Недодуманные думы, Ткачев Петр Никитич, Год: 1872

Время на прочтение: 30 минут(ы)
Ткачев П. H. Избранное
М., Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. — (Библиотека отечественной общественной мысли с древнейших времен до начала XX века).

НЕДОДУМАННЫЕ ДУМЫ

I

Намереваясь дать читателям ‘Дела’ ряд критических этюдов по поводу нашей беллетристики, я должен наперед оговориться, что нам предстоит неблагодарный труд совершить путешествие по песчаной Сахаре. Не много светлых образов и отрадных впечатлений представится нашему наблюдению, не роскошные ландшафты и разнообразные картины будут развлекать наше внимание и возбуждать любопытство, — нет, ничего подобного на своем пути мы не увидим, над нами будет вечно серенькое небо, перед нами — серенькие люди, и только вдали от нас будет мерещиться едва заметная полоска более оживленной природы и чего-то похожего на действительную жизнь… При этом считаем долгом предупредить своего спутника-читателя, что на нашем пути много встретится оптических иллюзий, обманчивых миражей, которые мы постараемся отделить от реальных предметов и предохранить себя от увлечения красивым, но ложным освещением искусственно созданных лиц и вещей.
В этом отношении нам поможет та же самая суровая действительность, которая разрушила наши старые житейские иллюзии после уничтожения крепостного права. Крестьянский вопрос и денежный кризис были для нас спасительным разочарованием, они вывели нас из спокойного и самодовольного созерцания той трясины, которую мы принимали за прелестнейший пейзаж. Выбитые из прежних тепленьких мест, лишившись доходов с дарового труда и получив вместо ‘живых душ’ выкупные бумаги, мы почувствовали, что почва колеблется под нашими ногами и что прежние сны были не более как сны. Но по мере того, как декорации отходили одна за другой на задний план и реальная жизнь, с ее реальными требованиями и нуждами, выступала на сцену общественного быта, мы стали проверять свое прошлое и требовать отчета от своих отцов. Отцы на первый раз переконфузились и не знали, что отвечать. Они воображали, что почва, на которой они стояли, не только тверда, как гранит, под их собственными ногами, но способна вскормить и обновить весь мир, и вдруг… ‘О, недостойная призванья — ты призвана!’ — с ужасом возопили они, но вслед за этим начали торжественно и публично каяться во всех своих вольных и невольных прегрешениях и заблуждениях и проповедовать необходимость всенародного покаяния в ‘видах смирения’. Что же удивительного, если, ввиду такого конфуза ‘отцов’, ввиду их публичных ‘покаяний’ и ‘омовений’, дети гордо подняли головы и стали издеваться над своими родителями, давая чувствовать на каждом шагу, что главными актерами в новой пьесе, поставленной на сцену, должны быть именно они. Сами родители чувствовали себя как будто виноватыми, и детям не только все сходило с рук, но они пользовались даже почетом и авторитетом в глазах своих старейших наставников… Странное и глупое это было время: детей считали чуть не ‘солью земли’, в них видели вождей, предназначенных вести нас в обетованную землю. И всего забавнее то, что сами дети вообразили, будто они призваны к этому, будто эта миссия именно по их силам, они даже стали утверждать в противность всякой очевидности, будто всем миром исповедуемая теория о том, что ‘яйца не учат курицу’, есть не более как злонамеренная выдумка отсталых ретроградов. Но скоро и эта ‘соль земли’, перемолотая житейским жерновом, превратилась в пыль. Превращение это совершилось на наших глазах, и мы все видели, если только способны бьши что-нибудь видеть, как скоро приобрели эти милые, рано состарившиеся дети ‘практическую опытность’ и с какою легкостью они усвоили себе житейскую мудрость своих родителей. Только при удивительном непостоянстве нашего климата возможны такие быстрые переходы от старчества к младенчеству и от младенчества к старчеству. Давно ли отцы лезли из кожи, чтобы только как-нибудь выдать себя за детей, а теперь дети считают идеалом своего честолюбия прослыть за отцов. Почему же это так случилось? Теперь это едва ли уже для кого-нибудь составляет тайну, и я боюсь, что мне не придется сказать по этому предмету ничего такого, чего бы ранее меня не знал читатель, но все-таки я буду говорить, во-первых, потому что лежащие передо мною сочинения наших лучших беллетристов дают мне к этому повод, а во-вторых (и это главное), потому что есть вещи, которые следует повторять так часто и так настойчиво, как только это возможно, для того, чтобы они вошли, наконец, во всеобщее и повседневное употребление. Капля воды, постоянно падая на одно и то же место, долбит и гранит, неужели же мысль бессильнее капли воды или мозг читателя тверже гранита?

II

Крепостное право, влиявшее на все отправления нашей общественной жизни, сковавшее ее во всех движениях и мысли, и дела, должно было оставить свой отпечаток и на литературе. Литература, созданная им и под его гнетущим влиянием, служила его же интересам. Лучшие из наших поэтов и беллетристов начинали или оканчивали защитою крепостного права. Державин был крепостником с головы до пяток, сам Пушкин в последние годы своей жизни надел на свою прелестную музу помещичий колпак. Господствующее общественное мнение принадлежало крепостникам, они охраняли своего Ваала всеми силами и средствами и давали тон и направление всей нашей интеллектуальной и нравственной жизни. Правда, рядом с этим преобладающим мнением раздавались изредка отрывочные голоса, протестовавшие против крепостного института, напоминавшие, что Петрушки и Палашки такие же люди, как и их обладатели, но эти протесты, эта скорбная муза о горемычной ‘меньшой братии’ были чисто художественным упражнением благодушных крепостников в гражданские слезы. Искусство для искусства было для них непременным условием литературного произведения, и так называемая художественная правда заменяла общественную и вообще человеческую правду. Поэтому в этих тепличных и под сенью крепостного права выращенных и выхоленных произведениях чувствовалась какая-то фальшь и неискренность. Читая их, вы понимаете, что автор бьет главным образом на то, чтобы возбудить в вас жалость, в каждой строчке он как будто говорит: ‘Милый читатель, пожалей, хоть на грошик, моего героя, посмотри, какой он бедный да убогой, как обижают его люди, как преследует его злая мачеха-судьба’. И если вы хорошо были настроены, то с величайшей готовностью исполняли просьбу автора и не только жалели, но даже не прочь были, в минуту нервного раздражения, и поплакать над злополучным героем. Если же вы способны были отличить художественные слезы от действительных, фальшь от истинного чувства, если вы испытали на себе то горе, о котором ворковала крепостная муза, то вас разбирала только досада, и вы, бросая книгу, невольно восклицали: ‘Ах, да отвяжись ты от меня, скорбная муза! Из-за чего я стану жалеть твоего героя, ведь это ты сама сочинила его, и преглупо сочинила!’ Такое впечатление производили на людей, вполне трезвых и не состоявших на литературной службе у крепостного права, сентиментальные охи и вздохи о страданиях обиженных братии. Читая повести вроде ‘Антона Горемыки’ и т. п., как-то невольно наталкиваешься на вопрос: а скольких Антонов потребовалось автору разорить для того, чтобы выжать из своих глаз те деланные слезы, которыми он так щедро оросил свое горемычное повествование? И какою нужно было обладать близорукостью, чтобы не разглядеть за плачущим писателем самодовольного крепостника? Говорят, будто г. Тургенев первый познакомил нас с русским народом, что он ввел нас во внутренний мир наших ‘меньших братий’ и ‘под овчиною мужика’ показал ‘душу человека’. По правде сказать (да простит меня г. Шелгунов)221 — я с этим не согласен. Г. Тургенев222 — отменный художник, но он всегда был и остался беллетристом-помещиком, рассматривая жизнь сквозь эту двойную призму художнического и помещичьего миросозерцания, он так ловко сумел расположить черные и светлые тени, он так тщательно и так красиво отделал свои картинки, что, читая его ‘Записки охотника’, вы не испытываете никакого тягостного чувства, вас не душат слезы, вам ни разу не хочется закрыть книгу, чтобы хотя на минуту отдохнуть от тяжелого впечатления, нет, напротив, на душе у вас спокойно и светло (эстетики говорят, что истинно художественное произведение всегда приводит человека в это благодушное щ. миролюбивое настроение, — им и книги в руки!). Вам даже досадно, что книга так скоро прочиталась, вам бы хотелось, чтобы г. Тургенев еще и еще рассказал вам что-нибудь из своих охотничьих воспоминаний. Он так мило и хорошо рассказывает! Конечно, в его рассказах нет той деланной сентиментальности, той пошлой приторности, которая так неприятно поражает в произведениях какого-нибудь г. Григоровича223 или Марко-Вовчка224, но зато в них так все изящно и красиво, что гораздо более любуешься картинкою, чем задумываешься над далеко некрасивою долею изображенных в ней paysan’oe. Трогательные всхлипывания и причитания, вроде причитаний Марко-Вовчка, могут подчас не на шутку расстроить нервного читателя, и какая-нибудь чувствительная барыня или нежный кавалер не выдержат и оросят своими, — правда, дешевыми, — слезами свежие могилки всех этих преждевременно погибших Машечек, Марусичек, Грушечек, Матреночек и т. д. Изящные же картинки г. Тургенева, приправленные тихо воркующею любовью и таинственными свиданиями, не расстроят ничьего пищеварения, они нравятся всем, но никто над ними не заплачет. Это потому, что он истинный художник, скажет г. Страхов. Да, согласен и я с г. Страховым:225 это потому, что он истинный художник, а ‘истинный художник’ он потому, что был коренной помещик. Боже, сколько ‘истинных художников’ развело у нас крепостное право! И г. Гончаров226, и г. Тургенев, и г. Писемский227, и г. Григорович, и гг. Толстой и С. Аксаков228 — все это истинные и патентованные художники, все эти художники были вскормлены крепостным правом, на его счет весь свой век изжили, его предания и воззрения всосали с молоком матерей. Потому-то во всех своих произведениях они прежде всего старались выдержать роль объективного и беспристрастного наблюдателя. Конечно, это никогда почти не удавалось им, но что они этого желали — это несомненно. Только в последнее время, когда они забыли то, что сами же окрестили ‘требованием художественной правды’, они явились перед очами удивленных детей, с ученической скамьи привыкших смотреть на них, как на законоучителей в деле искусства, в качестве пошлых сплетников и шипящих доносчиков. Но бог с ними, с этими художниками-крепостниками! Их время прошло, их песня спета, чье теперь время, я этого не знаю, кажется, детей, переродившихся преждевременно в отцов и представляющих из себя солидных умников. Не знаю, право, что лучше — почетная лысина и своевременная седина или собачья старость! Но во всяком случае с уничтожением крепостного права и созданной им художественной музы должны были выступить на сцену другие деятели, с другими требованиями и стремлениями. Когда общественная мысль предъявила литературе свои задачи и неотлагаемые вопросы, вместо художника-литератора должен был явиться публицист и работник, прежние иллюзии должны были превратиться в осязательную действительность, и эстетическая школа уступить свое место реальной… То же превращение совершилось и в беллетристике, волей-неволей она должна была сойти с своей заоблачной и объективной высоты на действительную почву. Вот почему стали являться в ней