Мистер Бэкер, старший подшкипер шхуны ‘Нарцисс’, одним движением перешагнул из своей освещенной каюты в темноту шканцев. Над головой его, в пролете кормы, ночной вахтенный пробил две склянки. Было девять часов. Мистер Бэкер спросил, обращаясь к кому-то над собой:
— Все на палубе, Ноульс?
Человек, прихрамывая, спустился с лестницы и ответил, как бы соображая:
— Кажется, что так, сэр. Все наши старые ребята налицо, да и куча новых притом же. Должно быть, что все тут.
— Скажите боцману, чтобы он созвал всю команду на корму, — продолжал мистер Бэкер, — и велите какому-нибудь юнге принести сюда хорошую лампу. Я хочу сделать команде перекличку.
На корме главной палубы было темно, но у середины судна две полосы яркого света, вырываясь через открытый люк бака, разрезали мрак тихой ночи, окутывавшей корабль. Оттуда доносился гул голосов и в освещенных дверях у левого и правого борта мелькали движущиеся силуэты людей. Они внезапно появлялись, очень черные и плоские на фоне света, точно вырезанные из листа жести, и тотчас же исчезали. Судно было готово к отплытию. Плотник вогнал последний клин в рейки и, бросив вниз свой молоток, с чрезвычайно глубокомысленным видом отер с лица пот, как раз в ту минуту, когда пробило пять склянок. Палубы были вымыты, брашпиль смазан и приготовлен к подъему якоря, большой буксирный канат длинными петлями тянулся вдоль одного из бортов. Один конец его был поднят и свешивался через поручни в ожидании буксирного парохода, который должен был скоро подойти к ‘Нарциссу’, шумно пыхтя, разрезая воду, горячась и дымя в чистой и прохладной ясности раннего утра. Капитан был на берегу. Он набирал там новых матросов, чтобы пополнить свою команду. А офицеры, покончив со своими дневными обязанностями, держались в стороне, радуясь возможности немного передохнуть. Вскоре после наступления темноты береговые лодки начали подвозить к судну отпускных из прежней команды и новых матросов. Азиаты-лодочники, одетые в белое, еще задолго до того, как при стать к сходням, свирепо требовали со своих пассажиров плату за перевоз. Лихорадочный пронзительный восточный говор бо ролся со спокойными властными голосами подвыпивших моря ков, отвечавших на наглые требования и низкую алчность пло щадной руганью. Лучезарная, усыпанная звездами, безмятеж ность восточной ночи разрывалась на грязные лоскутья крика ми ярости и жалобными воплями, борьба шла из-за сумм в прс делах от пяти анн до пол рупии. И экипажи всех стоявших в то время в Бомбейской гавани судов сразу узнали, что на ‘Нар цисс’ прибыла новая команда.
Одуряющий шум постепенно затих. Лодки перестали подходить по три и по четыре вместе, они приставали поодиночке, распространяя вокруг глухое жужжание недовольства, которое тотчас же обрывалось возгласом: ‘Ни гроша больше! Провали вай к дьяволу’, — вылетавшим из уст какой-нибудь темной фигуры с длинным мешком за спиной, взбиравшейся нетвердыми шагами по трапу. В баке новички, не присаживаясь и покачиваясь среди перевязанных веревками ящиков и узлов с постельными принадлежностями, знакомились со старыми матросами, а те, сидя друг над другом на двух ярусах нар, окидывали своих будущих товарищей критическими, но доброжелательными взорами. Две лампы заливали бак сильным и резким светом. Твердые шлемы, надевавшиеся при спуске на берег, были сдвинуты на затылки или валялись на палубе среди цепных канатов. Отстегнутые белые воротники торчали по обеим сторонам красных физиономий, большие руки в белых рукавах жестикулировали, рычащие голоса упорно гудели, составляя непрерывный фон для взрывов смеха и хриплых окриков:
— Эй, братец, вот тебе койка, занимай…
— С какого корабля будешь?
— Знаю его!
— Три года назад в Пэджет Саунде…
— Сказано тебе, эта койка соскакивает…
— Ну-ка, подсоби поднять сундучок…
— Не прихватил ли кто-нибудь из вас, ребята, бутылочку с берега?
— Угости, брат, табачком…
— Как не знать, еще шкипер с него опился до смерти…
— Шикарный был молодчик…
— Любил пополоскаться изнутри, вот что…
— Нет…
— Эй, придержите-ка языки, ребята…
— Говорю вам, на этой шхуне умеют жилы выматывать из бедного матроса…
Маленький паренек, по имени Крейк, а по кличке Бельфаст, стал неистово ругать судно, привирая из принципа, просто, чтобы дать новой команде о чем пораздумать. Арчи сидел на своем морском сундучке раздвинув колени и терпеливо пришивал к синим штанам белую заплатку. Матросы в черных куртках и стоячих воротниках, смешиваясь с босоногими, голорукими людьми в цветных, открытых на волосатых грудях рубахах, толкались посреди бака. Группа то колыхалась на месте, в облаке табачного дыма, то вдруг, под влиянием внезапно усиливавшейся толкотни, откатывалась в сторону. Все говорили разом, ругаясь через каждые два слова. Русский финн в желтой рубахе с розовыми полосками мечтательно смотрел вверх из-под нависшей копны волос. Два юных гиганта с миловидными детскими лицами — скандинавы — помогали друг другу стлать постель, молчаливо и мирно улыбаясь в ответ на бурю благодушной ругани и беззлобных проклятий. Старый Сингльтон, старейший матрос первой статьи на этом корабле, сидел в сторонке на палубе под самими лампами. Его мощная, обнаженная по пояс грудь и огромные бицепсы были сплошь покрыты татуировкой, точно у какого-нибудь каннибальского вождя. Белая кожа у него блестела, как атлас, между синими и красными узорами, голая спина его опиралась о пятку бушприта. Перед своим большим загорелым лицом он держал в вытянутой руке книгу. Очки и почтенная белая борода делали его похожим на какого-нибудь первобытного ученого патриарха, воплощение варварской мудрости, сохраняющего безмятежное спокойствие среди богохульной суеты жизни. Старик был глубоко погружен в чтение и его огрубелые черты принимали, когда он переворачивал страницы, выражение живейшего любопытства. Он читал ‘Пельгейма’. Популярность Бульвера Литгона на баках кораблей, совершающих рейсы на юг, очень характерное и своеобразное явление. Какие мысли пробуждают его утонченные и явно неискренние сентенции в простых душах этих взрослых детей, населяющих мрачные странствующие по морям ящики? Какой смысл открывают их грубые неискушенные умы в изысканном многословии его страниц? Какое находят возбуждение? Забвение? Успокоение? Загадка! Есть ли это очарование непонятного? Обаяние невозможного? Или, быть может, рассказы его, словно каким-то чудом, открывают перед ними новый ослепительный мир среди царства низости и нечистоты, грязи и голода, горя и разврата, которое со всех сторон подступает к самому краю целомудренного океана, составляя все, что они знают о жизни, единственное, с чем сталкиваются на берегах эти пожизненные пленники моря? Загадка!
Сингльтон, который совершал рейсы на юг с двенадцатилетнего возраста и за последние сорок пять лет прожил на берегу не больше сорока месяцев (так мы установили по его бумагам), старик Сингльтон, который со спокойным удовлетворением хорошо пожившего человека, хвастался тем, что в промежутках между расчетом на одном корабле и отплытием на другом он никогда не мог отличить на берегу дня от ночи, — старина Сингльтон сидел невозмутимо среди гула голосов и криков, читая по складам, в состоянии очень близком к трансу, — ‘Пельгей ма’. Он ровно дышал всякий раз, когда его почерневшие руки переворачивали страницу, огромные мускулы слегка вздувались под гладкой белой кожей плеч. Белые усы, запятнанные стекав шим по длинной бороде табачным соком, закрывали губы, ко торые двигались в беззвучном шепоте. Большие глаза присталь но смотрели из-за блеска очков в черной оправе. Против стари ка на барабане брашпиля сидел в позе скорчившейся химеры корабельный кот, уставившись зелеными глазами на своего друга. Он готовился, казалось, прыгнуть к нему на колени через согнутую спину матроса второй статьи, сидевшего у ног Сингльтона. Юный Чарли был очень худ, шея у него была длинная и тощая, позвоночник выступал цепью маленьких холмиков под поношенной рубахой. Лицо уличного мальчишки, преждевременно созревшее, проницательное и ироническое с глубокими складками, спускавшимися вниз от углов рта, низко пригибалось к костлявым коленям. Он старался связать из куска старого каната узел — талрепа. Мелкие капли пота выступали на его выпуклом лбу. Время от времени он издавал сильное сопение, искоса поглядывая при этом беспокойными глазами на старого матроса, хотя тот и не думал обращать внимания на юношу, ворчавшего над своей работой.
Шум все увеличивался. В удушливой жаре бака маленький Бельфаст, казалось, весь кипел шутливой яростью. Глаза его плясали, на багровом лице, напоминавшем комическую маску, зиял, причудливо гримасничая, черный рот. Полураздетый человек, стоя перед ним, держался за бока и, откинув голову, хохотал до слез. Другие смотрели, выпучив от удивления глаза. На верхних нарах люди курили свои коротенькие трубки и покачивали голыми коричневыми ногами над головами товарищей, которые, растянувшись внизу на сундуках, прислушивались к гвалту, улыбаясь кто тупо, кто презрительно. Из-за белых краев коек высовывались головы с смеющимися глазами, но тела тонули во мраке нар, напоминавших узкие ниши для гробов в белой освещенной покойницкой.
Голоса гудели все громче. Арчи, сжав губы, сосредоточился еще глубже, как будто уменьшился в объеме и упорно шил, молчаливый и старательный. Бельфаст кричал, как вопящий дервиш:
— Вот я и говорю ему, значит, ребята: ‘Прошу прощения, сэр, — это я говорю второму подшкиперу этого судна, — прошу прощения, сэр, — в министерстве были, должно быть, выпивши, когда они выдавали вам аттестат’. — ‘Да, как ты смеешь, ты…’ — кричит он и кидается на меня, точно взбесившийся бык… весь как есть в белом с ног до головы. Я ничего не говорю, хватаю свое ведерко с дегтем и бац — окатываю его всего как есть, с белой физией и белым костюмом… ‘Вот, говорю, получай, — я как-никак матрос, а ты кто? Бездельник, говорю, ты, шкиперский подголосок, пятая собачья нога, вот кто ты!’ Видели бы вы, братцы, как он пустился наутек. Деготь так начисто и ослепил его… ей-ей…
— Брешет он все, ребята. Никакого он дегтя не выливал. Я был при этом, — крикнул кто-то.
Оба норвежца сидели рядом на ящике, невинно озираясь по сторонам круглыми глазами, безмятежные и похожие друг на друга, словно пара влюбленных птиц на жердочке, но русский финн среди гвалта, резких выкриков и раскатистого смеха оставался неподвижным, вялым и мрачным, точно глухой человек, лишенный позвоночника. Рядом с ним Арчи улыбался своей иголке. Один из новичков, широкоплечий малый с сонными глазами, воспользовавшись временным затишьем, насмешливо обратился к Бельфасту:
— Удивляюсь я, как это хоть один подшкипер уцелел до сих пор с этаким парнем на борту, уж, верно, теперь они присмирели, после того как ты занялся их укрощением, братец.
— Известно присмирели! — взвизгнул Бельфаст. — Эх, если бы только мы держались покрепче друг за дружку… Они всегда хороши, когда их прижмешь к стенке. Будь они прокляты, подлецы…
Он брызгал слюной, размахивал руками, затем вдруг расхохотался и, вынув из кармана плитку черного табаку, откусил от нее с забавной напускной свирепостью.
Другой новичок, с косыми глазами и длинным желтым лицом, все время слушавший, разинув рот, в тени канатного ящика, вдруг вставил визгливым голосом:
— Ну, это во всяком случае обратный рейс. Худо ли, хорошо ли, я сумею постоять за себя, пока не доберусь домой, а уж на ногу себе наступить не позволю. Я им покажу.
Все головы повернулись к нему. Только матрос второй статьи и кот по-прежнему не проявляли никакого интереса. Щуплый паренек с белыми ресницами стоял, уперев руки в боки. Он имел такой вид, будто прошел уже через все унижения и жестокости, какие только существуют на свете, будто его уже били по щекам, пинали ногами, валяли в грязи, царапали, оплевывали, обливали нечистотами. И он, улыбаясь с видом человека, застрахованного от всех зол и бед, обводил взором окружающие лица. Его уши пригибались вниз под тяжестью проломленной твердой шляпы, а разорванные полы черного пальто спускались бахромой на икры его ног. Он расстегнул две последние уцелевшие пуговицы и все увидели, что на его теле нет рубахи. По какой-то несчастной особенности этого человека даже жалкие лохмотья, которые, казалось, никому не могли принадлежать, имели на нем такой вид, точно он где-то украл их. Шея у него была длинная и худая, веки красные, вокруг челюстей висели редкие волосы, сутулые, опущенные плечи напоминали надломленные крылья птицы. Вся левая сторона туловища была облеплена засохшей грязью, из чего следовало заключить, что он недавно ночевал в мокрой канаве. Чтобы спасти свое хи лое тело от окончательного разрушения, он сбежал с американского судна, на которое отважился поступить в минуту безумного легкомыслия. Около двух недель он протолкался на берегу в туземном квартале, выпрашивая рюмочку, голодая, ночуя на кучах мусора, бродя под солнцем точно жуткий выходец из царства кошмара. Он продолжал стоять среди бака, отвратительно улыбаясь, в внезапно воцарившейся тишине. Этот чистый белый бак был теперь его убежищем, здесь он мог лодырничать, валяться, спать, есть и проклинать пищу, которую он ел, здесь он мог развернуть свои таланты по части увиливания от работы, плутовства и попрошайничества, здесь он наверно найдет человека, которого можно будет взять лестью, и жертву, которую удастся застращать, — и здесь же он пожнет плоды всего этого. Все они знали, что он за человек. Есть ли на земле уголок, где не был бы знаком этот зловещий свидетель неизменного торжества лжи и наглости? Молчаливый матрос с длинными руками и крючковатыми пальцами, куривший лежа на спине, повернулся на своей койке, хладнокровно осмотрел новичка и пустил к двери, через его голову, длинную струю прозрачной слюны. Все они знали, что это за тип. Это был один из тех, кто не умеет управлять рулем, не умеет сплеснивать, кто увиливает от работы в темные ночи, кто, взобравшись наверх, как безумный, цепляется обеими руками и ногами за реи, осыпая бранью ветер, дождь, темноту, один из тех, кто клянет море в то время, когда другие работают. Такие люди последними уходят на работу и первыми возвращаются с нее. Они почти ничего не умеют делать и не желают делать того, что умеют. Это излюбленные чада филантропов. Симпатичные и достойные существа, которые чрезвычайно точно осведомлены о своих правах, но совершенно не знакомы с мужеством, выносливостью, сознанием долга, преданностью и молчаливой товарищеской верностью, связывающей воедино судовую команду. Это независимые отпрыски разнузданной вольности трущоб, питающие непримиримую ненависть и презрение к суровому труженичеству моря.
Кто-то крикнул ему:
— Как тебя звать?
— Донкин, — ответил он, оглядываясь с наглой веселостью.
— А кто ты будешь? — спросил другой голос.
— Да такой же моряк, как и ты, старина, — ответил тот, и тон его, несмотря на явное желание выразить сердечность, прозвучал наглостью.
— Будь я проклят, если ты, черт возьми, не смахиваешь больше на какого-нибудь погоревшего кочегара, — последовал в ответ убежденный шепот.
Чарли поднял голову и пропищал резким голосом: — ‘Он настоящий мужчина и моряк’, — затем, утерев нос рукой, прилежно нагнулся снова над своей иголкой. Несколько человек! рассмеялись. Во взглядах остальных продолжало сквозить недоверие. Новичок-оборванец разгневался.
— Нечего сказать, славно вы встречаете на баке товарища, — прорычал он, — люди вы, или так людоеды бессердечные?
— Не снимай с себя рубашки по первому слову, товарищ, — крикнул Бельфаст, вскакивая перед ним в одно и то же время пламенный, угрожающий и добродушный.
— Уж не слеп ли этот болван? — спросил ничем не смущающийся оборванец, с деланным изумлением оглядываясь по сторонам, — не видит он что-ли, что на мне нет рубахи?
Он вытянул перед собой крест-накрест обе руки и с драматическим видом потряс лохмотьями, прикрывавшими его кости.
— А знаете почему? — продолжал он очень громко. — Проклятые янки хотели выпустить мне кишки, оттого что я стоял за свои права, как полагается. Я англичанин, вот я кто. Ну, они, ясное дело, ополчились на меня, и мне пришлось удрать. Вот и вся штука. Не видали вы что ли никогда человека в крайности? Что же это в самом деле за проклятущий корабль такой? Я до смерти измучен, у меня ничего нет — ни мешка, ни постели, ни рубахи, ни одного лоскуточка, кроме того, что на мне. Однако у меня хватило мужества утереть нос этим янки, а вот посмотрим, хватит ли у вас великодушия, чтобы пожертвовать товарищу пару старых штанов?
Он знал, как завладеть простодушными чувствами этой толпы. Все тотчас же выразили ему свое сочувствие, в форме шутки, пренебрежения или воркотни, затем оно приняло форму подарков. Кто-то запустил в него одеялом, за ним последовала пара сапог, упавших к его грязным ногам, с криком ‘держи!’ — свернутая пара штанов, отяжелевшая от пятен дегтя, ударила его в плечо. А он невозмутимо продолжал стоять посредине, и белая кожа его рук и ног, просвечивая сквозь фантастический узор лохмотьев, говорила о связывающем их общечеловеческом родстве. Порыв великодушия затопил колеблющиеся сердца волной сентиментальной жалости. Их умиляла собственная готовность облегчить нужду товарища. Раздавались крики: ‘Так и быть, снарядим тебя, старина!’ Бормотание: ‘Никогда не встречал еще парня в такой крайности… бедняга… у меня вот завалялась старая фуфайка… не пригодится ли тебе?., возьми, дружище!..’
Эти дружеские возгласы наполняли бак. Он обходил койки, шлепая своими босыми ногами, и собирал вещи в груду, ища глазами новых подачек. Бесчувственный Арчи небрежно подбросил в кучу старую суконную фуражку с оторванным козырьком. Старый Сингльтон, погруженный в блаженное царство вымысла, продолжал читать, не обращая ни на что внимания. Чарли с бессердечностью юности провизжал:
— Если тебе потребуются медные пуговицы для нового мундира, у меня найдется парочка!
Грязный объект всеобщей благотворительности пригрозил юноше кулаком:
— Я выучу тебя держать бак и чистоте, молокосос, — злобно прорычал он, — не беспокойся, узнаешь скоро, как обращаться с матросом первой статьи, щенок неученый.
Он бросил на него злобный взгляд, но, заметив, что Сингльтон закрыл книгу, тотчас же зашмыгал своими глазками-бусинками по койкам.
— Займи-ка вон ту койку у двери, она будет поприличней, — посоветовал Бельфаст.
Послушавшись совета, Донкин сгреб свои подарки в охапку, прижал весь ворох к груди и осторожно взглянул на русского финна, который с отсутствующим видом стоял рядом, быть может, созерцая одно из тех видений, которые преследуют сыновей его расы.
— Пропусти, чухна, — сказала жертва американской жестокости. Финн не пошевельнулся, не услышав.
— Проваливай же, черт возьми, — крикнул Донкин, отталкивая его локтем. — Убирайся, олух ты глухонемой. Убирайся, говорят тебе!
Финн пошатнулся, пришел в себя и молча посмотрел на говорившего.
— Этих проклятых иностранцев нужно во как держать, — объявил баку любезный Донкин, — Попробуй только дать им волю, так все четыре лапы на стол и положат сразу.
Он швырнул все свое имущество на пустую койку и, учтя одним зорким взглядом весь риск предприятия, подскочил к финну, который продолжал стоять все так же задумчиво и уныло.
— Ты у меня узнаешь, как колодой на дороге стоять, — заорал он. — Всю морду расшибу, головотяп проклятый!
Большинство матросов уже лежало на койках, так что пол бака был в полном распоряжении ссорящихся. Драка, затеянная несчастным Донкином, вызвала интерес. Он плясал в своих лохмотьях, гримасничал и кривлялся перед изумленным финном, прицеливаясь на расстоянии в его тяжелое спокойное лицо. Раздалось несколько ободряющих возгласов. ‘Дай ему раз — Уайтчепель!’ [лондонский квартал притонов и трущоб], — и матросы уселись поудобнее на своих койках, чтобы следить за боем. Другие кричали: ‘Заткнись… сунь-ка лучше голову в свой мешок…’ Снова поднялся гвалт. Но сверху вдруг посыпались тяжелые удары вымбовкой по палубе. Они прогудели в баке, точно выстрелы из маленькой пушки. Затем за дверью раздался голос боцмана, повелительно подчеркивавший слова:
— Оглохли вы там, что ли? На корму! Перекличка всей ко- | манде!
На минуту все замерло, затем пол бака скрылся под босыми ногами, зашлепавшими по доскам, когда люди стремительно соскочили со своих коек. Одни отыскивали шапки, погребенные под сброшенными одеялами, другие, зевая, стягивали пояса штанов, третьи торопливо выколачивали о деревянную обшивку недокуренные трубки и засовывали их под подушки.
— Что это еще за новости? Так нам и не дадут никогда передохнуть? — завопил Донкин. — Если на этом корабле такие порядки, придется изменить их… предоставьте уж мне… я живо…
Никто на баке не обращал на него внимания. Люди украдкой проскальзывали через дверь по двое и по трое, подобная привычка почему-то у всех матросов коммерческих судов — они никогда не выходят из дверей просто, как делают это береговые жители. Сторонник реформ последовал за ними. Сингльтон вышел последним, натягивая на ходу куртку. Он выступал с величественным и патриархальным видом, высоко неся свою голову закаленного жизнью мудреца над телом старого атлета. Один Чарли остался сидеть в ослепительно освещенном пустом помещении, между двумя рядами железных звеньев, исчезавших в узкой полосе мрака перед ним. Он изо всех сил стягивал концы, спеша закончить свой узел. Вдруг он вскочил на ноги, запустил веревкой в кота и бросился за черным, который помчался от него, перепрыгивая через канатные зажимы, задрав вверх свой вытянутый хвост.
После яркого освещения и духоты бака, безмятежная чистота ночи окутала моряков своим ласкающим теплым дыханием: оно струилось под бесчисленными звездами, трепетавшими над верхушками мачт тончайшим облаком сияющей пыли. По направлению к городу черная вода прорезалась дорожками света, мягко изгибавшимися на едва заметной ряби, словно пучки волокон, уносимые течением к берегу. Вдалеке рядами горели огни, как бы выставленные напоказ между громоздящимися зданиями, а по другую сторону гавани темные холмы высоко изгибали свои черные хребты, на которых тут и там, как искра, упавшая с неба, сверкала звезда. Вдалеке, у входа в доки, ослепительным холодным светом сияли на высоких столбах электрические фонари, словно пленные призраки каких-то злобных лун. На разбросанных по рейду судах царила полная тишина. Их темные громоздкие очертания призрачно выступали при слабом свете якорных огней, напоминая какие-то странные монументальные сооружения, покинутые людьми на вечный покой.
Перед дверью каюты мистер Бэкер делал перекличку команде. Пробираясь нетвердыми шагами мимо грот-мачты, они видели перед собой на корме его круглое широкое лицо и лист белой бумаги, который он держал перед собой. Из-за плеча подшкипера выглядывала заспанная физиономия юнги, который, опустив веки, держал в вытянутой руке светящийся шар лампы. Не успело шлепанье босых ног затихнуть на палубе, как подшкипер уже начал выкликать имена. Он произносил их отчетливо, торжественным тоном, как бы приобщая эту перекличку к тоскливому одиночеству, бесславной и скрытой борьбе или, пожалуй, еще более мучительной необходимости сносить мелкие лишения и исполнять опостылевшие обязанности. Как только подшкипер произносил чье-либо имя, кто-нибудь из матросов отвечал: ‘Здесь’ или ‘есть, сэр’ — и, отделяясь от темной массы голов, ясно выступавшей над черной линией правого борта, входил босыми ногами в круг света, затем, сделав несколько бесшумных шагов, снова исчезал в тени левых шканцев. Они отвечали различным тоном: некоторые глухим бормотанием, другие ясными звонкими голосами, а кое-кто, точно усматривая во всей этой церемонии личное оскорбление, и просто грубо. На коммерческих судах, где понятие иерархии развито слабее и где все чувствуют себя равными перед равнодушной безграничностью моря и настоятельной необходимостью работать, дисциплина не так строга, как на военных кораблях.
Мистер Бэкер ровным голосом выкликал:
— Хаензен, Кемпбель, Смит, Вамимбо… Ну, что там, Вамимбо, почему вы не отвечаете? Вечно приходится два раза вызывать вас!
Финн издал, наконец, непонятное ворчанье и, выступив из толпы, перешел через полосу света, мечтательный и равнодушный, сохраняя все тот же вид сомнамбулы. Подшкипер начал читать быстрее. Крейк, Сингльтон, Донкин.
— Господи Иисусе! — невольно вырвалось у него, когда Донкин появился в полосе света. Он остановился и обнажил в злобной улыбке бледные десна и длинные верхние зубы.
— Что-нибудь там не в порядке у меня, мистер подшкипер? — спросил он с оттенком дерзости в подчеркнутой простоте тона.
На обеих сторонах палубы раздались смешки.
— Ладно, проходите, — проворчал мистер Бэкер, пронизывая нового матроса упорным взглядом голубых глаз. Донкин вдруг исчез из света в темной группе прошедших через перекличку людей. Там его встретили одобрительным похлопыванием по спине и шепотом лестных замечаний:
— Молодчина! Не боится…
— Уж этот-то покажет им, увидишь, что покажет.
— Ну, прямо, что твой петрушка… А приметил ты, как подшкипер выкатил на него зенки? Умора!
— Ну, будь я проклят, если когда-нибудь…
Последний матрос перешел в темноту, наступило минутное молчание, покуда подшкипер проверял список.
— Шестнадцать, семнадцать, — бормотал он, — тут одною не хватает, боцман? — произнес вслух мистер Бэкер.
Боцман — крупный человек, смуглый и бородатый, стоял рядом с подшкипером.
— На носу никого не осталось, сэр, — произнес он грохочущим басом, — я осмотрел все. Его, по-видимому, нет на борту. Может быть, явится еще до рассвета.
— Может, явится, а может, и нет, — вставил подшкипер. — Не могу разобрать этого последнего имени… сплошная клякса… Ну, ладно, ребята, ступайте вниз.
Смутная неподвижная группа людей зашевелилась, рассыпалась и двинулась вперед.
Все остановились. Мистер Бэкер, успевший уже отвернуться и зевнуть, стремительно обернулся, так и не закрыв рта. Наконец он выпалил свирепым голосом:
— Что это значит? Кто это крикнул? Что…
Но тут он заметил у борта чью-то высокую фигуру. Она приближалась и расталкивала толпу, направляясь тяжелыми шагами к полосе света на шканцах. Затем звучный голос снова произнес ‘Уэйт!’. Фонари осветили фигуру мужчины. Он был очень высок ростом и голова его тонула наверху в тени спасательных лодок, стоявших на рострах над палубой. Белые глаза и зубы отчетливо блестели, но лицо исчезало в тени, так что разглядеть его было совершенно невозможно. Руки у незнакомца были большие и как будто в перчатках.
Мистер Бэкер бесстрашно выступил вперед.
— Кто вы такой? Как вы смеете? — начал он.
Юнга, удивленный не меньше остальных, поднял фонарь к лицу незнакомца. Лицо было черное. Удивленный гул, слабый гул, в котором прозвучал точно в подавленном бормотанье слова ‘негр’, пробежал по палубе и исчез в ночи. Негр, казалось, ничего не слышал. Он не двигался, ритмически покачиваясь на месте. Через минуту он спокойно произнес:
— Меня зовут Уэйт, Джемс Уэйт.
— О, — произнес мистер Бэкер. Затем, после нескольких секунд напряженного молчания, его раздражение прорвалось:
— А, вас зовут Уэйт? Что ж из этого? Что вам здесь нужно? Зачем вы явились сюда орать?
Негр был спокоен, хладнокровен, величав, великолепен. Люди подошли ближе и остановились позади него. Он был на пол головы выше самых высоких из них.
Он сказал:
— Я тоже принадлежу к этой команде.
Произношение у него было отчетливое, пожалуй, даже немного чересчур точное. Глубокие, несущиеся, раскатистые звуки его голоса без усилий заполняли палубу. В нем чувствовалось искреннее презрение ко всему окружающему и в то же время какая-то непринужденная снисходительность, точно он, созерцая с высоты своих шести футов и трех дюймов всю неизмеримость человеческого безумия, не желал чересчур жестоко осуждать его.
Негр продолжал:
— Капитан договорился со мной сегодня утром. Я никак не мог поспеть на борт раньше. Поднимаясь по сходням, я увидел на корме толпу и сразу догадался, что идет перекличка. Вот почему я назвал свое имя. Мне казалось, что оно должно стоять у вас в списке и что вы поймете меня. Вы меня не поняли.
Он остановился. Безрассудство, окружавшее его, было посрамлено. Он, как всегда, был прав и, как всегда, готов простить. Презрительные возгласы прекратились, и он спокойно стоял в кругу этих белых людей, тяжело дыша. Он высоко держал голову в ярком свете лампы, голову, мощно вылепленную из глубоких теней и ярких отблесков, голову сильную, неправильную, с уродливым сплющенным лицом. Это лицо было патетично и грубо, — оно являло собой трагическую, таинственную, отталкивающую маску души негра.
Мистер Бэкер рассматривал бумагу, близко придвинув ее к лицу.
— Да, так и есть. Ладно, Уэйт, отнесите свои вещи на бак, — сказал он.
Глаза негра вдруг дико завращались, так что стали видны одни белки. Он прижал руки к бокам и дважды закашлялся металлическим, гулким и потрясающе громким кашлем. Эти приступы кашля прозвучали словно два взрыва в погребе. Купол неба завибрировал от них, и железная броня больверка, казалось, зазвенела ему в унисон. Затем Уэйт вместе с остальными направился в переднюю часть. Офицеры, стоявшие в дверях каюты, слышали как он сказал: ‘Не поможет ли кто-нибудь из вас, товарищи, снести мои пожитки? У меня сундук и мешок’. Слова эти, произнесенные ровным звучным голосом, раздались по всему судну, тон вопроса не допускал отказа. Короткое быстрое шлепанье людей, несущих что-то тяжелое, удалилось по направлению к баку, но высокая фигура негра продолжала маячить у главного люка в группе более мелких силуэтов. Снова послышалось, как он спросил: ‘А что повар у нас цветной джентльмен?’ Затем разочарование и неодобрительное: — ‘А! Хм!’ — в ответ на сообщение, что повар всего-навсего белый. Однако, когда они все вместе двинулись к баку, он снизошел до того, чтобы просунуть голову в дверь судовой кухни и проорать туда: ‘Добрый вечер, доктор’, — голосом, от которого зазвенели все кастрюли. Повар дремал в полутьме на угольном ящике перед капитанским ужином. Он вскочил, как будто кто-нибудь его ударил хлыстом, и стремительно выбежал на палубу, но увидел только несколько спин, которые со смехом удалялись к баку. Рассказывая потом об этом плаваньи, он обычно говорил: ‘Бедный малый напугал меня. Мне почудилось, что в кухню заглянул сам дьявол’.
Повар уже семь лет служил на судне при одном и том же капитане. Это был степенный человек, имевший жену и троих детей, в обществе которых он проводил в среднем не больше месяца в году. Но, живя на берегу, он неизменно по воскресеньям два раза ходил с семьей в церковь. На море он каждый вечер засыпал при горящей лампе, с трубкой во рту и открытой библией в руках. И каждую ночь кто-нибудь заходил к повару, тушил его лампу, вынимал книгу из его рук и трубку из его зубов.
— Потому что иначе, — говорил обыкновенно Бельфаст, — сердясь и жалуясь, — в одну прекрасную ночь ты, старый дуралей, проглотишь свою проклятую трубку, и мы останемся без повара.
— Ах, сынок, я готов предстать перед своим творцом, и хотел бы видеть вас такими же, — отвечал тот с блаженным спокойствием и нелепым и трогательным в одно и то же время.
Бельфаст за дверью кухни начинал приплясывать от досады.
— Ах ты, блаженный дуралей! Я не хочу, чтобы ты умирал, — вопил он, обращая к повару свирепое лицо с нежными глазами. — Чего ты торопишься, деревянная башка, старый греховодник? Черт и так достаточно скоро заполучит тебя. Подумай о нас… о нас… о нас!
И он уходил, топая ногами, отплевываясь, полный возмущения и тревоги, тогда как повар, выйдя из кухни с кастрюлей в руке, разгоряченный, перепачканный и безмятежно спокойный, провожал с улыбкой превосходства спину своего ‘маленького чудака’, убегавшего в ярости. Они были большими друзьями.
Мистер Бэкер, прогуливаясь со вторым помощником у ахтер-люка, вдыхал влажный ночной воздух.
— Эти вест-индские негры бывают иногда удивительно статными и большими, особенно некоторые попадаются… уф! Этот, например, здоровенный мужчина, не так ли, мистер Крейтон? Славно работает должно быть. Э? Уф! Я, кажется, возьму его в свою вахту.
Второй помощник, красивый благовоспитанный молодой человек, с решительным лицом и великолепным сложением, спокойно ответил, что он, собственно, так и предполагал. В его тоне чувствовалась легкая горечь, которую мистер Бэкер ласково попытался устранить.
— Ну, ну, юноша, — сказал он, фыркая между словами. — Не будьте слишком жадны. Этот здоровенный финн все время плаванья был в вашей вахте. Я не хочу быть несправедливым. Можете взять себе этих двух молодых скандинавов, а я… уф… я за беру негра и этого… уф… этого нищего, ободранного малого в черном пальто… уф… я заставлю его… уф… вывернуться наиз нанку или… уф… я не буду Бэкером… уф, уф, уф! Он трижды свирепо фыркнул. У него была привычка фыркать таким обра зом между словами и в конце своих сентенций. Это было слан ное внушительное фырканье, которое прекрасно вязалось с его угрозами, грузной бычьей осанкой, подпрыгивающей быстрой походкой, крупным, покрытым рубцами, лицом, решительными глазами и сардоническим выражением рта. Но фырканье это давно уже перестало пугать его подчиненных. Они любили мистера Бэкера. Бельфаст (который был его любимцем и знал это) изображал его за его спиной, не особенно заботясь о том, чтобы это осталось в тайне. Чарли — с большей осторожностью — копировал его походку. Некоторые из выражений подшкипера утвердились и сделались обиходными словечками на баке. Большей популярности трудно достигнуть. К тому же вся команда в глубине души знала, что подшкипер при случае может ‘свернуть парню шею по всем правилам искусства, принятым в океане’.
Теперь он отдавал последние приказания:
— Уф… эй, Ноульс! Соберите команду в четыре. Я хочу… уф… лечь в дрейф до того, как подойдет буксир. Следите, когда приедет капитан. Я пойду прилягу, не раздеваясь… уф… позовите меня, как только увидите лодку. Уф! уф!., у старика наверно найдется, что порассказать, когда он поднимется на борт, — заметил мистер Бэкер, обращаясь к Крейтону. — Ну, доброй ночи… уф… завтра нам предстоит трудный денек… уф… ступайте — ка лучше отдохнуть… уф… уф!
На темную палубу брызнул сноп света, затем дверь захлопнулась и мистер Бэкер очутился в своей уютной каюте. Молодой Крейтон продолжал стоять, перегнувшись через перила, мечтательно вглядываясь в восточную ночь. Он видел в ней длинную деревенскую тропинку, на которой шевелились тени листьев и плясали солнечные зайчики, видел движущиеся ветви, которые соединялись над дорожкой, образуя свод, и в их рамке нежную ласкающую синеву неба Англии. Девушка в светлом платье, улыбавшаяся под зонтиком в зелени арки, казалось, спустилась на дорожку прямо с ясного неба.
На другом конце корабля бак, освещенный теперь одной лампой, засыпал в тусклой пустоте, прорезаемой громким дыханием и отрывистыми короткими вздохами. Двойные ряды коек зияли чернотой, словно могилы, занятые беспокойными трупами. Кое-где полузадернутая занавеска из веселенького ситца указывала на то, что на койке спит сибарит. Чья-то нога, очень белая и безжизненная, свешивалась через край, чья-то вытянутая рука торчала наружу, с обращенной вверх ладонью и полузакрытыми толстыми пальцами. Два легких храпа, не сливаясь, спорили друг с другом в забавном диалоге. Сингльтон, раздевшись снова догола (старик сильно страдал от жары), охлаждал свою спину у порога бака, скрестив руки на обнаженной разукрашенной груди. Голова его касалась балки верхней палубы. Негр, наполовину раздетый, стлал себе на верхней койке постель. Его высокая фигура бесшумно двигалась в одних носках. Пара подтяжек, болтаясь сзади, била его по ногам. Донкин сидел на полу, в тени стоек и бушприта, и жадно жевал кусок сухого корабельного сухаря, поджав под себя ноги и беспокойно шмыгая глазами. Он держал сухарь всей пятерней и со свирепым видом вонзал в него свои челюсти. Между его раскоряченных ног сыпались крошки. Затем он встал.
— Где наша бочка для питья? — спросил он многозначительным тоном.
Сингльтон, не говоря ни слова, указал большой рукой, державшей короткую тлеющую трубку. Донкин нагнулся над бочкой и напился из жестяной кружки, расплескивая воду. Повернувшись кругом, он заметил негра, который смотрел на него через плечо со спокойным достоинством. Донкин отошел в сторону.
— Тоже ужин называется, — прошептал он с горечью. — Дома моя собака не стала бы есть его. А для нас с тобой годится в самый раз. Вот тебе и бак большого корабля… чтоб им пусто было! Ни одной крошки мяса! Я обшарил все ящики.
Негр смотрел на него, как человек, к которому неожиданно обратились на иностранном языке. Донкин переменил тон:
— Угости-ка табачком, товарищ, — прошептал он развязно. — Я вот уже месяц как ни разу не затянулся и не пожевал. Просто до смерти хочется! Ну-ка, старина!
— Не будь нахалом, — сказал негр.
Донкин вздрогнул и опустился на ближайший сундук в неподдельном изумлении.
— Мы с тобой не пасли вместе свиней, — продолжал Джемс Уэйт низким тихим голосом. — Вот тебе табак.
Донкин кивнул. Одна из его щек вздулась от жвачки.
— Конечно, удрал, — пробормотал он. — Сначала они вышибли дух из одного парня по пути сюда, а потом принялись за меня. Я и удрал.
— А вещи бросил?
— И вещи, и деньги, — ответил Донкин, слегка повышая голос. — У меня ничего не осталось, ни платья, ни постели. Этот маленький ирландчик, знаешь — кривоногий, дал мне одеяло. Пойти, что ли, соснуть сегодня на палубе?
Он вышел на палубу, волоча за спиной конец одеяла. Синг льтон, не поднимая глаз, слегка посторонился, чтобы пропустить его. Негр спрятал костюм, в котором явился с берега, и уселся в опрятном рабочем платье на сундук, свесив одну руку с колен. Некоторое время он молча рассматривал Сингльтона, затем обратился к нему:
— Что, как тут у вас на корабле? Сносно, э?
Сингльтон не шевельнулся. Прошло много времени, прежде чем он ответил, сохраняя на лице все ту же неподвижность:
— Корабль… корабли все хороши. Дело в людях.
Он снова принялся курить в глубоком молчании. Мудрость, которую он усвоил, внимая в течение полувека грохоту волн, бессознательно заговорила его старыми устами. Кот мурлыкал над брашпилем. Джемс Уэйт разразился вдруг припадком грохочущего завывающего кашля, который потряс его словно ураган и заставил стремительно растянуться на сундуке, задыхаясь и выкатив глаза. Несколько человек проснулись. Один сонно пробурчал на своей койке:
— Черт! Что тут еще за шум?
— У меня простуда, — ответил, задыхаясь, Уэйт.
— Хороша простуда, — проворчал человек. — По-моему, брат, тут дело посерьезнее.
— Ты так думаешь? — переспросил негр, выпрямившись и снова придав своему голосу оттенок высокомерного презрения.
Он взобрался на свою койку и опять сильно закашлялся, высунув при этом голову, чтобы следить за впечатлением на баке. Протестов больше не было. Он откинулся на подушку и с койки скоро раздалось ровное тяжелое дыхание, словно спавшего на ней человека мучил тяжелый сон.
Сингльтон продолжал стоять в дверях, обернувшись лицом к свету. Его одинокая фигура в тускло освещенной пустоте уснувшего бака казалась еще больше, колоссальнее, много старше. Он был стар, как само Время, которому как раз подобало быть здесь, в этом тихом, точно склеп, баке, где оно могло созерцать терпеливыми глазами короткую победу сна-утешителя. Он же был только дитятей времени, одиноким обломком уничтоженного и забытого поколения. Он стоял неподвижно, все еще сильный и, как всегда, бездумный, завершенный человек, с обширным пустым прошлым и без будущего, с детскими импульсами и похороненными в татуированной груди страстями мужчину. Люди, способные понять его молчание, уже не существовали на земле, — те люди, которые умели жить за пределами жизни, в созерцании вечности. Они были сильны, как сильны те, кто не знает ни сомнений, ни надежд. Они были нетерпеливы и выносливы, буйны и преданны, своевольны и верны. Благонамеренные люди, пытаясь изобразить их, утверждали, будто они вечно ныли над каждым глотком пищи и работали в постоянном страхе за свою жизнь. Но на самом деле это были люди, которые знали труд, лишения, насилие, разгул, но не знали страха и не носили в сердце злобы. Этими людьми было трудно командовать, но зато ничего не стоило воодушевить их, они были безгласны, но достаточно сильны, чтобы заглушить презрением сентиментальные голоса, оплакивавшие в глубине их сердец суровость выпавшей им на долю судьбы. Это была единственная в своем роде судьба — их собственная судьба, одна возможность нести ее на своих плечах уже казалась им привилегией избранных. Жизнь этого поколения была бесславна, но необходима. Они умирали, не познав сладости нежных привязанностей или отрады домашнего очага, но, умирая, не видели перед собой мрачного призрака узкой могилы. Они вечно оставались детьми таинственного моря. Их сменили взрослые дети недовольной земли. Они не так злы, но менее невинны. Не так невежественны, но зато не способны так горячо верить, и если они научились говорить, то зато научились и ныть. Те, прежние, были сильны и безгласны, они были обезличены, согнуты и выносливы, как каменные кариатиды, поддерживающие ночью освещенные залы сияющего прекрасного здания. Теперь они исчезли, но это безразлично. Ни земля, ни море не хранят верности своим детям: истина, вера, поколения людей — исчезают, и это безразлично всем, кроме разве тех немногих, кто верил в истину, исповедовал веру и любил людей.
Поднялся предутренний бриз. Судно, слегка колебавшееся на якоре, закачалось сильнее, слабина цепного каната между брашпилем и клюзами натянулась, зазвенела, соскользнула на дюйм вперед и тихо поднялась с палубы, словно железо таило в себе украдкой никем незамеченную жизнь. Трущиеся в клюзах звенья издавали звуки, похожие на тихие стоны человека, вздыхающего под тяжелым бременем. Напряжение передалось брашпилю, канат натянулся как струна, вздрогнул, и ручка тормоза задвигалась легкими толчками. Сингльтон направился к носу.
До этой минуты он стоял, погруженный в беспредметную задумчивость, полный покоя и безнадежности, с мрачным остановившимся лицом, точно шестидесятилетнее дитя таинственного моря. Все мысли, передуманные им за целую жизнь, можно было бы выразить шестью словами, но движение этих предметов, составлявших такую же часть его сущности, как и бьющееся сердце, выразили живой проблеск сознания на суровом старческом лице. Пламя лампы колебалось, и старик с густыми косматыми бровями стоял над тормозом, неподвижный и сосредоточенный, среди дикой сарабанды пляшущих теней. Затем судно, послушное зову своего якоря, слегка накренилось вперед и ослабило напряжение. Канат освободился, повис и, незаметно поколебавшись, с громким стуком опустился на твердое дерево настила. Сингльтон ухватился за высокий рычаг и, повиснув на нем всем телом, повернул тормоз еще на пол-оборота. Затем он встал на ноги, вздохнул всей грудью и на минуту остановился, чтобы бросить взгляд на мощный слаженный механизм, который лежал, скорчившись, на палубе у его ног, точно какое-то спокойное чудовище, — страшный, прирученный зверь.
— Ну, ты… держи, — проворчал он повелительно в девственную чащу своей бороды.
II
На следующее утро, после восхода солнца, ‘Нарцисс’ вышел в море.
Легкая дымка туманила горизонт. За гаванью простиралась пустынная, как небо, безмерная водная гладь, сверкавшаядочно ковер из драгоценных камней. Короткий черный буксир протащил судно в наветренную сторону, отдал фалинь и слегка накренился на шканцах, остановив машины, в то время как легкий длинный силуэт корабля медленно удалялся под спущенными парусами. Свободно висевшие верхние паруса начали понемногу наполняться и принимать мягкие округлые очертания, словно маленькие белые облака запутались в веревочной сети. Но вот выбрали шкоты, подняли реи, и корабль превратился в высокую одинокую пирамиду, скользящую, сияя белизной, в пронизанном солнцем тумане. Буксирный пароход повернул кругом и направился к берегу. Двадцать шесть пар глаз провожали ею широкую низкую корму, которая медленно ползла по легкой ряби между двумя гребными колесами, с бешеной торопливостью колотившими по воде. Он напоминал огромного водяного навозного жука, застигнутого светом, ослепленного солнцем, который тщетно старается спастись в далекий мрак суши. Он оставил на небе застывшую струйку дыма, а на воде две исчезающие дорожки пены. На том месте, где пароход останавливался, все еще держалось круглое черное пятно сажи, изгибавшееся на ряби, словно нечистый след, оставленный отдыхавшим животным.
Одинокий ‘Нарцисс’ повернулся к югу и как будто замер, великолепный и неподвижный, на беспокойном море под движущимся солнцем. Клочья пены, проносясь мимо, задевали его борта, вода колотила его стремительными ударами. Берег ускользал, медленно исчезая вдали. Несколько птиц парили на неподвижных крыльях над верхушками мачт. Но скоро берег скрылся окончательно, птицы улетели, и с запада над резко очерченной линией горизонта вырос заостренный парус арабской лодки, идущей в Бомбей, — вырос, замер на мгновение и исчез, точно призрак. И след корабля, длинный и прямой, потянулся через день неизмеримого одиночества. Над уровнем воды алым пламенем горело заходящее солнце под мрачной тяжестью нависших облаков, закатный шквал, налетев сзади, разразился коротким потоком свистящего ливня. Корабль вышел из него, весь блестя от клотиков до ватерлинии, с потемневшими парусами. Он легко понесся вперед под попутным муссоном с очищенными на ночь палубами, беспрерывный монотонный шелест волн, двигавшихся вместе с ним, сливался с тихим шепотом людей, которым делали на корме перекличку для распределения вахт, сверху доносилась короткая жалоба какого-то блока и время от времени громкий вздох ветра.
Мистер Бэкер, выйдя из каюты, вызвал первое имя, не успев еще закрыть за собой дверь. Теперь была его вахта. По — старинному морскому обычаю, на обратном пути первую ночную вахту, от восьми до двенадцати, всегда несет старший на судне офицер. Итак, мистер Бэкер, услышав последнее ‘Есть, сэр’, ворчливо приказал: ‘Смени рулевого! Смотри вперед!’ — и тяжелыми шагами поднялся по лестнице юта с наветренной стороны. Вслед затем мистер Крейтон, мягко насвистывая, спустился вниз и ушел в свою каюту. У порога в задумчивости сидел буфетчик в туфлях, с закатанными до плеч рукавами. На главной палубе повар, закрывая на замок дверь кухни, препирался с юным Чарли по поводу пары носков. Слышно было, как он прочувствованно выговаривал ему в темноте у миделя:
— Не стоишь ты, брат, никакой любезности. Я тебе носки выстирал, а ты жалуешься, что в них дырки, да к тому же еще ругаешься. Прямо в лицо. Если бы я не был христианином, грубиян ты желторотый и язычник, дал бы я тебе тумака по голове. Убирайся.
Люди по двое и по трое стояли в задумчивости или медленно прогуливались вдоль больверков на шкафуте. Первый трудовой день морского перехода погружался в унылый покой обычной рутины. На высоком юте в кормовой части расхаживал, шаркая ногами, мистер Бэкер, пофыркивая в паузах между своими мыслями. В передней части часовой, поставленный смотреть вперед, устроившись между лапами двух якорей, мурлыкал бесконечную песню, покорно глядя вдаль напряженным отсутствующим взглядом. Множество звезд выступило в ясной ночи, заполняя пустоту неба. Они теплились над морем, словно живые, и со всех сторон обступали плывущий корабль, более напряженные, чем взоры прикованной толпы, неисповедимые, как души человеческие.
Переход начался, и судно — эта оторвавшаяся частица суши — одиноко и быстро, словно маленькая планета, двигалось по своему пути. Вокруг него бездны неба и моря сливались на недостижимой границе. Неизмеримая круглая пустыня двигалась вместе с ним, вечно меняющаяся и вечно постоянная, неизменно монотонная и неизменно торжественная. Время от времени другое странствующее, несущее на себе жизнь, белое пятно появлялось вдалеке и исчезало, озабоченное своей собственной судьбой. Солнце целый день смотрело на корабль и каждое утро поднималось горящим круглым глазом, полным неиссякающего любопытства. У корабля было свое будущее, он жил жизнью тех существ, которые топтали его палубы. Подобно земле, подарившей его морю, он нес на себе невыносимый груз сожалений и надежд. На нем также обитали робкая истина и дерзкая ложь. Подобно земле, и он ничего не взвешивал, был равнодушен ко всему, обреченный людьми на низкую долю. Величавое одиночество пути облагораживало низменные цели его паломничества. Он несся к югу, вспенивая воду, как бы увлекаемый доблестью высокого подвига. Смеющееся величие моря обращало в ничто протяженность времени. Дни летели один за другим, сверкающие и быстрые, как молнии маяка, а короткие полные событий ночи, напоминали мимолетные сны.
Каждому было отведено свое место, и голос склянок, раздававшийся каждые полчаса, управлял их жизнью и беспрерывным трудом. Днем и ночью на корме у штурвала виднелись голова и плечи рулевого, резко выделявшиеся на фоне солнечного света или мерцания звезд, напряженно склонившиеся над вращающимися ручками колеса. Лица менялись в беспрерывном коловращении. Молодые, бородатые, темные лица, лица ясные, лица нахмуренные, но все одинаково связанные общим братством моря, все с одним и тем же внимательным выражением глаз, зорко следящих за компасом или парусами. Капитан Аллистоун, серьезный, со старым красным шарфом вокруг шеи, проводил целые дни на юте. Ночью он много раз появлялся в темноте люка, словно привидение над могилой, и останавливался под звездами, настороженный и немой, в развевающейся, точно флаг, ночной рубахе, затем бесшумно исчезал снова. Он был родом с берегов Пентленд-Ферс. В молодости он дослужился до звания гарпунщика на петерхедских китоловных судах. Когда он вспоминал об этих временах, его беспокойные серые глаза становились неподвижны и холодны, словно кусочки льда. Потом он ради перемены перешел в Ост-Индский торговый флот. Капитан Аллистоун командовал ‘Нарциссом’ с того самого времени, как тот был спущен. Он любил свое судно, но это нисколько не мешало ему безжалостно подгонять его, ибо капитан лелеял втайне честолюбивую мечту совершить когда — нибудь блестящий по скорости переход, который попадет в морскую печать. Он с сардонической улыбкой упоминал имя владельца, редко беседовал со своими помощниками и, выговаривая им за ошибки, произносил мягким голосом слова, которые резали, точно удары хлыста. Волосы у него были серые, как сталь, лицо суровое, цвета резинового шланга. Всю свою жизнь он неизменно брился каждый день в шесть часов утра, и лишь раз (будучи застигнут неистовым ураганом в восьмидесяти милях к югу от Маврикиевых островов) пропустил три дня подряд. Он боялся только одного — сурового божьего суда — и мечтал закончить свои дни в маленьком домике с прилегающим к нему клочком земли, в самой глубине суши, откуда не была бы видно моря.
Он, владыка этого крошечного мира, редко спускался с олимпийских высот своего юта. Под ним, так сказать у его ног, — простые смертные влачили свое обремененное заботами незаметное существование. На главной палубе мистер Бэкер, фыркая кровожадным и безобидным образом, муштровал нас, потому что — как он заметил однажды — ‘за это самое ему и платили деньги’. Люди, работавшие на палубе, чувствовали себя здоровыми и довольными, как чувствуют себя все моряки, находясь в плавании. Истинный мир начинается со всякого места, удаленного на тысячу миль от ближайшего берега, небо, посылая туда вестников своей мощи, руководится не грозным гневом на преступление, самонадеянность и безумие, а отеческим желанием очистить и просветить простые сердца, которые ничего не знают о жизни и, не смущаясь, служат зависти и алчности.
Вечером вычищенные палубы напоминали своим мирным видом землю осенью. Солнце спускалось на покой, закутанное в плащ темных облаков. Впереди, на конце запасных ростр, сидели, скрестив руки, боцман и плотник — оба добродушные, сильные, широкоплечие. Рядом с ними коротенький толстый парусный мастер, служивший раньше во флоте, рассказывал, попыхивая трубкой, неправдоподобные истории об адмиралах. Матросы разгуливали парами взад и вперед, без усилий сохраняя на узком пространстве мерность шага и равновесие. В большом хлеву хрюкали свиньи. Бельфаст, задумчиво опершись локтем о поручни, беседовал с ними в молчаливом раздумье. Ребята, с широко раскрытыми на загорелых грудях рубашками, расселись на верхних ступеньках лестницы бака.
У фок-мачты несколько человек, собравшись кружком, спорили об отличительных признаках джентльмена. Один сказал: ‘Все дело в деньгах’. Другой возразил: ‘Ничего подобного. Они говорят по-иному, не по-нашему’ Хромой Ноульс всунул свою немытую физиономию (это был самый грязный человек на баке) и, обнажив в язвительной улыбке несколько желтых зубов, с хитрым видом заметил, что он ‘не мало повидал на своем веку ихних штанов’. Задняя часть этих принадлежностей, как он уверял, бывала обыкновенно тоньше бумаги — от постоянного сидения в конторах, но в остальном штаны были первосортные и могли держаться целые годы. Все дело было во внешности.
— Не велика штука, — сказал он, — быть джентльменом, черт возьми, когда занимаешься чистым делом.
Они спорили без конца, упорные, как дети, выкрикивая с разгоряченными лицами свои поразительные аргументы, а ласковый ветер наполнял огромную полость фока, который выпячивался, раздувшись над их непокрытыми головами, и шевелил спутанные волосы мимолетным прикосновением, легким, как робкая ласка.
Они забыли свою работу, они забыли самих себя. Повар подошел, чтобы прислушаться, и остановился, весь сияя от сознания собственного благочестия, словно самодовольный праведник, который не может забыть ожидающей его славной награды. Донкин, одиноко размышлявший над своими обидами на верхушке бака, придвинулся ближе, чтобы поймать нить разговора, шедшего внизу. Он небрежно оперся о перила, повернув свое болезненное лицо к морю, и тонкие ноздри его задвигались, вдыхая ветерок. Лица, озаренные пламенем заката, выражали острое любопытство, губы блестели, глаза сверкали.
Гуляющие пары внезапно остановились на ходу с широкими усмешками на лицах, один из матросов, стиравший в чане, так и уселся в экстазе на пол с пятнами мыльной пены на мокрых руках. Даже три квартирмейстера, откинувшись назад и удобно опершись, прислушивались с улыбками превосходства на губах. Бельфаст перестал чесать ухо своей любимой свинье и, разинув рот с горящими от нетерпения глазами, старался вставить свое слово. Он поднимал руки, гримасничая и кривляясь.
Чарли издали крикнул спорящим:
— Я больше вас всех знаю о джентльменах, потому как был с ними в самых что ни на есть близких отношениях… я им чистил сапоги.
Повар, выворачивавший шею, чтобы лучше слышать, был скандализован.
— Заткнись, когда старшие говорят, бесстыжий язычник, мальчишка!
— Ладно, старая аллилуйя, я кончил, — успокоительно ответил Чарли.
Какое-то замечание Ноульса, произнесенное с невероятно лукавым видом, вызвало рябь смеха, которая выросла в волну и разразилась потрясающим грохотом. Они топали обеими ногами, с криками обращая к небу лица, многие просто лопались от смеха, ударяя себя по бедрам, тогда как другие перегибались вдвое и задыхались, обхватив обеими руками животы, словно от боли. Боцман и плотник, не меняя поз, тряслись, сидя на своих местах. Парусный мастер, жаждавший рассказать анекдот об адмирале, недовольно надулся, повар вытирал себе жирным лоскутом глаза, а хромой Ноульс, удивленный собственным успехом, стоял среди них, тупо улыбаясь.
Вдруг лицо Донкина, свешивавшееся через поручни бака, сделалось серьезным. Через дверь бака доносилось что-то вроде слабого стука. Он перешел в ропот и кончился болезненным вздохом. Человек, занимавшийся стиркой, резко погрузил обе руки в чан. Повар сразу пал духом, хуже изобличенного вероотступника. Боцман смущенно зашевелил плечами, плотник вскочил одним прыжком и удалился, а парусный мастер, казалось, мысленно отказался от своего анекдота и с мрачной решимостью принялся попыхивать трубкой. В черном проходе заблестела пара белых больших пристальных глаз, затем показалась и вся голова Джемса Уэйта, словно подвешенная между двух рук, державшихся за косяки двери по обеим сторонам лица. Кисточка его синего ночного колпака свешивалась вперед, весело танцуя над левым веком. Он, пошатываясь, вышел на палубу. Уэйт выглядел таким же сильным, как всегда, но при этом как-то странно и неестественно покачивался на ногах. Лицо его как будто чуточку похудело со времени отплытия, и глаза казались чересчур большими. Одно уж появление его как будто ускорило отступление гаснущего света, заходящее солнце резко погрузилось, словно убегая от негра, от него исходил черный туман, какое-то неуловимое веяние, что-то холодное и мрачное, ложившееся на все лица, точно траурная вуаль. Кружок распался. Радостный смех замер на застывших губах. Ни один человек из всей команды судна не улыбнулся. Никто не произносил ни слова. Многие повернулись спиной, стараясь сделать вид, будто все происходящее нисколько их не касается, другие, отвернув головы, почти против воли продолжали искоса посматривать на него, они, скорее, напоминали застигнутых на месте преступников, чем честных людей, смущенных какой-то неожиданностью. Только два или три человека смотрели прямо, слегка раскрыв губы. Все ждали, что Джемс Уэйт что-то скажет и в то же время, как будто уже заранее знали, что это будет. Он прислонился спиной к косяку и обвел всех тяжелым взглядом, властным и измученным, словно больной тиран, желающий подчинить себе толпу низких, но ненадежных рабов.
Он сделал более продолжительную паузу, во время которой ребра его, делая преувеличенные усилия, старались овладеть дыханием. Это было невыносимо. Ноги зашаркали. Бельфаст застонал, один только Донкин мигал наверху своими красными веками с невидимыми ресницами и ядовито улыбался над головой негра.
Негр снова заговорил, на этот раз с неожиданной легкостью. Он больше не задыхался, и голос его звучал громко и гулко, словно он говорил в пустой пещере. Он был надменен и зол.
— Я попробовал заснуть немного. Ведь вы знаете, что я не могу спать по ночам. Приходите трещать тут под самой дверью, как проклятые старухи какие-то. А небось считаете себя хорошими товарищами? Так кажется? Очень вы заботитесь об умирающем человеке.
Бельфаст отскочил от свиного хлева.
— Джимми, — крикнул он дрожащим голосом. — Если бы ты не был болен, я бы…
Он остановился. Негр подождал немного, затем произнес мрачным тоном.
— Ты бы — что? Пойди, поищи себе кого-нибудь другого для драки. Такого же здорового, как ты. Оставь меня в покое. Я не долго протяну. Скоро отправлюсь… и так уж достаточно.
Люди стояли, притихнув, едва дыша, с злыми глазами. Это было как раз то, чего они ожидали и чего не выносили, — намек на подкрадывающуюся смерть, который этот ненавистный негр по многу раз в день бросал им в лицо, точно заслугу или угрозу. Он, казалось, гордился этой смертью, которая до сих пор лишила его лишь некоторых жизненных удобств, он чванился ею, словно никто другой в мире никогда не был близок с подобным спутником, он беспрестанно выставлял ее перед нами напоказ с любовным постоянством, которое делало ее присутствие в одно время и несомненным и невероятным. Невозможно было заподозрить кого-либо в такой чудовищной дружбе. Кто же был этот вечно ожидаемый гость Джимми — действительность или обман? Мы колебались между жалостью и недоверием, когда он по малейшему поводу начинал трясти перед нашими глазами кости своего назойливого и гнусного скелета. Он вечно выставлял его напоказ. Он говорил об этой приближающейся смерти так, как будто она была уже тут, как будто она гуляет снаружи по палубе, как будто она вот-вот войдет и уляжется на единственную пустую койку, как будто она сидит рядом с ним за каждой трапезой. Она ежеминутно вмешивалась в нашу работу, в наш досуг, в наши развлечения. Мы перестали заниматься по вечерам музыкой и пением, потому что Джимми (мы все ласково называли его ‘Джимми’, чтобы скрыть свою ненависть к его сообщнику) ухитрился нарушить своей ожидаемой кончиной даже душевное равновесие Арчи. У Арчи была гармоника, но после пары язвительных поучений Джимми, он заявил нам, что не станет больше играть — ‘Джимми — не жилец на свете. Не знаю в чем штука, но только дело его очень плохо, очень плохо. Нечего приставать ко мне, ребята, я не стану играть’.
Наши певцы онемели, потому что Джимми был ‘умирающий человек’. По той же причине ‘ни один малый, — как заметил Ноульс, — не смел вогнать гвоздь, чтобы повесить на него свои жалкие лохмотья, без того, чтобы ему тотчас же не дали понять, какую гнусность он совершает, нарушая покой нескончаемых последних минут Джимми’. Ночью, вместо веселого окрика: ‘Первая склянка, вылезай. Слышите вы там, эй вы! Хэй, хэй, хэй! Высунь нос!’ — вахтенных выкликали шепотом, поодиночке, чтобы как-нибудь не потревожить последнего сна Джимми на земле. Правда, на самом деле, он никогда не спал и всегда умудрялся пустить нам в спину какое-нибудь язвительное замечание, когда мы, едва дыша, выскальзывали на палубу. После этого мы обыкновенно чувствовали себя с минуту грубыми животными, а немного погодя начинали ругать себя дураками. На баке мы говорили так тихо, словно это была церковь. Мы молчаливо и испуганно проглатывали свой обед, потому что Джимми был привередлив насчет пищи и жестоко негодовал на солонину, сухари и чай, словно эти продукты вообще не были пригодны для человеческого питания — ‘а так только, разве для умирающего’. Он говорил: ‘Неужели нельзя найти ломтик мяса получше для больного человека, который хочет добраться домой, чтобы подлечиться или лечь в могилу? Как бы не так! Если бы только представился случай, вы бы живо отправили меня на тот свет, ребята. Просто отравили бы. Посмотрите, что вы мне дали’. Мы подавали ему в постель, страдая при этом от ярости и унижения, словно какие-нибудь царедворцы, пресмыкающиеся перед ненавистным тираном, и он награждал нас за это своим непримиримым критицизмом. Он обладал секретом вечно поддерживать на поверхности слабость и глупость, заложенные в глубине человеческой натуры. Он обладал секретом жизни, этот проклятый умирающий, и он сделался настоящим властелином каждого мгновения нашей жизни. Мы приходили в бешенство, но продолжали оставаться покорными. Горячий маленький Бельфаст вечно находился то на границе возмущения, то на границе слез. Однажды он поделился с Арчи: ‘За полпенни я проломил бы этому трусливому мошеннику его уродливую башку!’ — и прямодушный Арчи сделал вид, будто оскорблен таким заявлением. Вот какими бесовскими чарами опутал нашу простодушную компанию этот чужой негр из Сант-Китта. Но в ту же ночь Бельфаст, чтобы угодить прихотливому Джимми, стащил из кухни воскресный фруктовый торт, приготовленный для офицеров. Он поставил на карту не только свою давнишнюю дружбу с поваром, но сверх того, — как выяснилось потом, — и свое вечное блаженство. Повар был подавлен горем. Он не знал, кто совершил преступление, но ясно видел, что зло процветает, он чуял, что на борту среди этих людей, которых он считал до некоторой степени под своей духовной опекой, поселился сам сатана. Только завидит он бывало троих или четверых вместе, тотчас бросит свои кастрюли и бежит к ним проповедовать. Мы обыкновенно спасались от него бегством, и только Чарли, который знал вора, встречал повара чистосердечным невинным взглядом, раздражавшим добряка хуже дерзости:
— Я уверен, что это не иначе, как ты стащил, — ворчал он горестно, с пятном сажи на подбородке, — Больше некому. Сущее ты топливо для ада. Больше твоих носков и в помине не будет на кухне.
Вскоре распространился неофициальный слух, что в случае новой кражи нам перестанут выдавать варенье (добавочный паек, по полфунта на человека). Мистер Бэкер перестал шутливо поругивать своих любимцев и подозрительно фыркал на нас всех. Холодные глаза капитана недоверчиво поблескивали с высоты юта, когда мы собирались небольшой толпой от фалов до брасов для обычного вечернего подтягивания канатов. На коммерческом судне очень трудно остановить подобное воровство, и оно, скорее всего, может быть принято как выражение ненависти матросов к офицерам. Это — скверный признак, который может кончиться бог весть какими неприятностями. На ‘Нарциссе’ по-прежнему царил мир, но взаимное доверие было нарушено. Донкин не скрывал своего восторга. Мы были в полном унынии.
Но тут непоследовательный Бельфаст, впав однажды в бешенство, попрекнул негра пирогом. Джемс Уэйт облокотился на подушку и, задыхаясь, выпалил:
— Да разве я просил тебя таскать мне эту дрянь? Будь он проклят, твой пирог. Мне от него только хуже стало — ах ты, маленький ирландский идиот!
Бельфаст с побагровевшим лицом и трясущимися губами бросился к нему. Все с криком повскакали с мест. С минуту стояла неистовая суматоха. Кто-то пронзительно крикнул:
— Легче, Бельфаст, легче! Легче!
Мы ждали, что Бельфаст без дальних разговоров задушит Уэйта. Поднялась возня. Сквозь шум мы услышали кашель негра, металлический и гулкий, словно гонг, и в следующую минуту увидели, что Бельфаст висит у него на шее. Он жалобно повторял:
— Не надо, Джимми, не надо. Не будь таким. Ангел и тот не мог бы поладить с тобой, хоть ты и болен так шибко.
Он обвел всех нас взглядом, не отходя от постели Джимми. Его смешной рот дергался, а глаза были полны слез. Затем он суетливо принялся поправлять сбившееся одеяло.
Неумолкающий шелест моря наполнял бак. Был ли Джемс Уэйт испуган, тронут, раскаивался ли он? Он лежал на спине, прижав одну руку к боку, так неподвижно, словно долгожданный гость наконец посетил его. Бельфаст топтался на месте, взволнованно повторяя:
— Да, мы знаем, тебе плохо, но… скажи только, что тебе сделать и… мы все знаем, что тебе плохо, очень плохо…
Нет, решительно, Джемс Уэйт не был тронут и не раскаивался. Сказать правду, он как будто, скорее, был испуган. Он вдруг сел с невероятной быстротой и легкостью:
— Так ты думаешь, что я очень плох, правда? — уныло произнес он своим чистейшим баритоном (по временам, когда он говорил, вы ни за что не подумали бы, что у этого человека что-то не в порядке), — так, что ли? Ну и веди себя тогда, как полагается. У некоторых из вас, право, не хватает ума даже на то, чтобы как следует прикрыть больного человека одеялом. Так оставь его. Мне все равно как умирать.
Бельфаст уныло отошел от него с жестом отчаяния. В тишине бака, наполненного заинтересованными людьми, раздался отчетливый голос Донкина:
— Ну и насмешил.
Он захихикал. Уэйт посмотрел на него. Он посмотрел на него очень дружелюбно. Никто не мог сказать, чем можно было угодить нашему непостижимому инвалиду. Но нам казалось все-таки, что снести презрение этого шута должно быть тяжело.
