Недоумения и недоумения…, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 5 минут(ы)

В.В. Розанов

Недоумения и недоумения…

В последней книжке ‘Русск. Богатства’ появились две статьи, посвященные памяти умершего месяца три назад Мельшина-Якубовича. Но, увы: не цветут цветы, даже и надгробные, в социал-демократическом лагере! Авторы статей — точно ничего не видели и не поняли в умершем и пишут о нем, как канцелярскую ‘отписку’ о столоначальнике, — с вялыми похвалами, с схематическим очерком лица. Не говорю — взволноваться, но ничего понять о человеке нельзя.
Напечатанный портрет Мельшина-Якубовича так замечательно-прекрасен, а жизнь (по изложениям) оказалась так трогательна и (мне кажется) полна запутанностей, что тут можно написать целую поэму… Я верю, что лицо человека ‘что-нибудь значит’, что Бог не без причины и ‘указания’ дает человеку наружность, фигуру, строение лба, глаз… Сейчас передо мною нет портрета Мельшина: но едва месяц назад я открыл его (в книжке журнала), мне показалось, я вижу человека такой необыкновенной душевной организации, такой полной душевной чистоты, такой правильно и прекрасно прожитой жизни, как это редко приходится встретить в жизни и даже редко увидать в ‘портретных галереях истории’… Не скрою: с чувством национализма я подумал: ‘Э, если у русских есть такие лица, русским еще долго жить. Не зачадит нас чад’.
Мужество, открытость, героизм… Ничего нахального, бессовестного, хвастающегося (обыкновенные черты радикалов)… Ничего из тех мелких лиц, какие с ужасом я увидел на скамье подсудимых, когда судили рабочих депутатов (по хвастовству чего одно лицо Авксентьева стоит, по серости, тусклости чего стоит лицо знаменитого Носаря!)… В Мельшине была явно аристократическая порода: и я не могу отделаться от мысли, что это аристократ забрел в толпу ‘так себе людей’ и почти задохся в ней… Отсюда его усталость, эта ужасная усталость, которую указывает один из ‘воспоминателей’, г. Муйжель, и которая доходила до того, что в разговоре иногда он закрывал глаза и, долго так пробыв, открывал их и спрашивал: ‘О чем мы говорили?’ И что он никогда не поехал на ‘отдых’ к рассказывающему о нем радикалу, — ни ‘ловить язей под мостиком’ в Псковскую губернию, ни ‘на юг’, несмотря на уверения радикала, что тот в вагоне ‘будет ухаживать за ним, как за отцом…’.
‘Ах, канцелярия… Истомила ты меня, канцелярия, — мне кажется, думал Мельшин. — И ‘с язями’ все будем говорить о партийных делах, и в вагоне мне не дадут покоя ‘новые начинания’.
Он был поэт. С Верою Фигнер — единственные поэты радикализма. Судя по надписи на стене одного из сибирских этапов, — горячо любил Россию, не отвлеченно любил, а как родину… Этих двух черт достаточно, чтобы догадаться, что за ‘принадлежностью к партии’ в нем было и еще ‘кое-что’, чего никак не могли рассмотреть Муйжели, Мякотины, может быть, не сумел рассмотреть и Михайловский, и оно осталось глубоко затаенным и отразилось только в нежном, благородном лице. Что же могло быть общего в сдержанном и скромном Мельшине с прямо падающим вам на лицо Авксентьевым, который лезет вам в глаза, в уши со своим ‘я’, ‘я’, ‘мы’, а ‘главное — я’. Между тем он не мог с ним не говорить, не видеться, даже не ‘действовать заодно‘, не делать вида уважения или по крайней мере ненеуважения к ‘радикалу’, и довольно видному…
Представляю, как стонала его душа… И он вынужден был молчать.
Вот родник его усталости, наверно! Не физической усталости, а душевной. Но уже ‘вода держала берега’, а ‘берега воду’, уже он вплыл ‘в это море’, и раз вплыл, то куда же деться? На что надеяться? Где лучше? Я как-то думаю, чувствую, что много, много тоски проходит в наших ‘радикальных душах’, вот со склонностью писать ‘и стихи’. Недаром их недолюбливают в том лагере. ‘Поэзия — опасная вещь’. Да, опасная…