новые люди, литературные разночинцы, в рваных сюртуках, с непричесанными волосами и в смазных сапогах. По правде сказать, у этих людей мало было художественного таланта, а спокойствия, такта и беспристрастия и совсем не было. Они были плохо учены, не слишком развиты, в их произведениях вы напрасно будете искать глубокого психологического анализа, рельефного воспроизведения характеров, замысловатой концепции, богатой творческой фантазии и других атрибутов английской беллетристической литературы, вскормленной субститутами и майоратами. Нет, ничего подобного вы здесь не встретите. Да и до того ли им? Они торопились поделиться с читателями теми грустными впечатлениями, среди которых протекла их бедная юность: поэтому они ничего не сочиняют, они даже не умеют сочинять. ‘Подлиповцы’ и ‘Между людьми’ Решетникова, бесспорно, стоят во всех отношениях выше последних его произведений именно потому, что в первых двух он только рассказывает, а в последних пытается и сочинять. ‘Очерки бурсы’ Помяловского229 по той же причине, как мне кажется, стоят выше его ‘Мещанского счастья’. Г. Левитов230, на собственное свое, вероятно, счастье, никогда не выходит из рамки ‘очерка’, ‘сценки’ или небольшого ‘анекдота’. То же следует сказать и об г. Лейкине, если бы Лейкину пришла когда-нибудь в голову несчастная мысль ‘сочинять’, он бы создал, вероятно, какую-нибудь чудовищную нелепость. Поучительным примером для него, конечно, может служить когда-то знаменитый, а ныне почти всеми (кроме разве ‘Вестника Европы’, но ведь это журнал по преимуществу исторический) позабытый г. Николай Успенский. Всякий раз, когда ему вздумается ‘сочинять’, он пишет обыкновенно такие глупости, что за него даже становится совестно. Но мне кажется, что в числе этих писателей-беллетристов, ведущие свою родословную от их талантливого родоначальника Гоголя, ни у кого так ясно не проглядывает бедность мысли и творческой фантазии, при всем таланте рассказчика, как у г. Глеба Успенского. Дело в том, что при самом начале чтения некоторых из его рассказов (так, например, ‘Тише воды, ниже травы’, ‘Из биографии искателя теплых мест’ и в особенности ‘Разоренье’) вы чувствуете, что автор хотел написать какое-то большое произведение, что, может быть, даже у него в голове и план сложился, но, прочтя три-четыре страницы, вы уже догадываетесь, что большое произведение так и останется в голове сочинителя и что вам придется удовольствоваться одним только отрывком. И вы можете быть уверены, что ваша догадка всегда оправдается, кроме отрывка, ничего вы не получите от г. Успенского. Это поистине замечательный писатель: все его произведения — от первого и до последнего — состоят из одних отрывков. Кроме двух-трех рассказов (например, ‘Будка’, ‘Спустя рукава’), у него нет ни одного законченного очерка. Как будто когда-то, быть может, еще в период своего бессознательного творчества, он сочинил предлинный-длинный роман, — но, достигнув юношеского возраста, совсем перезабыл его и теперь стал смутно припоминать отдельные сценки и эпизоды. Но дальше двух-трех связанных сценок память его не простирается. В ‘Разорении’ он делает, как кажется, самые сильные потуги вспомнить все, от начала до конца, но и тут обрывается — не на половине даже, а вероятно, на первой четверти или осьмушке. Удивительный психологический феномен! Ниже я постараюсь объяснить его несколько более правдоподобными соображениями, а теперь я позволю себе привести еще одно основание, по-видимому, подтверждающее мою, — сознаюсь, весьма мало правдоподобную, но зато не лишенную некоторой доли правды, — гипотезу насчет длинного романа, сочиненного Глебом Успенским в отроческий период его жизни. Это основание состоит в том, что во всех его очерках и рассказах являются более или менее знакомые лица, с которыми вы уже встречались раньше. Читаете вы, положим, ‘Разоренье’, и на первых же страницах встречаетесь с Печкиным, который непременно напомнит вам Толоконникова (в ‘Медик и пациенты’). Василий Черемухин (в ‘Разореньи’ же) невольно вызовет в вашем уме воспоминание о Васе в рассказе ‘Тише воды, ниже травы’, о Певцове в ‘Спустя рукава’ и о семинаристе Николае в ‘Перепутье’ (см. рассказ живописца). Господин товарищ прокурора Шапкин (в ‘Разореньи’) заставит вас вспомнить о герое небольшого рассказа ‘Прогулка’. Рассказы ‘Зимний вечер’ и ‘Задача’ как будто взяты из жизни достопочтенных супругов Претерпеевых в ‘Медик и пациенты’ и т. д. Бедность и однообразие характеров идет у г. Глеба Успенского рука об руку с крайним недостатком умственного развития. Но большей частью в его рассказах нет никакого содержания, и, может быть, это хорошо, потому что там, где он отваживается измыслить что-нибудь замысловатое, он почти всегда терпит полнейшее фиаско, — таково, например, содержание ‘Задачи’ и ‘Тяжкого обязательства’. Боже мой, на чей вкус рассчитывал г.Успенский, измышляя подобные задачи! В ‘Задаче’, — если помнит читатель, — весь сюжет состоит в том, что некоторый муж и некоторая жена, начитавшись и наслышавшись, вероятно, о необходимости ‘restrain moral’231, проповедуемого некоторыми мальтузианцами, решились воздержаться от воспроизведения детей, и вот для этого они условились спать на разных постелях, но в первую же ночь не выдержали… и результатом этой необузданности было то, что через несколько месяцев ‘Иван Абрамович сидел за ужином и думал, кого бы пригласить в кумовья’. Ну, неужели это остроумно? Неужели эта жалкая мыслишка имеет право на внимание литературы и публики? О ‘Тяжком обязательстве’ надо сказать то же самое. Кажется, вся соль остроумия этого рассказа заключается в том, что чиновника министерства путей сообщения в нем просто называют ‘путей сообщением’. Очень смешно! Но уж, конечно, еще смешнее карикатурная мимика и застольные шутовские рассказы гг. Горбунова232 и Павла Вейнберга233, но г. Горбунов потешал своими рассказами откупщиков после их жирного обеда и ужина и тем оказывал им немалую пользу: они вдосталь смеялись от его потешных рассказов и на другой день не считали нужным приглашать к себе докторов для освобождения своих желудков от несварения. Точно такое же значение имеет муза г. П. Вейнберга для концессионеров. Но разве эта шутовская литература имеет что-нибудь общее с серьезной литературой? Стоит ли говорить о других неудачных вымыслах г. Успенского? Пусть читатель сам вспомнит — ну, хоть историю с семейством Претерпеевых в ‘Медике и пациентах’ или ‘недоразумение’ по поводу генерала Калачова (‘Нравы Растеряевой улицы’), чтобы убедиться, как небогата творческая фантазия г. Глеба Успенского. На семейство Претерпеевых, как некогда на семейство достопочтенного Иова, обрушиваются всевозможные несчастья потому только, что г. Претерпеев послушал свою жену и отдал свою старшую дочь в пансион, вместо того, чтобы обучать ее уму-разуму дома. За такой сравнительно неважный грех г. Успенский поступил с послушным мужем даже гораздо хуже, чем было поступлено с Иовом. Он не только разорил (и без всякого вознаграждения!) все его семейство, но заставил даже и самого Претерпеева спиться и умереть от пьянства, а дочь, обучившуюся в пансионе, сделаться камелией. Жестоко и едва ли справедливо. Но бог с ними. Г. Успенский сам, вероятно, согласится со мною, что по части творческой изобретательности он довольно слаб. Но зато у него есть другое качество, не менее драгоценное, хотя, быть может, и более редкое: он искренен. Эта искренность составляет одно из лучших свойств всех тех писателей, о которых я только что говорил и к числу которых отнес и г. Успенского. Почему их произведения с такою жадностью читаются всеми, чей вкус еще не испорчен приторною ложью? Почему читатель так симпатизирует их злополучным героям и так хорошо понимает их злополучие? Чем объяснить успех этих писателей? Лицо, защищающее свое собственное или вообще очень хорошо знакомое и близкое ему дело, всегда производит на вас более сильное впечатление, и вы будете слушать его с большим вниманием, чем лицо, защищающее постороннее или мало известное ему дело, хотя бы этот последний адвокат обладал большими талантами и большим красноречием, чем первый. В этом общеизвестном факте мы найдем желаемое объяснение. Когда крепостная муза выводила на сцену обездоленных людей, она говорила о посторонних ей людях, — о людях, с которыми у нее не было ничего общего. На их слезы и страдания она смотрела из прекрасного ‘далека’, потому и самое воспроизведение этих слез и страданий отличалось некоторою искусственностью, нередко впадавшею в приторную сентиментальность. Когда же гг. Помяловские, Решетниковы, Левитовы, Успенские заговорили о тех же людях, нельзя было не почувствовать, что эти люди — они сами или, по крайней мере, их близкие знакомые, что среди этих людей проходила или проходит их жизнь, что эти нужды и горе они знают не понаслышке, в их лице обездоленные люди могли говорить от собственного своего имени, не прибегая к посредничеству ‘барственного художника’, в их лице они нашли себе ‘своих’ адвокатов. Правда, не блистали эти адвокаты барскими талантами, но зато у них много накопилось на душе таких человеческих чувств и симпатий, которые не могли не откликнуться в общественном сознании и совести. Читайте, в самом деле, Решетникова, — какое знание подробностей быта и всей обстановки действующих лиц, какое понимание характера этих лиц и как просто и хорошо относится он к ним. За это простое, гуманное отношение к обездоленному люду, за это искреннее, чуждое всякой утрировки и искусственности сочувствие к его нуждам и слезам вы охотно простите автору длинноты, повторения, отсутствие беллетристического таланта, художественной рельефности, натяжки и многие другие, большие и малые, вольные и невольные, прегрешения его музы. Бог с нею, с этою вылощенностью и художественностью, когда за ней не видно человека. Но в произведениях Решетникова за плохим писателем вы всегда могли увидеть (если только у вас были те глаза, которыми это можно видеть) хорошего и, — что всего важнее, — много выстрадавшего человека. Поэтому произведения его с такою жадностью читались, читаются и долго еще будут читаться молодою и самою здоровою частью нашего общества. Эта ‘зеленая’ частичка общества всегда с большей охотою готова слушать рассказ хорошего человека, хотя и плохого художника, чем хорошего художника, но плохого человека. Конечно, с точки зрения г. Страхова такой критерий для оценки литературных и в особенности художественных произведений должен показаться в высокой степени странным и даже ‘непостижимым’. Но ведь в природе много есть явлений, которых никак нельзя постигнуть с страховской точки зрения, — а все-таки явления эти существуют и будут существовать, несмотря ни на каких Страховых. Я знаю также, что подобный критерий придется очень не по вкусу большей части пишущей братии, сознающей, что рыльце у нее немножко ‘в пушку’. Но что же делать, не я его выдумал: я только его формулирую.

IV

Хотя условия, при которых развивались ‘дети’, были и иные, чем те, при которых развивались ‘отцы’, однако не настолько иные, чтобы парализировать в детях унаследованные от родителей привычки к умственной бездеятельности, слабосилие воли и обезличенность характера. Напротив, все те элементы нашей общественной жизни, которые способствуют развитию подобных качеств, продолжали существовать и благоденствовать в период роста детей, как они существовали и благоденствовали у нас испокон веков. Так что по свойству своих натуришек дети вышли такими же тряпицами, какими были и их отцы. Но отцы, выходя из школы, имели уже определенную, по юности заученную цепь жизни и хорошо знали (в принципе, по крайней мере) способы и приемы, с помощью которых эта цель может быть достигнута. Потому, что на ‘пороге общественной жизни’ их не останавливали никакие сомнения, колебания, ‘недоразумения’, они очень хорошо знали, куда и зачем они идут и что они найдут. Роковой вопрос ‘что делать?’ — эта вечная мука и пытка нового поколения ‘детей’, — для них не существовал. Если такое благополучное состояние ‘отцов’ можно назвать счастьем, то это счастье не дано было детям, по крайней мере в первое время. Я говорю в первое время, потому что впоследствии и дети, — дети, которых да позволено мне будет назвать детьми вторичной формации, тоже стали испытывать это счастье, — порешив для себя раз навсегда вопрос: ‘что делать’. Но об этих детях вторичной формации мы поговорим еще ниже, и им будет посвящена следующая статья, а теперь ограничимся только детьми первичной формации. Они не могли вступить в жизнь с готовыми решениями и с несложным миросозерцанием своих отцов. Условия, выработавшие это миросозерцание, уже не существовали, старые способы ‘приобретения’ были упразднены, новые еще не установились и не окрепли. Когда логическое развитие жизненных общественных отношений вводит новые порядки на место старых, то обыкновенно (и это логически необходимо) окончательному упразднению последних и установлению первых предшествует развитие и распространение миросозерцания, наиболее отрицательно относящегося к этим старым порядкам. Я говорю, что это логически необходимо, и если бы я писал не литературную, а ‘солидно-ученую’ статью, то мне не трудно было бы привести в подтверждение этой необходимости бесчисленное множество исторических примеров, но, на счастье читателя, настоящая статья не может попасть в разряд ‘солидно-ученых’. Поэтому достаточно будет указать только на те наиболее общие причины, которыми может быть объяснена эта логическая необходимость. Дело в том, что при всякой замене одного порядка другим всегда оказывается некоторое количество людей, которые оторвались от прежних условий существования и еще не успели втянуться в рутину новых условий. Положение этих людей самое неопределенное, шаткое: они еще не вошли ни в какую проторенную колею, они не связали еще себя никакими обязательствами ни с одним из наличных общественных факторов. Такие люди всего более чутки и восприимчивы к миросозерцанию, находящемуся в области теории в таких же отношениях к принципам установившихся фактов, в каких они сами находятся на практике к этим фактам, — т. е. к миросозерцанию, так же мало связывающему себя этими принципами, как они мало связаны этими фактами. И чем в более широких размерах происходит замена старых условий новыми, чем глубже захватывает она хозяйственные, экономические отношения народа, тем более широкую и плодотворную почву приготовит она для роста и развития отрицательных доктрин, потому что тем большее количество людей очутится в положении наиболее благоприятном для усвоения этих доктрин, кроме этой общей причины, есть еще другая, быть может, столь же важная. Эта другая причина заключается в весьма общеизвестном свойстве большинства людей, — свойстве, которое можно назвать и ‘благоразумной осторожностью’, и ‘трусливым рутинерством’, смотря по желанию. Благодаря этому почтенному свойству люди обыкновенно только тогда решаются черное перекрасить в серое, когда они предварительно вполне освоятся с мыслью, что белое гораздо лучше черного. Только тогда, когда их мысль пройдет от А до Z, они отваживаются на практике продвинуться от А до В. Поэтому, когда личная выгода господствующего большинства требует фактического передвижения от первой буквы до второй, их мысль направляется поскорее к последним буквам, а потом, когда та же личная выгода требует сделать на В продолжительный привал, их мысль снова водворяют разными мирными и немирными способами на прежнее местожительство, опять на какое-нибудь D или Е. Я знаю, что есть идеалисты, которые уверяют, что мысль нельзя водворить по произволу на то или другое местожительство, как это делается с людьми, но ведь идеалисты обыкновенно весьма плохие историки. Вот именно в то время, когда дети ‘первичной формации’ кончали свое развитие и готовились вступить в ‘жизнь’, а некоторые уже и вступили в нее, практическая необходимость, потребность некоторых фактических изменений в наших общественных отношениях заставили общественную мысль направиться к последним буквам азбуки, и читатель, вероятно, помнит, что около этих букв она тогда по преимуществу и витала. Это значит, выражаясь проще, что особенный кредит и наибольшее распространение получило в обществе то миросозерцание, которое относилось критически, отрицательно не только к старому порядку в его данной, определенной форме, но и к самим принципам этого порядка. Таким образом, у детей к слабодушию, вялости и апатичности, унаследованным от родителей, присоединялось новое миросозерцание, чужое, враждебное отцовским воззрениям, миросозерцание, весьма ясное и определенное, чуждое ‘неуловимого идеализма’ так называемых людей сороковых годов. В этой комбинации новых идей и старых наклонностей, смелых мыслей и слабосильных натуришек заключалось по истине великое несчастье людей этого поколения: оно внесло много трагизма в их жизнь и много комизма в их деятельность. В их среде мы видим тот же нравственный разлад, на который я указал, говоря об отцах: их мораль, их миросозерцание противоречили их природе. На словах и в теории это были общественные деятели, чуть не Колумбы, отправляющиеся открывать новую Америку, а в сущности — те же апатичные и не способные ни на какую серьезную и строго выдержанную деятельность, не думаем, чтобы они могли быть счастливее тогда, когда им вобьют в голову мораль человека. Конечно, в последнем случае вы будете более расположены сочувствовать такому человеку, чем в первом: в его скорби о том, что он не может быть настоящим человеком, не будет ничего смешного, в его мучительных потерях и напрасных усилиях жить и действовать, как живут и действуют люди, не будет ничего отвратительного. Но ваше сочувствие мало пособит его горю, во-первых, потому, что источником этого горя служит внутреннее недовольство самим собою, тягостное сознание своего слабодушия и бессилия, во-вторых, потому, что в вашем сочувствии всегда будет проглядывать, помимо даже вашей воли, некоторая доля презрения, которая еще более будет унижать его в его собственных глазах. И от этого презрения вам никак не отделаться, как бы ясно вы ни представляли себе душевные муки и страдания безличной натуры. Есть, впрочем, одно обстоятельство, которое, по-видимому, даст вам полное право на такое презрительное отношение к людям этого сорта: оно заключается в том, что эти люди — дети отцов, издавна привыкших к внутреннему разладу, — с необыкновенною легкостью способны сживаться, мириться с противоречиями своей природы. Сначала, в первые годы они тревожатся, проклинают свое бессилие, стараются как-нибудь стимулировать свою спящую энергию, подзадоривать себя на отважные и великодушные подвиги. Но потом, мало-помалу, признают противоречие усвоенных стремлений и унаследованных привычек за факт неизбежный и неотразимый, перестают хлопотать о внесении единства и гармонии в свой внутренний мир и с каким-то бессмысленным, тупым равнодушием продолжают исповедовать человеческое миросозерцание и вести телячью жизнь. Не думайте, однако, что они перестают страдать, нет, они страдают почти так же, как и прежде, только эти страдания утратили свой острый характер и вылились в форму подавляющей хронической скуки, от которой они, как и отцы, готовы искать утешения в вине и разврате. К этой скуке примешивается еще другое мучительное чувство, — чувство, мало знакомое отцам и развившееся в детях под влиянием той семейной обстановки, среди которой они росли, и тех новых идей, той новой морали, которые внесло в их головы изменившееся общественное настроение. Это чувство называют гуманностью, его можно назвать также симпатией к чужим страданиям. Отцы, воспитанные в суровой школе крепостничества, не могли испытывать никакого особенно неприятного чувства при виде зуботычин и той березовой дисциплины, которую проф. Юркевич называет ‘энергическими мерами’. И благо им было. Но детям, на беду их, вбили в головы, будто в каждом ближнем нужно видеть своего брата и отнюдь никогда не бить его по скулам или по чему бы то ни было. Напитавшись такими деликатными воззрениями, они вдруг столкнулись лицом к лицу с ‘сокрушенными зубами’ и вовсе не деликатною действительностью. Понятно, в каком неловком положении они должны были себя чувствовать. Как больно и тяжело им было смотреть на эту некрасивую картину ‘битья’ и ‘сокрушения’!
Если вы теперь ясно представите себе эти противоречивые идеи, чувства и наклонности, из которых сплеталась внутренняя жизнь этих недоношенных ‘детей’, вы поймете, сколько скорби и муки скрывалось под их гуманною внешностью, под их иногда безличною легкомысленностью. Нельзя и не следует думать, конечно, будто эта скорбь и эти муки составляют исключительную и привилегированную собственность их одних. Нет, в них они только с особенною силою сконцентрировались (как бывали времена, когда они с особенною рельефностью концентрировались в юном поколении Германии и Франции, одинаковые в общих чертах условия порождают и одинаковые в общих же чертах последствия), но они в большей или меньшей степени встречаются и у людей всевозможных поколений и возрастов, у всех народов и во все времена. Всегда были, есть и еще долго (а может быть, и всегда) будут существовать условия, порождающие подобные душевные настроения. И в наше время, и в нашем обществе они встречаются ни у одних детей, хотя часто маскируются разными посторонними условиями. Конечно, люди, ‘носящие их в себе’, не занимают в общественной жизни такого обширного места и не привлекут к себе в такой степени нашего сочувствия, как тот ‘обездоленный люд’, о котором говорил Решетников, но нельзя все-таки не согласиться, что и они также в своем роде обездоленные люди, что они также жертвы старой ‘прижимки’…
Вот к этим-то обезличенным людям г. Глеб Успенский чувствует особенное влеченье, он возвращается к ним в своих рассказах несколько раз, и даже в людях ‘старого порядка’ он любит по преимуществу останавливаться на тех именно чертах, которые у них до некоторой степени общи с их скучающими и страдающими ‘лентяями’. Замечательно, что почти все действующие лица его рассказов невыносимо скучают, все они как-то чувствуют себя ‘не по себе’ и влачат свою жизнь, как какое-то несносное бремя. Читая рассказы г. Успенского, особенно его ‘Тише воды, ниже травы’, ‘Разоренье’ и ‘Наблюдения провинциального лентяя’ (последний очерк, — не знаю, оконченный ли, — не вошел в базуновское издание, он печатался в ‘Отечественных записках’), вам так и кажется, что автор сам переживал эти томительные минуты скуки и недовольства собою, эту борьбу ‘возвышенных стремлений’ и ‘бессилия воли’, что мир внутренней разладицы и противоречия наших детей ‘первичной формации’ знаком ему по собственному опыту. Быть может, потому-то он так и любит останавливаться именно на этих психических моментах человеческой жизни, быть может, потому-то он и воспроизводит фигуру ‘скучающего лентяя’ в целых четырех экземплярах. Если это действительно так, если действительно автор вложил некоторые из своих собственных свойств в личность Васи (‘Тише воды, ниже травы’) и Черемухина (‘Разоренье’), то для нас станут вполне понятными качества и характер его таланта. Я уже сказал, что талант этот отличается крайней бедностью творческой фантазии, бедностью психологического анализа (за исключением разве анализа души ‘скучающего лентяя’), но зато он обладает очень меткою наблюдательностью, умеющею ловко подметить жест, походку, манеру держать себя, способ выражения и другие, хотя и мелкие, но тем не менее весьма существенные частности, благодаря которым личности, выводимые автором, рисуются в вашем уме с конкретной отчетливостью. Правда, эта конкретная отчетливость не простирается далее внешней наружности лица, его внутренняя, так сказать, психологическая физиономия (которая, конечно, только отчасти, и то весьма поверхностно, может быть определяема внешностью человека) Останется все-таки в некотором тумане. Для рассеяния этого тумана, для рельефного воспроизведения ‘внутреннего человека’ недостаточно той по преимуществу внешней наблюдательности, которою обладает г. Успенский, — для этого нужно обладать, кроме того, способностью пристально сосредоточиваться на одной какой-нибудь вещи, на одной какой-нибудь мысли. Человек, одаренный такой способностью, не оставит предмета, обратившего на себя его внимание, до тех пор, пока он не разберет и не опишет его со всех сторон, одна внешность или поверхностный анализ характера не удовлетворяет его, — он вывернет всю его внутренность наружу. Если такой человек задумает какое-нибудь дело, ну, хоть написать художественное произведение, — он прежде тщательно обдумает его, создаст план, хотя в общих чертах, — и не бросит его, пока не осуществит вполне, от него нельзя ждать, чтобы он остановился на двух-трех сценках, чтобы он вдруг на самой середине поставил точку и перебежал к другому очерку, затем к третьему и т. д. По всей вероятности, внешность изображаемых им лиц, их манеры, их жаргон не будут воспроизведены у него с такою кропотливою добросовестностью, с какою они воспроизводятся гг. Успенскими (Глебом и Николаем), г. Слепцовым и их компанией, но это потому, что человек с умом сосредоточенным и способный к анализу, с первого взгляда умеющий отличать в предмете карикатурное от изящного, привыкает прежде всего и больше всего останавливаться на первом, нередко совершенно игнорируя второе. Читатель от этого, в сущности говоря, очень мало теряет, точно так же, как и немного он выигрывает от той мозаической отделки внешности, в которой так любят упражняться наши так называемые беллетристы-рассказчики. Пристрастие к этой внешней отделке есть прямой результат слишком сильно развитой ‘поверхностной наблюдательности’, а последняя, в свою очередь, обусловливается недостатком глубины и сосредоточенности анализирующей мысли. Этот недостаток мы всегда можем надеяться встретить или у людей с бедным внутренним содержанием и неопределившимися стремлениями, или у тех ‘скучающих’ детей, о которых мы говорили выше. Внутренний разлад, непривычка к энергической умственной деятельности отбивает у них всякую охоту к сосредоточенности мысли, слишком напряженное внимание утомляет их, — им нужно постоянное разнообразие и быстрые смены впечатлений. При подобных условиях, естественно, они не могут идти далее поверхностной наблюдательности, и ‘сцены и очерки’ являются самою удобною и излюбленною беллетристическою формою для их талантов. Быть может, в этом именно обстоятельстве следует искать причину того широкого развития, которое получила эта литература в нашем обществе, начиная с шестидесятых годов. Литература всегда более или менее отражает в себе характеристические свойства и направления тех слоев общества, из которых выходит главная масса читателей и которые поставляют контингент писателей, и в указываемом мною факте можно видеть новое подтверждение этого общего правила. Свойство детей ‘первичной формации’ отразилось на беллетристике, внеся в нее отрывочность, чисто внешнюю, поверхностную наблюдательность, заменив романочерком. Как же описывает нам эти свойства тот писатель, который, по-видимому, сам не совсем чужд им, который столько раз и с такою удивительною в нем настойчивостью возвращается к воспроизведению их?

V

Послушайте исповедь героя его Черемухина. Он вам подробно, досконально объяснит, почему он вышел таким тряпичным и никуда не годным, таким страдающим и скучающим человеком, каким представляет его автор. Его детство было еще захвачено царством ‘прижимки’, родители его были одни из героев этого царства, но царство приходило к концу, это чувствовалось всеми, старые способы и приемы Чичиковых, видимо, изнашивались, и ‘отцы’ колебались приурочивать к ним своих подрастающих детей. ‘Мои предки церемонились несколько посвящать меня в тайны нравов, в тайны того куска хлеба, из которого делалась моя ненужная кровь… Они предпочитали молчать, выходили поэтому самые настоящие русские будни, половина которых идет на сон, а другая — на просонки, толкование снов и еду… По крайней мере, я глубоко чувствую всю тяжесть той тоски на своих плечах, едва ли не каждую минутку Я не могу забыть этих томительных зимних вечеров, с мертвою тишиною, стуканьем маятника и отдаленным храпом… Что значат эти бесконечные слезы, которые я проливал среди мертвой тишины всеобщего сна и которых не могли унять никакие просьбы, обещания, угрозы, на помощь которым так охотно приходили наши зимние вьюги, стучавшие непривязанной ставней и гудевшие в трубе? Я чувствую, вижу, что этими слезами вся человеческая природа моя протестовала (вы видите скажу я от себя, — какая это ужасная и тряпичная природа, которая умеет протестовать только слезами, — и таким-то ‘глиняным сосудам’ предназначено было наполниться новым миросозерцанием нашего железного века!) против этой нечеловеческой жизни, которая была кругом меня’. — ‘Сердце мое стало похоже на гладкую, мелкую тарелку, на которой валялся только один грош, пожертвованный вами (т. е. Михаилом Ивановичем, перед которым и совершается эта исповедь, да каким-то еще старым солдатом Абрамом и кормилицею Аленою), всякий, кому угодно, мог класть на эту тарелку все беспрекословно, успех до того был блистателен, что с годами грош этот начал ржаветь и зеленеть. Я подрос, тарелка наполнялась щедрыми подаяниями окружающих, и я принимал все это с полным равнодушием, именно как тарелка, которой решительно все равно, лежит ли на ней апельсин или грошовая колбаса… Само собою разумеется, что в школе я был ‘лучший’, кроме меня, была там бездна таких же. Начальство было довольно этим. Ему стоило захотеть, чтобы мы, ради его желания, стали наушниками, сплетниками друг на друга, мы охотно исполняли это, в пять минут нас можно было повернуть как угодно и покорить под власть какой угодно чепухи’. Вот вам доподлинная картина разведения этих тряпичных героев. Воспитание, семейная обстановка, школа — все стремилось к одному результату: внушить питомцам любовь к умственной апатии, приучить их к пассивному повиновению, расслабить их волю, усыпить их юношескую энергию. Дети ‘второй формации’, как мы увидим в следующей статье, развивались при более благоприятных условиях, но и у них природные свойства и наклонности не могли идти в уровень с требованиями ‘нового миросозерцания’. В каком же ужасном положении должны были оказаться Черемухины, когда в их головах очутились мысли и стремления, не предусмотренные их почтенными родителями! Они вспомнили про свои заржавленные гроши, но ‘господи, — признается нам один из них, — как мало его (т. е. этого заржавленного гроша) было для того нравственного обихода, который потребовали новые дни!.. Каждое дело, каждое намерение этих дней требовали большого капитала, большой силы, а у меня был грош — страшно стало! Как я ни пробовал порыться в тарелке и поискать, нет ли где еще такого же гроша, — нет! Поминутно, между разным тряпьем, гнилью, бессильем, я находил плоское, ничего не сулившее дно!.. Попробовал притвориться, вздумал честно зарабатывать хлеб, — не могу! Лень, скука, мало! Рванусь вперед за каким-нибудь так называемым общим делом, — на втором шагу начинает действовать вся эта нравственная начинка, все сотни направлений, пожелаю подходить к делу по сорока семи дорогам, осеняемый сорока семью разнородными взглядами, — и в результате нуль, вред делу. Чувствую, что не за что внутри меня держаться хорошему намерению, нет силы убеждения’. ‘Ты (обращается к Михаилу Ивановичу), впрочем, не думай, что я только один такой… Массы, массы, друг любезный! С той разницею, что у одних больше моего гроша, а другие не совсем поняли свою безуспешность в новых нравах и врут или притворяются, — не знаю! Есть и настоящие, но это единицы, а первых миллионы…’.
Слушая эту исповедь, вам становится жалко и гадко. Бедные, тряпичные натуришки! Сознание собственного ничтожества приводит Черемухина к такому состоянию, при котором черты ‘детей’ и ‘отцов’, сливаются в одной общей картине ‘безличности’ и ‘бесполезности’. Вопрос-, ‘что делать?’ — для него стал уже практически неразрешимым. Он понимает, что такое ‘практическая деятельность’ — в качестве лекаря, учителя и т. п., — которая подсказывала ему ответ, но не разрешила вопроса. Он видит себя почти в таком же положении, в котором фигурировали ‘в оны дни’ так называемые лучшие люди сороковых годов. И действительно, в положении этих ‘лучших людей’ и младших братцев, — ‘людей пятидесятых годов’, — тех, кого я называю ‘детьми первичной формации’, есть много аналогии. Интеллектуальные требования и тех, и других не могли удовлетвориться тою мизерною практическою деятельностью, тем ‘исходом’ их сил, которые представляла окружающая их жизнь. Силы по необходимости должны были искать другого исхода, но тут-то и потребовалась та энергия и сила воли, которой не оказалось в наличности. Черемухин сознает это, как сознает также и всю ничтожную практичность той так называемой практической деятельности, о которой толкуют умненькие мальчики, ставшие ‘солидными мужами’. Но, напившись и догадываясь, что ни на что другое (а может быть, даже и на то) он не способен, он махнет рукою и с отчаянием восклицает: ‘Ну, что же, будем где-нибудь наставниками, будем получать с мужиков жалованье, глядеть на разутые ноги детей, толковать о собственной бесполезности, — пить… Может быть, даже и умрем в глуши от водки…’. Еще один шаг, — и он спускается до уровня Певцова (в ‘Спустя рукава’). Тут уже ‘дитя’ окончательно вырождается в ‘отца’. Сделавшись с горя школьным учителем, он спивается, обзаводится женою, которая держит его в руках и с помощью будочника оберегает от пьяной компании, сливается с общим хором дураков и негодяев, претендовавших поучать и наставлять юношество (‘Спустя рукава’). В конце концов он примиряется со своею пошлостью, ‘привыкает ко всяким привязям и находит свое положение весьма определенным’.