Донкин занимал на баке совершенно особое, но не безопасное положение. Он одиноко стоял на опасной вершине всеобщей неприязни и в этом постоянном уединении мог только предаваться мыслям о предстоящих штормах у мыса Доброй Надежды и завидовать нашему теплому платью и непромокаемым плащам. Наши непромокаемые сапоги, резиновые плащи и плотно набитые морские сундуки давали ему много пищи для горьких размышлений. Ни одного из этих необходимых предметов у Донкина не было, и он инстинктивно чувствовал, что, когда придет нужда, никто с ним не поделится. Он бесстыдно раболепствовал перед нами и систематически дерзил начальству. Он ожидал от такой линии поведения наилучших результатов для себя, но обманулся в расчете. Подобные натуры забывают обычно, что люди, доведенные до крайней степени раздражения, всегда бывают справедливыми, все равно, хотят они этого или нет. Вызывающее поведение Донкина в отношении долготерпеливого мистера Бэкера показалась нам наконец невыносимым, и мы искренне обрадовались, когда подшкипер в одну прекрасную ночь основательно проучил нахала. Как раз перед полуночью нас позвали на палубу ставить реи, и Донкин, согласно своему обыкновению, стал отпускать по этому поводу дерзкие замечания. Мы сонно стояли в ряд, держа в руках фока-брас в ожидании команды. Вдруг в темноте послышался тяжелый топот босых ног, удивленное восклицание, звук пощечин и шлепков, подавленный свистящий шепот: ‘А! Ты будешь!!!’ — ‘Ой, не надо… не надо…’ — ‘Так получи!..’ — ‘О! О!..’ — потом глухие удары, смешанные с грохотом железных предметов, как будто человеческое тело беспомощно упало среди штоков главного насоса. Прежде чем мы успели сообразить в чем дело, где-то очень близко послышался слегка нетерпеливый голос мистера Бэкера: ‘Выбирай, ребята, налегай на канат!’ И мы с большим рвением принялись исполнять команду. Подшкипер как ни в чем не бывало продолжал ставить реи со своей обычной раздражающей тщательностью. Пока мы выполняли работу, Донкин ни разу не попадался нам на глаза, но это никого не тревожило. Если бы подшкипер бросил его за борт, никто не сказал бы даже: ‘Алло! А парню-то каюк!’ Но на этот раз ничего скверного не случилось, даже если Донкин и потерял один из передних зубов. Мы заметили это только утром и ничем не нарушили деликатного молчания. Этикет бака предписывал нам оставаться в подобном случае слепыми и немыми, а мы уважали свои традиции гораздо больше, чем это принято среди жителей суши. Чарли с непростительным отсутствием savoir vivre [умения жить — фр.] выпалил: ‘Ты что, у своего дантиста побывал? Больно было, а?’ — за что один из его лучших друзей дал ему пощечину. Парень удивился и по меньшей мере часа три не мог прийти в себя от огорчения. Нам было жаль его, но молодость требует еще более строгой дисциплины, чем зрелый возраст. Донкин ядовито улыбался. С этого дня он сделался безжалостен. Обзывал Джимми ‘черным мошенником’ и намекал нам на то, что мы олухи, которых самый обыкновенный негр изо дня в день водит за нос. А Уэйту между тем этот парень как будто нравился!
Сингльтон продолжал жить в стороне от человеческих треволнений. Молчаливый, никогда не улыбающийся, он только дышал среди нас, — этим и ограничивалось сходство между ним и остальной командой. Мы старались вести себя вполне достойным образом, но находили, что это далеко не так просто. Мы колебались между жаждой добродетели и страхом очутиться в смешном положении. Мы стремились спасти себя от муки угрызений, но вовсе не желали из-за собственной сентиментальности облачаться в дурацкий колпак. Ненавистный сообщник Джимми, казалось, вдохнул в наши сердца, вместе со своим нечистым дыханием, лукавство, которого там раньше не было и в помине. Мы становились беспокойны и трусливы, и сами замечали это. Один Сингльтон как будто ничего не видел и ничего не понимал. До этого времени мы нисколько не сомневались, что он действительно так мудр, как кажется, но теперь мы осмеливались подозревать по временам, что старик с возрастом поглупел. Однако как-то раз за обедом, когда мы сидели на своих сундуках около оловянного блюда, стоявшего на палубе посреди круга наших ног, Джимми в особенно гнусных терминах выразил свое отвращение ко всем людям и вещам. Сингльтон поднял голову. Мы онемели. Старик спросил, обращаясь к Джимми:
— Ты что, умираешь?
Этот вопрос страшно поразил и смутил Джемса Уэйта. Мы все остолбенели. Ргы так и остались раскрытыми. Сердца колотились. Глаза мигали. Кто-то уронил жестяную вилку, и она задребезжала на блюде, один из матросов, поднявшийся было, чтобы выйти, так и замер на месте. Но не прошло минуты, как Джимми овладел собой.
— А разве ты сам этого не видишь? — ответил он нетвердым голосом.
Сингльтон поднес кусок смоченного сухаря (зубы его, как он объяснял нам, притупились от времени) к губам.
— Ну и помирай, — сказал он мрачно, но с достоинством, — только не путай нас в эту проклятую историю. Мы не можем помочь тебе.
Джимми откинулся на своей койке и долго лежал очень тихо, вытирая с подбородка пот. Мы быстро убрали обеденную посуду и, выйдя на палубу, принялись обсуждать инцидент. Некоторые при этом захлебывались от восторга, другие же были печальны. Вамимбо, простояв довольно долго в мечтательном раздумье, изобразил наконец на своем лице слабое подобие улыбки, а один из молодых скандинавов, терзаясь жестокими сомнениями, попробовал во время второй двухчасовой вахты подойти к Сингльтону (старик не особенно поощрял нас к разговорам) и робко спросил его: ‘Ты думаешь, что он умрет?’ Сингльтон поднял на него глаза. ‘Конечно, умрет’, — сказал он вразумительно. Он произнес это с такой уверенностью, точно вопрос вообще не подлежал сомнению. И скандинав, вопрошавший оракула, тотчас же сообщил об этом всем нам. Он застенчиво приближался к каждому по очереди, весь горя от нетерпения, и, глядя в сторону, повторял свою формулу: ‘Старик Сингльтон говорит, что он умрет’.
Нам сразу стало легче. Мы, наконец, успокоились, убедившись, что наше сочувствие вполне уместно, и снова обрели способность улыбаться без задних мыслей. Но мы ‘считали без хозяина’, без Донкина. Донкин ‘не желал иметь никакого дела с этими паршивыми медведями’. Когда Нильсен подошел к нему со своей вестью: ‘Сингльтон говорит, что он умрет’, — Донкин ответил полным презрения голосом: ‘Так же, как и ты, толстомордая чухна! Уж лучше бы вы все передохли поскорее! Перекатываете наши денежки в свою нищую сторону!’
Мы снова были смущены. Мы поняли, что в общем ответ Сингльтона не мог иметь никакого решающего значения. Мы обратили свою ненависть на него, думая, что он попросту дурачит нас. Вся наша уверенность исчезла, отношения с начальством обострились, повар, махнув рукой, решил предоставить нас уготованной для нас гибели, мы подслушали мнение боцмана о том, что ‘вся команда просто мягкотелые дураки’. Мы подозревали Джимми, друг друга, самих себя. Мы не знали, на что решиться. На каждом ничтожнейшем повороте своего смиренного жизненного пути мы сталкивались с Джимми, который властно преграждал нам дорогу, рука об руку со своим ужасным, таинственным товарищем. Это было рабство, наложенное на нас каким-то колдовством.
История эта началась через неделю после выхода из Бомбея и надвинулась незаметно, как бывает всегда с большими несчастьями. Все с самого начала заметили, что Джимми слаб на работе, но мы просто сочли это за вывод его жизненной философии.
Донкин сказал:
— Ты, брат, налегаешь на канат не крепче какого-нибудь паршивого воробья!
Он презирал его. Бельфаст, всегда готовый к бою, вызывающе крикнул:
— Смотри, дружище, как бы тебе не надорваться!
— В самом деле? — возразил тот с глубочайшим презрением, и Бельфаст ретировался.
Однажды утром, когда мы мыли палубу, мистер Бэкер позвал его:
— Принесите-ка сюда вашу щетку, Уэйт.
Тот вяло поплелся.
— Шевелитесь же, уф… — фыркнул мистер Бэкер. — Что там у вас с задними ногами?
Уэйт остановился как вкопанный. Он медленно повел выпуклыми глазами, в одно время и дерзкими и печальными.
— Ноги тут ни при чем, — сказал он, — это легкие. Все насторожились.
— Что… уф? Что еще с ними? — осведомился мистер Бэкер.
Вся вахта, усмехаясь, столпилась вокруг, на мокрой палубе, кто с щеткой, кто с ведром. Уэйт мрачно ответил:
— Разрушаются… или уже разрушены. Разве вы не видите, что перед вами умирающий?
Мистеру Бэкеру стало не по себе.
— Так зачем же вы, черт подери, нанимались на корабль?
— Должен же я как-нибудь существовать, пока не умру. Как по-вашему? — ответил тот. Хихиканье сделалось громче.
— Убирайтесь с палубы, чтобы я больше не видел вас здесь, — сказал мистер Бэкер.
Он был в полном смущении, ибо в первый раз столкнулся с подобным случаем. Джемс Уэйт послушно положил свою щетку и медленно направился к баку. Взрыв смеха проводил его. Это было чересчур забавно. Вся команда хохотала. Они хохотали… Увы!
Он сделался нашим вечным мучителем. Он был хуже кошмара. По внешнему виду никак нельзя было заметить, что с ним что-то неладно. Ведь на негре ничего не увидишь. Он был, правда, не слишком толст, но все-таки не худее других негров, которых мы знали. Он часто кашлял, но самый непредубежденный человек заметил бы, что Джимми большей частью кашлял тогда, когда это было ему почему-либо нужно. Он не мог или не желал исполнять своей работы, но при этом не хотел и лежать. Иногда он вдруг взбирался на марсы и салинги лучше заправских матросов, а спустя некоторое время нам приходилось с опасностью для жизни снимать его ослабевшее тело вниз. О нем докладывали начальству, его исследовали, его уговаривали, задабривали, грозили ему, читали наставления. Раз его вызвали в каюту к капитану. Но об этом свидании пошли самые невероятные слухи. Говорили, будто он заставил старика замолчать, будто он застращал его. По версии Чарли, ‘шкипер, обливаясь слезами, благословил его и подарил ему банку варенья’. Ноульс выведал у буфетчика, что неподражаемый Джимми катался в капитанской каюте по полу, стонал, жаловался на всеобщую жестокость и недоверие и кончил тем, что раскашлялся прямо над метеорологическими журналами, которые были разложены в это время на столе. Как бы то ни было, Уэйт вернулся на бак, поддерживаемый буфетчиком, который сочувственным и встревоженным голосом обратился к нам:
— Эй, пусть кто-нибудь из вас присмотрит за ним. Его нужно уложить!
Джимми выпил целую кружку кофе и, наговорив всем по очереди дерзостей, улегся в постель. С тех пор он проводил там большую часть времени, но когда это почему-либо было ему нужно, выходил на палубу и появлялся среди нас. Он был всегда задумчив, полон презрения, и молча смотрел вдаль на море, и никто не мог сказать, что представляет собой этот черный человек, который сидит там в стороне, задумчивый и неподвижный, как изваяние.
Уэйт упорно отказывался принимать какие-нибудь лекарства, он до тех пор выбрасывал через борт саго и овсянку, пока буфетчику не надоело приносить их. Он попросил парегорика. Ему прислали большую бутылку, которой хватило бы, чтобы отравить целую кучу младенцев. Он держал ее между своим матрасом и сосновой внутренней обшивкой судна, но никто никогда не видел, чтобы он принимал его. Донкин оскорблял его в лицо, насмехался над ним, когда он задыхался, и Уэйт в тот же день отдал ему теплую фуфайку. Однажды Донкин целые полчаса осыпал его бранью и попреками за лишнюю работу, которую приходится делать за него вахте, и кончил тем, что обозвал его ‘чернорылой свиньей’. Мы замерли от ужаса, будучи всецело под влиянием своей проклятый чувствительности. Но Джимми эти оскорбления, казалось, положительно доставляли удовольствие. Он даже повеселел, и Донкин получил пару старых непромокаемых сапог, которые Джимми бросил ему.
— Вот тебе, ист-эндская сволочь, — прогудел Уэйт. — Получи!