Не знаю, правильно ли, но думаю, что Мельшин вообще принадлежит русской жизни, русскому уму, русскому строю души, — не без основания в те мрачные годы (начало 80-х годов минувшего века) выбросившийся в радикальную волну и унесенный ею, но по душевному строю к ней вовсе не принадлежавший, и во всяком случае не принадлежавший ей исключительно и исчерпывающе. Эта мысль мелькнула мне год назад при чтении хорошенького воспоминания Веры Фигнер о Лесгафте, — тогда казанской студентки. Страшно впечатлительная девушка, она обиделась за любимого, доброго, ласкового учителя, оскорбилась за причиненное ему оскорбление, и с этого начался ее радикализм. Потом ей ‘объяснили’, что ‘все со всем связано, и если не революция — то личной оскорбленности на Руси — не избыть’, и она ушла в революцию. Словом, ее ‘начинили начинкою’ разные тупоумные Петры Лавровы, при общей неразвитости или полуразвитости юнейшей девушки (что-то 17 лет) это легко было сделать. В ту пору нас всех ‘развивали’, и мы все ‘верили’. И замечательная девушка была потеряна для русской действительности.
Мельшину и Фигнер я предложил бы один вопрос, так настойчиво стучащий мне в голову, когда я прочел разные ‘мелочи’ из жизни Белинского:
— Отчего Герцен, так ценивший Белинского, вероятно имевший авторитет для Краевского, наконец, друг Бакунина и, как он, отрицавший собственность, конечно в том числе и свою, не помог материально Белинскому, не ‘разделил с ним чаши’, просто не дал ему в своем дому сухой комнаты, когда тот ‘глотал алебастровую пыль’ и задыхался от кашля в сырой и холодной, вредной квартиренке? Он красиво рассказывал, что ‘Белинский спорил опять до крови‘ (у него, как чахоточного, при горячих спорах кидалась кровь горлом): но ни разу себе не сказал: ‘Не буду жив, пока не помогу’. Но даже известий не дошло, чтобы он настаивал перед Краевским, его просил, его уличил. Чего же стоят его окрики на Бенкендорфа, когда он морально трусил приятеля Краевского? И чего стоят его протесты против ‘буржуа’, когда он приберег свои полмиллиона и не спас друга, идейного друга, великую ценность для всей России, от болезни, ужаса и отчаяния? Но я не сужу Герцена, потому что пришлось бы судить раньше его — себя. Я открываю только этим вам, и Мельшин и Фигнер, чего же стоит вообще человеческая порода, даже при лучших убеждениях и ‘лучшем развитии’, и как после этого судить нам министров или ‘постового городового’, мокнущего на улице… Не в этом дело. Вам кажется, ‘зло’ лежит на аршин глубины в земле, и, стоит копнуть, и выдерешь его и ‘осчастливишь землю’ (идея революции, надежда ее, пафос ее). ‘Ах, в другие руки бы власть!‘ Но когда владел богатством и не помог Герцен, то вы видите, что ‘зло’ лежит не на аршин глубины, а оно пропитало землю до центра: что отвратительны — лучшие! и что спасти может только Бог… Религия, вера, таинство… Нужно возрождение человека, не одного, но вот и Герцена… Да и бедному Белинскому, умершему в чахотке, нужна была вера в ‘возрождаемость души человеческой’, чтобы тоже собраться с силами правительства, перестать трусить умного Герцена и сказать ему, ну хоть в последние дни, встретясь в Париже, когда Белинский уже совсем умирал, а Герцен был так же богат: ‘Эх, Александр Иванович! Врем мы все, как Чичиковы: не в Мадзини дело и не в николаевском режиме, а в том, что ты видел, как я умираю, и рассказывал анекдоты, а не дал мне чашки воды испить’.
Вот ведь где ужас-то! Что ‘правительство’, — ‘правительство’ легко исправить. ‘Поправьте’ вы Герцена, ‘поправьте’ Белинского: ну, дайте ему храбрости перед ‘своими’…
И когда бы вы почувствовали, что до ‘сердца’ земли дошло горе, тоска, лживость, сухость, ну тогда было бы то, причем незачем было бы писать этих строк… Было бы совсем все новое, другое…
Не задохся бы Белинский.
Счастливее умер бы Мельшин.
Была бы Вера Фигнер (без шуток) ‘смотрительницей богоугодных заведений’, чем, если верить Гоголю, занимались на Руси ‘Земляники’…
Вот свет, вот заря… Но ее никогда не будет на Руси. Сказано: ‘Земля произрастит вам терн и волчцы’ и ‘будет скрежет зубовный’. Стара сказка и надоела, а все на глазах.
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 2 июля. No 12680.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека