезжей дороги. В этом лесу не было ни радости, ни веселья: он прятал в своей ощетинившейся, напряженной глубине страдание, какую-то боль, от которой судорожно свернулись стволы и ветви, испуганно цеплялись друг за друга сосны и пихты, замолчала вода и низко поникли тяжелые травы.
В грязных вагонах было тесно и душно. Люди сидели и, лежали в три яруса: под скамьями, на скамьях и вверху на полках для вещей.
Новая жизнь, которая должна была начаться где-то за горелым лесом, в безвестной пустыне, никого ни манила. О ней почти не говорили. Все внимание было обращено к прежней старой жизни, к покинутому навсегда берегу, где остались все привязанности и все радости. Не было колонизаторов, смелых, энергичных, предприимчивых, легко и свободно идущих к новым нетронутым землям, к новым надеждам и широкой, вольной жизни — была апатичная, вялая толпа, задавленная голодовками, общей бестолковщиной, разрухой, потерявшая веру в жизнь и смысл жизни.
В горе и страдании, в слезах и проклятии рождаются первые источники того огромного человеческого потока, который беспрерывно льется через Урал. У русского переселенца нет своей земли обетованной, обвитой легендами, украшенной волнующими, влекущими, покоряющими ум и волю сказками о новой полной, прекрасной жизни. Пред ним проклятая Сибирь, печальная и темная, с которой сплелись только воспоминания о бесконечных страданиях, каторге, тюрьмах, безграничный склеп, куда уходили, как в бездонную пропасть, живые силы народа. Это страна скорби, политая слезами, политая горем.
Человеческий поток, перекатывающийся через Урал, не ждет ничего хорошего и светлого на второй родине за холодными Акмолинскими степями, за бескрайней черной тайгой, углем набросанной на бледном фоне сибирского неба.
Сиганов ехал с женой и двумя детьми. Рядом с ними поместился старик с розовым лицом, белыми, как пух, мягкими волосами. Никто в вагоне не знал, как звали этого старика. На вопрос об имени он торопливо дрожащими руками расстегивал заношенную холщовую рубаху, доставал сумку, подвешенную на ремне, силился развязать узлы, испуганно бормоча:
— Тут в бумагах все прописано! Сейчас бумагу достану и объявлюсь! Объявлюсь, родимые.
Но работа была трудная, кропотливая и кончалось дело тем, что спрашивавшим надоедало ждать и старик заботливо прятал на груди свою сумку. Он шатался по Сибири, разыскивая зятя и внуков, которые не то бросили, не то забыли его, как забывают надоевшую, всем мешающую и потерявшую ценность вещь. Чиновники, чтобы отвязаться от старика, выдавали ему билет на несколько станций или без билета впихивали в первый попавшийся поезд. И старик, кружась в переселенческом потоке, как щепка в реке, добирался до Амура, попадал в Манчжурию, возвращался обратно к Уралу, чтобы снова начать свои бесконечные странствования. Он жадно глотал куски хлеба, которые давала ему Дарья, жена Сиганова, по целым дням лежал на грязном заплеванном полу под лавкой и был похож на старую заблудившуюся собаку, которая на людной, шумной улице жадно льнет к прохожему, которого принимает за своего хозяина, пока тот не отпихнет ее ударом сапога.
Дарью забытый называл дочерью, Сиганова бранил за какие-то пропитые хомуты и путал со своим зятем. Когда он надоедал своими причитаниями, на него кричали:
— Замолчи: без тебя тошно! — Старик забивался под лавку или притворялся спящим, пока кто-нибудь не вспоминал об нем или не выгонял из-под лавки, чтобы занять его место.
— Вылезай, генерал! — кричал какой-нибудь переселенец. — Надо и мне полежать! Ну, ваше превосходительство, трогайся!
Старик покорно выползал на груду мешков.
— Я вам не генерал.
— Как же не генерал? Сколько лет ты землю пахал?
— Не помню, может, семьдесят, может, больше. Всегда пахал, пока сила была.
— Ну и есть ты генерал около земли! За это тебя даром по Сибири таскают.
— Позови-ка дочку, поесть бы…
— Дочка твоя далеко: не найдешь, а корочку и я тебе дам.
Генерал от земли сосал обмусоленную корку, смотрел в окно, за которым расстилалась в синеватых тонах безграничная пустыня, и думал Бог знает о чем, долго и упорно собирая разбитые, разрозненные обрывки мыслей, которые тонули и гасли как огни, мелькающие в черной тайге около станций, и, наконец, одна, ясная, отчетливая мысль овладевала его сознанием. Он поднимал просветлевшие глаза и говорил твердым голосом:
— Помирать надо. Вот!
— Да уж чего тут, — отзывался кто-нибудь из темного угла вагона. — Больше некуда, как в землю!
— Дай Господи! — и старик размашисто крестился на черные сосны, на звезды, рассыпанные над чужим, страшным и непонятным краем.
В вагоне шли постоянные разговоры о том, что чиновники обманывают переселенцев и не выдают им положенного казной жалованья. Больше всех кричал об этом толстый, бледный, словно налитый водой Андрей Курганов. По грузной фигуре и тяжелым, медленным движениям Курганов походил на богатого подрядчика из мужиков или на кулака, но одет он был в изодранный нанковый кафтан, и весь его капитал, с которым он ехал устраиваться в необитаемых местах, заключался в серебряной мелочи, завязанной в угол платка.
— Ты мне мое подай! — гудел Курганов в вагоне и на переселенческих пунктах. — Переселенец — казенный человек. Его в такие дыры затыкают, где и зверь дохнет. Без жалованья ему не выжить. Околеет, это уж верно!
— Одни околеют, другие придут, — возражал цыган Илья, высокий, крепкий, одетый в красную рубаху и всегда имевший такой вид, как будто он готовится ринуться в драку и, засучивая рукава, стискивает белые зубы и злобно поводит глазами.
— Околевать человеку закон не дозволяет, — твердит Курганов.
— Вот дурак! — кричал Илья злобно и радостно. — Толстая колода, а ум, как у цыпленка! Где же это ты такой закон видел?
— Тайный закон! — упрямо возразил Курганов. — Начальство скрывает, а я знаю.
— Бить тебя надо! Умнее станешь! Дураков и на ярмарке бьют!
— Верно, есть такой закон, — вздыхал хохол Сухарь в дальнем углу вагона. Он собирал битую посуду, тарелки, чашки, блюдца, просверливал дыры шилом и сшивал черепки дратвой. Главная часть имущества Сухаря состояла из этой сшитой посуды, которую он таскал из вагона в вагон, в двух мешках, с такой осторожностью, как будто это был дорогой фарфор.
— Еще в писании сказано…
Илья скалил злобно зубы.
— В писании! Поди, попам расскажи! Вот как впустят тебя в моховое болото, залезешь под сосны, как волк, так узнаешь, по какому закону люди живут.
— Ну, а сам-то как же?
— Что как же?
— Зачем шел сюда?
— Мне все равно. Страха у меня нет! Иду, вот как есть, рубаха да штаны и в кармане медная гребенка.
Но в действительности у всех, и даже у цыгана Ильи, были и страх и щемящее чувство боли около сердца, и смутная надежда, что вдруг поезд понесет их назад. Исчезнет черная тайга, развернутся навстречу ласковые поля, и родина опять примет всех этих людей, истомленных холодом и нищетой, мысль которых упорно и настойчиво кружилась около смерти и не было у нее крыльев, чтоб подняться на такую высоту, откуда можно было рассмотреть новую жизнь на новых землях, к которым день и ночь тянула жестокая, беспощадная сила, дышащая в стальной машине.
На переселенческих пунктах, нищих и грязных, где все здания подтачивала и разрушала какая-то болезнь, окруженных глухой стеной тайги, чувствовалось то же веяние смерти. Каждая новая волна, катившаяся из далекой России, оставляла в этих гнилых строениях больных, сумасшедших, припадочных, калек и дряхлых стариков. В бараках на полу и широких нарах сидели и лежали люди, заблудившиеся среди безграничного простора, отупевшие от отчаяния и мучительного сознания своей ненужности. Это были мусорные ямы, в которых копились живые отбросы.
Сиганова, как и других новых переселенцев, сначала пугали картины безысходного горя, которое облегло всю дорогу.
— К кладбищу едем, — говорит забытый старик.
— Почему, дед, к кладбищу? — спрашивал Сиганов.
— А вот, смотри! Сколько их тут. — Слепые, больные, убогие, всю дорогу облегли. Как в селе в поминальную субботу: сидят в два ряда, язвы показывают и Лазаря поют. Тут их со всей России собрали.
И Сиганову, как и другим переселенцам, начинало казаться, что где-то за щетинистыми деревьями, откуда ранним утром, рассыпая ломкие колючие лучи, выходит солнце, поднимаются огромные решетчатые ворота кладбища и к нему один за другим, постукивая колесами, днем и ночью идут переселенческие поезда.
Илья звенел в кармане медяками и кричал:
— Всем места хватит! Не бойтесь, без ямы не останетесь! Простору тут много!
Чиновники, растерянные и утомленные, боясь отставших человеческих залежей, отлагавшихся на промежуточных станциях, из сил выбивались, подгоняя живой поток, двигавшийся к Востоку, и зорко следили за каждой новой волной.
— Проходи, проходи! — кричали в канцеляриях, где выдавали грошовые пособия.
— Проходи! — гнали переселенцев со двора на платформу.
— Проходи! — орали стражники и надзиратели, загоняя мужиков и баб в вагоны.
Над всеми чувствами у Сиганова вырастала злоба, беспощадная и тупая ко всему на свете. К хмурому, молчаливому, бескрайнему лесу, к тощей земле, прикрытой моховыми болотами, к чиновникам, отделенным в канцеляриях толстыми деревянными и железными решетками, к переселенцам и к самому себе. Он видел, что все делается по закону, все шли, как будто, по доброй воле, и все, что расстроило и разметало жизнь там, на родине, тоже произошло по закону и все же было сознание, глубокое и неискоренимое, какой-то несправедливости, обиды, которую нельзя было ни забыть, ни простить.
Ночью, когда густой мрак окутывал горелый лес и замерзшие синеватые дали, в поезде при свете коптящих ламп начиналось пьяное веселье. Плясали в узких проходах между мешками и узлами, тяжело притоптывая рваными сапогами, горланили песни и шлялись по вагонам.
Сиганов и цыган Илья, обнявшись, стояли на площадке и звонкими, крепкими голосами выкрикивали в темную чащу:
Рассея, Рассея,
Разнесчастная сторона,
Я работал, я потел,
Без нужды зажить хотел…
Впереди и сзади в грохочущем мраке подхватывал нестройный хор:
Эдак делал, так пытал,
Так и эдак голодал.
Колеса попадали в такт песне и без конца выстукивали: так и эдак… так и эдак… так и эдак…
— Стой, черти, замолчите! — ревел из среднего вагона бас пропойцы-регента, третий раз идущего в Сибирь. — Духовную будем петь, церковную! Эй, вы, подтягивай! На восьмой глас!
Он великолепным, сильным голосом запевал кощунственную, сальную песню и странно и дико было слушать, как он вкладывал в нее печальный, суровый оттенок.
Пьяные, орущие голоса путались, рвались, перебивали друг друга, сливались со звоном и гулом стали протяжными вздохами тайги. Ревущий и грохочущий поезд, выбрасывая снопы красного пламени, оставляя за собой рой заблудившихся искр, летел над насыпями и мостами, в широко расступавшуюся перед ним черную бездну и сзади широкими кругами смыкался тяжелый, молчаливый лес.
III
Вторую неделю дул влажный муссон. В лесу, над рекой, потерявшей берега и вползшей в густую чащу кустарников, над озерами, в которых утонули тополи и лиственницы, обвитые диким виноградом, беспрерывно слышался ровный, дружный шум дождя. Коричневые ручьи бежали по всем впадинам в черной земле, с тяжелым стоном валились в ярко-зеленые логи, до краев забитые кустами шиповника и орешника.
Двадцать седьмой участок, куда попал Сиганов и еще три семьи переселенцев, находился на дне мелкой впадины, похожей на блюдце.
Жирная земля, которую никогда не трогал плуг, заросла травой в рост человека. Под проливным дождем трава вытягивалась все выше и выше, поднялась над молодыми дубками и вынесла свои узорчатые листья над шалашами и палатками, в которых жили переселенцы. Пробовали копать землянки, но ямы наполнялись до краев желтой водой, которая, как губку, пропитывала влажную почву.
Илья ушел обратно в Хабаровск искать работы. Курганов по целым дням неподвижно сидел около своей палатки из распоротых мешков, среди мокрого, пестрого скарба, прикрытого травой, и жаловался на чиновников, которые загнали его самого и его семью в болото.
Работать пробовал один старик Аносов. Маленький, черный, как обожженный сухарь, он с утра до вечера косил траву, копал гряды, с топором возился под гигантскими кедрами и лиственницами, которые угрюмо кивали сверху тяжелыми ветвями. Скошенная трава гнила, на ее месте быстро тянулась к свету новая, молодая поросль, вскопанная земля заплывала и превращалась в трясину. Стволы зеленых великанов звенели от ударов иззубренного топора, оставлявшего на них едва заметные рубцы, и сам Аносов, среди этой могучей первобытной растительности, был похож на муравья, заблудившегося в крепкой траве.
Веселее всех была семья Арефовых. Они все, бабы и мужики, ладно и согласно, без ссоры и ругани, пропивали казенное пособие. Хлопотливо и усердно, как на престольный праздник, мать и дочь Арефовы, красивые, крепкие женщины, пекли пироги, что-то с утра жарили и варили, не обращая внимания на муссон, тащивший с востока горы туч. Мужчины сидели на бочках и ящиках, пили водку, подносили соседям и каждую рюмку сопровождали различными пожеланиями.
— Ну, давай Бог, чтобы как вам, так и нам! — говорил старик Арефов, поднимаясь с мокрой травы и отстраняя рукой, в которой держал рюмку, склеенную сургучом, зеленую узорчатую стену.
— Жить и радоваться!
Потом поднимался сын.
— Пожелаем радостей и веселья на новых местах!
— Вот заест тебя трава, так узнаешь, какое тут веселье, — бурчал Курганов. — И чего празднуют? Плакать надо.
— Тут и так воды много, — отшучивались бабы.
Заблудившийся ручей выбежал на поляну, покружился по ней и, не найдя выхода, разлился в спокойное озеро, над которым в прелом воздухе задыхались сочные травы, убранные белыми цветами.
Сильнее всего угнетало переселенцев отсутствие жизни. Кругом на сотни верст был пустой сказочный лес, без птиц, зверей, без дорог и тропинок, угрюмый и неподвижный. За все время забрел на участок только какой-то горбатый китаец в синем халате, в широкополой помятой шляпе. Он долго стоял на опушке, до пояса утонув в траве, рассматривая переселенцев хитрыми прищуренными глазами.
— Иди сюда! — позвал его Арефов, обрадовавшись новому человеку. — У нас тут новоселье — гостем будешь.
Китаец с равнодушным видом протянул к стакану худую грязную руку, на которой недоставало большего пальца, вытер губы рукавом халата и сказал вялым безучастным тоном, как будто речь шла о чем-то неизмеримо далеком:
— Шибко плохо тут есть! Большая вода идет вот там, — он показал на высокие стволы кедров. — Ваша помилайла будет, вся помилайла…
— Зачем помирать? — удивился старик Арефов. — Жить приехали.
— Шибкая вода, — повторил китаец. — Моя есть охотник Син-Лин — большой охотник: ламза ходил, соболь ходил. Вот моя рука, вот тайга. — Син-Лин поднял ладонь, потом указал на лес, желая, должно быть, сказать, что он так же хорошо знает эту мрачную таинственную пустыню, как свою руку, повернулся и молча пошел в чащу кустарника.
— Чудной человек! — сказал Арефов, — странник какой-то или юродивый. У них, у китайцев, есть юродивые?
— Хунхуз, разбойник, вот он кто! — ответил Курганов. — Попадись таким, — все ограбят, живым уши порежут, да к дереву гвоздиками и прибьют. Смотреть приходил, справки собирал.
— Ну, уж ты скажешь. Просто человек по соседству зашел, они, китайцы — люди хорошие, внимательные!
Но всем вдруг стало страшно среди этой зеленой молчаливой пустыни, полной нежных, непонятных шорохов, какого-то скрытого огромного движения, которое чувствовалось в беспрерывном колыхании веток, листьев и травы над ручьями. Казалось, где-то кругом, в жирной земле, в лиловых тучах, в широких пенистых потоках, в железных стволах, судорожно скрученных корнях притаилась безграничная стихийная сила и тайга вздрагивала и трепетала, как тело хищного зверя, готовящегося к нападению и напрягающего всю силу мускулов. Особенно невыносимо мучительным становилось чувство страха ночью, когда в мягком мраке исчезали травы, деревья, озеро и было слышно ровное могучее дыхание леса.
Сиганов ясно, до физической боли чувствовал эту невидимую скрытую опасность. Ночью он вставал и медленно крадучись, как у себя на родине в ту ночь, когда собирался поджечь помещичий дом, обходил вокруг поляны. Невидимые листья на гибких стеблях сбрасывали струи воды, ноги тонули в вязкой почве и под деревьями приходилось идти с вытянутыми руками, чтобы не натыкаться на стволы. Напряженный слух улавливал все звуки, как бы ничтожны они ни были, которые примешивались к однообразному, нарастающему и падающему шуму леса. Иногда Сиганов с закрытыми глазами останавливался около какого-нибудь мокрого ствола и весь уходил в слух. В родной степи он мог бы угадать причину каждого шороха, но здесь все было загадочно и таинственно, как в старой сказке.
Что кто-то ходил в лесу вокруг того места, где жили переселенцы, в этом он не сомневался. Сиганов часто слышал крадущиеся ровные шаги, еще более осторожные, чем его собственные, но не умел разобрать, был это человек или зверь. Сергей старался постоянно держаться между людьми и тем таинственным бродягой, который упорно кружил на опушке, но это удавалось не всегда. — Зверь или человек ходил ночью так уверенно и быстро, что сбивал все расчеты и неожиданно оказывался то сзади, то впереди. Следов не было или их замывал дождь, и это обстоятельство так пугало переселенцев, что старик Аносов и бабы кропили вокруг стоянки святой водой и вешали на деревья иконки. Настроение у всех стало тяжелым и подавленным, о работе никто не думал. Один Сиганов не поддавался общему страху и почти обрадовался, когда после одной ночи нашел под кедрами на берегу озера ясные отпечатки тигровых лап.
С этого дня переселенцы очутились в осаде. Тигр днем лежал где-то совсем близко и постепенно терял страх перед людьми. Он перестал скрываться, его раскатистый рев часто слышался из зарослей тростника, а из палатки Алферовых, вокруг которой трава была скошена до лесной опушки, часто видели в кудрявой, блестевшей от дождя чаще круглую, седую голову и полосатое тело зверя.
— Живем, как гнездо мышей перед котом, — пробовал шутить Алферов, — если бы ружье хорошее, то можно было бы с ним воевать, а дробовиком что поделаешь, только разозлишь.
— Таким хулиганам, как мы, начальство ружья хорошего не даст, — криво усмехался Курганов, — бунтовать еще вздумаете! Вон Сиганову переселенческий чиновник сказал, что ему бы лучше в городе не показываться. По роже, говорит, вижу, что разбойник. Очень уж хороший ему аттестат с родины дали.
— Вот дурак — где же тут бунтовать в эдакой глуши, — искренне возмущался Алферов.
— Может, кто и дурак, только не я. Не бранись, старик, все равно от тигра никуда не уйдешь. Ты бы, Сергей, придумал что, — обращался он к Сиганову.
— Придумаю, — угрюмо отвечал Сергей. — Мы еще повоюем.
— Что ты с голыми руками сделаешь?
Сиганов молчал, потому что сам не знал, что будет делать, но как-то у всех сложилась непоколебимая уверенность, что единственным противником полосатого кота, как называли они тигра, является только Сиганов. Понимал это, по-видимому, и тигр, который, поднимая голову над стеною кустарников, неизменно встречал твердый упорный взгляд Сиганова. Все ждали развязки, но наступила она неожиданно и для людей и для тигра.
Над зубчатыми изломанными вершинами, скрывавшими океан, прошла гроза. Как огромные глыбы, вывороченные стихийной силой из глубины земли, двигались тяжелые черно-лиловые тучи.
При каждой вспышке молнии из кованой медной чаши лились на тусклую землю потоки синеватого пламени и расплавленного металла, змеистыми струями бежавшего по воде.
В тайге стояла такая тишина, что слышно было, как скрипят надломленные деревья и шепчутся заблудившиеся ручьи.
После грозы наступил ясный, холодный вечер. Сиганов и Арефов разложили костер и молча сидели около огня, затканного клубами едкого дыма.
Не хотелось ни о чем ни говорить, ни думать.
У всех на поляне было одно общее желание — уйти, бежать из постылого леса, но все понимали, что уйти некуда. Здесь, в темных сумеречных стенах тайги, где их сторожил тигр и разлившаяся вода, они должны были начать новую жизнь или медленно умирать от голода и болезней.
Никто не хотел думать о завтрашнем дне и не было его, этого будущего дня. Медленно вспыхивало красноватое пламя на мокрых сучьях. Рассыпались и гасли искры, иззябшие люди внимательно следили за красными струйками огня, как будто с последней вспышкой пламени должна была догореть их собственная жизнь.
— Вода идет! — сказал Курганов откуда-то из густого мрака. — На берег вылезала, скоро Арефовых смоет. — Он спокойно подошел к костру и неторопливо закурил папиросу, прикрывая тлеющую ветку долой мокрого кафтана.
Сиганов встал и, шлепая по лужам тяжелыми сапогами, пошел к озеру.
В двух шагах ничего не было видно, но со стороны Сихотэ-Алиня доносился неясный гул, похожий на шум многоголовой толпы, спускавшейся с гор в долину. Озеро быстро поднималось. Бесшумная черная вода подступила к лиственницам, которые еще утром были далеко от озера, и затопила чащу кустарников.
Где-то совсем близко заревел тигр, но в его реве слышался теперь страх и тревога.
— Надо уходить, — подумал Сергей, и где-то в глубине души у него опять шевельнулось чувство неотвратимой приближающейся опасности, которая слышалась в неясном шуме и гуле из глубины тайги.
Люди бестолково метались впотьмах, увязывая тряпье, собирая разбросанные топоры и косы, натыкаясь друг на друга, попадая в воду, которая, как ночной мрак, вползала из глубоких оврагов и лесной чащи.