Под конец мистеру Бэкеру пришлось доложить капитану, что Джемс Уэйт вызывает смуту на судне и ‘вконец подрывает дисциплину… уф’. И, действительно, первая вахта дошла до того, что чуть-чуть не отказалась от повиновения, когда боцман приказал ей однажды утром вымыть бак. Дело было в том, что Джимми не одобрял мокрого пола, а мы в то утро как раз находились в сочувственном настроении. Мы решили, что боцман животное и высказали ему это. Только тонкий такт мистера Бэкера предупредил общую свалку. Он сделал вид, что все это шутка с нашей стороны и суетливо направился в переднюю часть, обзывая нас не слишком вежливыми именами, но при этом с такой сердечностью и добродушием старого моряка, что мы тотчас же устыдились самих себя. По правде говоря, мы считали его слишком хорошим моряком, чтобы охотно досаждать ему. ‘При том же Джимми, быть может, просто мошенник, даже наверно так’, — рассуждали мы. Бак в это утро был убран. Но в полдень рубку верхней палубы приспособили под больничную палату. Это была славная маленькая каюта с выходом на палубу и с двумя койками. Туда перенесли имущество Джимми, а вслед затем, несмотря на его протесты, и самого больного. Он заявил, что не может идти. Четверо матросов понесли его на одеяле. Он жаловался, что умрет там один, как пес. Мы жалели его и в то же время были в восторге, что его выдворяют с бака. Мы, как и прежде, продолжали ходить за ним. Соседнее помещение было занято кухней, и повар часто заглядывал к больному. Уэйт немного повеселел, Ноульс уверял, что слышал, как он громко смеялся сам с собой. Другие видели, как он гулял ночью по палубе. Его маленькое помещение с приоткрытой дверью на длинном крюке было всегда полно табачного дыма. Проходя мимо во время работы, мы то весело окликали его в щель, то поругивали. Он неотразимо привлекал нас. Сомнения наши никогда не умирали. Он покрывал своей тенью весь корабль. Угроза скорой гибели, которой он вечно стращал нас, делала его самого неуязвимым и позволяла ему попирать наше достоинство ежедневными попреками в недостатке моральной доблести.’ Он отравлял нам жизнь. Будь мы жалкой шайкой безнравственных негодяев, одинаково терзаемых надеждой и страхом, он не мог бы господствовать над нами с более бессердечной уверенностью в своем высоком превосходстве.
III
В это время ‘Нарцисс’ с выпрямленными реями вышел из — под благоприятного муссона. В течение нескольких дней он медленно двигался вперед, то и дело отклоняясь и кружась на месте под неустойчивыми легкими ветрами. Люди ворчливо переворачивали с одной стороны на другую тяжелые реи под дробью коротких теплых ливней, они со вздохами и воркотней хватались за промокшие канаты в то время, как подшкиперы, угрюмые и насквозь промокшие, беспрерывно отдавали усталыми голосами приказания. Во время коротких передышек матросы с отвращением рассматривали горящие ладони своих онемевших рук и с горечью спрашивали друг у друга: ‘Кто сделался бы моряком, если бы мог стать фермером?’ Люди сделались раздражительными и перестали следить за тем, что срывалось с языка. Раз, темной ночью, когда вахту, задыхавшуюся от жары и почти затопленную дождем, в течение четырех адских часов перегоняли от браса к брасу, Бельфаст объявил, что он ‘пошлет к черту парусники и перейдет на пароход’. Это, несомненно, было слишком. Капитан Аллистоун с большим самообладанием грустно пробормотал мистеру Бэкеру: ‘Недурно, недурно!’, когда тот умудрился, лавируя и изворачиваясь, пропихнуть свой славный корабль на шестьдесят миль в двадцать четыре часа. Джимми, стоя у порога своей каютки и опершись подбородком на руку, следил дерзкими и грустными глазами за нашей опостылевшей работой. Мы ласково заговаривали с ним, но за спиной его обменивались кислыми улыбками.
Затем судно снова понеслось к южным широтам под благоприятным ветром и ясным небом. Оно миновало Мадагаскар и о. Маврикия на таком расстоянии, что мы даже мельком не увидели берега. На запасные ростры надели лишние найтовы. За рубками установили надзор. Буфетчик в свободные минуты с встревоженным видом прилаживал фальшборты к дверям кают. Толстая парусина тщательно сворачивалась. Взоры тревожно устремлялись на запад к Мысу Бурь. Судно начало углубляться в юго-западное течение, и мягко сияющее небо нижних широт стало изо дня в день принимать над нашими головами все более жесткий оттенок. Оно высоко изгибалось над кораблем, бледное и вибрирующее, словно огромный стальной купол, отражающий мощные голоса буйных штормов. Солнце холодно блестело на белых завитках черных волн. Судно с убавленными парусами медленно кренилось под сильным дыханием налетавших с запада шквалов, упорное, но покоряющееся. Оно металось из стороны в сторону с неослабным старанием пробить себе дорогу сквозь невидимую силу ветра. Оно ныряло носом в мрачные гладкие пропасти, оно взлетало вверх, переваливая через снежные гребни больших движущихся бурунов, оно беспокойно качалось из стороны в сторону, словно живое страдающее существо. Стройный и мужественный корабль отвечал на зов людей и его тонкие мачты беспрерывно очерчивали порывистые полукруги, точно взывая к бурному небу о помощи.
В этом году зима у Мыса стояла жестокая. Смененные рулевые хлопали руками, бегали изо всех сил, притопывая ногами, и дули на распухшие красные пальцы. Палубная вахта старалась увернуться от холодных брызг или, скорчившись в защищенных уголках, угрюмо следила за высокими безжалостными волнами, которые то и дело перекатывались через борт в неутомимой ярости. Вода целыми фонтанами врывалась в двери бака. Прежде чем добраться до своей сырой постели, приходилось пробиваться через настоящий водопад, люди возвращались на бак мокрые и выходили оттуда онемевшие, чтобы снова взвалить на плечи жестокий искупительный крест, возложенный на них славной и безвестной судьбой. Вдали на корме сквозь туман шквалов виднелись фигуры офицеров, напряженно смотревших на запад. Они стояли у поручней с наветренной стороны, держась за них с мрачной решимостью, прямые и блестящие в своих длинных пальто. Когда же по временам, подгоняемое сильным ветром, судно начинало беспорядочно нырять, их напряженные фигуры, сильно раскачиваясь, поднимались высоко над серой линией покрытого тучами горизонта, продолжая сохранять все ту же неподвижность.
Они следили за погодой и судном с такой же жадностью, как обитатели суши следят за капризными переменами счастья. Капитан Аллистоун совсем не покидал палубы, словно превратившись сам в какую-то часть судовых снастей. Время от времени буфетчик, все еще не надевавший куртки, несмотря на пронизывающий холод, пробирался к нему с горячим кофе, половину которого шторм выдувал из чашки, прежде чем она добиралась до губ шкипера. Он со строгим лицом выпивал одним глотком остаток под аккомпанемент тяжелых брызг, громко барабанивших по его клеенчатому пальто, и шипения волн, разбивавшихся у его высоких сапог. При этом он ни на мгновение не отрывал глаз от шхуны. Он следил за каждым движением ее нежным тревожным взором любящего мужчины, на глазах которого слабая женщина самоотверженно борется за свою жизнь, — жизнь, заключающую для него весь смысл и радость мира. Мы все следили за ней. Она была великолепна, но в то же время имела свои слабости. Однако любовь наша нисколько не уменьшалась от этого. Мы восхищались вслух ее достоинствами, мы хвастались ими друг перед другом, словно они были нашими, и хоронили сознание ее единственного недостатка в молчании своей глубокой нежности. Она родилась под грохот кующих железо молотов, в черных водоворотах дыма, под серым небом на берегах Клайда. Шумная и мрачная река дает жизнь прекрасным существам, которые уплывают в солнечный мир, чтобы завоевывать себе сердца людей. Одним из этих прекрасных созданий был наш ‘Нарцисс’. Он был, пожалуй, менее совершенен, чем многие другие, но зато он был наш и, следовательно, ни с чем не сравним. Мы гордились им. В Бомбее невежественные береговые называли его ‘хорошенькой серой шхуной’. Хорошенькой! Нечего сказать, достойная оценка! Мы знали, что это самый великолепный корабль, когда-либо спущенный на море. Мы старались забыть, что, подобно многим мореходным судам, ‘Нарцисс’ отличался по временам некоторой неустойчивостью. Он был прихотлив и требовал особенной осторожности при нагрузке и в управлении, притом же никто никогда не знал точно, в какой именно мере эта осторожность потребуется. Вот как несовершенны простые смертные! Корабль понимал это и подчас исправлял наше слепое невежество при помощи благотворной дисциплины страха. Нам приходилось слышать жуткие рассказы о прошлых плаваниях. Повар (матрос по ремеслу, но, в сущности, совсем не моряк), повар, под влиянием какого-нибудь несчастья — вроде перевернувшейся от качки кастрюли, угрюмо бормотал, вытирая пол: ш — Вот полюбуйтесь-ка, что она натворила. Когда-нибудь уж непременно потопит всю команду. Вот увидите, что потопит!
На что буфетчик, остановившись на минутку в кухне, чтобы перевести дух среди вечной спешки своего беспокойного существования, философски замечал:
— Тот, кто увидит, уж во всяком случае ничего не расскажет, а я совсем не желаю увидеть это.
Мы высмеивали подобные страхи. Наши сердца обращались к капитану, когда он сильно подгонял корабль, чтобы не дать ему уклониться хотя бы на один дюйм от западного направления, он заставлял его бросаться вкось на огромные волны под зарифленными парусами. В дурную погоду при смене вахты люди по первой команде офицеров: ‘Стой на вахте!’ — выстраивались на корме в полной готовности, восхищаясь доблестью своего корабля. Глаза их мигали от ветра, смуглые лица блестели от капель воды, более соленых и горьких, чем человеческие слезы. Промокшие бороды и усы свисали вниз прямыми сосульками, словно тонкие водоросли, только что извлеченные из воды. Их фигуры имели фантастически неправильные очертания, в своих высоких сапогах, похожих на шлемы шапках, топорных, колышущихся, неуклюжих и блестящих непромокайках, они напоминали людей, странно нарядившихся для какого-нибудь сказочного представления. Всякий раз, как корабль легко взбирался на высокую зеленую волну, локти тыкались в ребра соседа, лица прояснялись, губы шептали: ‘Ну, не молодчина ли!’ — и все головы поворачивались, следя с сардоническими улыбками за побежденной волной, которая с грохотом мчалась дальше в подветренную сторону, вся в пене от чудовищной ярости. Но когда судно оказывалось недостаточно проворным и, получив тяжелый удар, накренялось, дрожа под натиском, мы хватались за канаты и, глядя вверх на узкие полосы промокших натянутых парусов, отчаянно трепавшихся наверху, шептали про себя: ‘Неудивительно! Бедняжка!’
Тридцать второй день после выхода из Бомбея начался неблагополучно. Утром волна разнесла вдребезги одну из дверей кухни. Мы прорвались сквозь клубы дыма и нашли промокшего повара в припадке глубочайшего негодования:
— Она, право, с каждым днем становится все хуже и хуже! Так вот и норовит затопить меня перед моей собственной плитой.
Мы успокоили его, и плотник умудрился кое-как поправить дверь, хотя его дважды смывало во время работы. Из-за этого приключения наш обед был готов очень поздно. Однако это обстоятельство в конце концов оказалось безразличным, ибо волна опрокинула Ноульса, отправившегося за едой, и обед уплыл в море. Капитан Аллистоун казался суровее обыкновенного и губы его были сжаты еще тверже, чем всегда. Он налегал на марсели и фоки, не желая замечать, что шхуна, от которой слишком много требовали, казалось, теряла мужество в первый раз за все время нашего знакомства с ней. Она отказывалась подниматься и угрюмо пробуравливала себе путь сквозь волны. Дважды она на всем ходу сознательно врезалась носом в большую волну, словно ослепнув или устав от жизни, и затопляла палубу с одного конца до другого. Пока мы барахтались, стараясь спасти негодный чан для стирки, боцман с явной досадой заметил:
— Всякая дрянь сегодня норовит за борт!
Почтенный Сингльтон нарушил свое обычное молчание и произнес, бросив взгляд на небо:
— Старик сегодня не в духе насчет погоды, но не следует сердиться на ветры, которые посылает небо!