Не все так кончают. Те, у которых ‘заржавленных грошей’ оказывается более, чем у Черемухина и Певцова, томятся и мучаются до ‘скончания своих дней’, которые они, впрочем, нередко сокращают при помощи револьвера или синильной кислоты. Но не у многих хватает на это духа. Большая часть занимается бесплодным ломанием рук и страстным желанием ‘забыться и заснуть’. Но вот в том-то и беда, что ‘заржавленные гроши’ поминутно напоминают о себе своим несносным звяканьем. Герой очерка ‘Тише воды, ниже травы’ (от имени которого и ведется рассказ), как и Черемухин, пробовал ‘тянуться за общим делом’, но был, кажется, посильнее Черемухи-на, потому и вышел из ‘вод либерализма’ не совсем сухим. Он по неисповедимой воле судеб попал в уездное захолустье… С тоски он начинает заниматься писательством. Послушайте же его признание: ‘Случилось, — так начинает он свои ‘заметки’, — то, что рано или поздно, но непременно должно было случиться: третьего дня я прибыл в уездный город X и очутился на руках у старушки матери… Тихо шел я по пустынным улицам уездного города, слушал давно забытый звон к вечерне и думал, что теперь волны русской жизни плотно и надолго прибили меня к берегу. Потому надолго, что я устал, измучен, что мои ноги идут и ноют, что мне хочется лечь спать… Потому, что больные кости приобретены мною почти в бесполезной борьбе, результат которой заключается лишь в ясном понимании повести о плети и обухе. На досуге и по необходимости припоминая историю моих увечий, я нахожу, что от природы у меня был большой запас и любви, и сил, и энергии (жалкое самообольщение! Черемухин был к себе гораздо беспристрастнее), …что люди, с которыми меня сталкивала судьба, были большей частью честные и добрые, иные имели в душе сокровища несомненные — куда же все это девалось? Мы не пропили, не промотали зря ни любви, ни сил… Наши знакомые тоже не имели против нас ничего, кроме добрых желаний и готовности поддержать, и, во всяком случае, у меня изломаны ребра, у меня лысина в тридцать три года, и, наконец, моя энергия (да когда же она у вас была?) сменилась апатиею, доходящею до болезненной потребности быть тише воды и ниже травы… Кто же? Когда было побольше сил, я путался в объяснении увечий моих, думал — то и то виновато, что тот и тот пошли не туда и т. д. Теперь нахожу, что все это было безумием. Я даже не понимаю, как я мог винить кого-нибудь, и в том числе самого себя, убедясь, хоть раз, что существует на свете такая минута, когда можно сказать: ‘нет проезда!’ Я двадцать раз верил, что это не то, теперь, разумеется, не верю. Теперь мне спать хочется, и сил нет. Зерно апатии спеет в душе…’ (‘Спустя рукава’).
Но, милый ребенок, ты не уснешь. Каждую минуту тебя будут бить и мучить те ‘повседневные мелочи’ болотной жизни, к которым так привыкли ‘отцы’ и на которые ‘дети’ не могут смотреть без жгучей боли в сердце. ‘Сельские пейзажи’ с грязными, полуразрушившимися избами, криком ребят, с вечными стонами и оханьями из-за клочка сена, из-за щепотки соли, тупоумие самодовольного Семена Андреевича, раболепная трусливость и приниженность старушки-матери, бесплодное толчение сестрою ‘воды в ступе’, прикрытое громким именем ‘преподавания в народной школе’, ‘либеральный’ мировой посредник, присваивающий себе избирательные права ‘крестьянского схода’ и ‘определяющий’ в гласные своего приятеля-землемера потому только, что он его приятель и что он, землемер, ‘Протопопову дочь берет, — ну, оно к свадьбе и лестно звание… да-а!’, — все эти многие и подобные факты, которые ‘скучающее дитя’ заносит в свои записки, волнуют и раздражают его. Но это волнение и раздражение, эту внутреннюю муку вы заметите только по тону самих заметок, — то гневно-ироническому то смиренно-скорбному Вы чувствуете, что автор их не спит, что он страдает и что его вялая бездеятельность происходит не от недостатка добрых желаний, а от бессилья воли, от жалкой тряпичности его натуришки. Кажется, что и сам он подчас это сознает, по крайней мере, он постоянно хочет убедить себя, что он бездействует оттого, что и вообще ничего нельзя делать людям в его положении, оттого, что по дороге, по которой они пошли, вообще не может быть проезда. Но что, в самом деле, можно тут делать? — успокаивает себя несчастный герой, — чуть только ‘робкая мысль начнет пробиваться на свет’, чуть начинают копошиться ‘добрые намерения’, начинают интересоваться ‘дельною книгою’ и ‘задумываться о настоящей пользе’, — сейчас со всех сторон раздаются крики-, ‘не потерпим’, ‘уничтожим’. О, бедные дети! Но слушайте дальше: ‘В голове моей стоял какой-то хаос, безотрадный и тягостный. Все виденное и слышанное мною представлялось мне в виде беспредельного пространства непроницаемой тьмы, в глубине которой непробудным сном покоятся массы человеческих существ. Десятка два-три мух с слабым, едва слышным жужжаньем шныряют в пространстве, тревожат тьму, тишину и сон… Мухи эти — тощие, измученные, могущие издавать только слабое жужжанье, которое тем не менее делает сон человеческих существ тревожным, заставляет шевельнуть рукою, чтобы согнать, открыть глаза, оглядеться. Но редкие, слабые движения эти немедленно прекращаются влияниями каких-то, как сокрушительная буря, действующих сил’.
Когда человек дойдет до такой насекомой философии, то, конечно, ему ничего более не остается, как постараться поскорее переродиться из летающей мухи в ползающего навозного червя. Пусть он и старается, если может, но пусть он не пытается успокаивать этими жалкими глупостями свою совесть. Песня ‘о двух-трех десятках мух, жужжащих среди всеобщего сна’, и ‘силах, сокрушительных, как буря’, эта песня так же стара, как и милая басенка ‘об обухе и плети’. Но нужно быть очень-очень маленьким или очень-очень глупеньким, чтобы испугаться этой басенки или развесить уши перед этой песенкой. Черемухин был откровеннее, он даже мысленно не мажет себя по губам сладким медом ‘мушиной’ философии. Правда, вместо этого меда он прибегает к алкоголю, но это лучше: тут нет, по крайней мере, лжи и лицемерия перед самим собою. ‘Не за что внутри меня держаться хорошему намерению, — нет правды, нет любви, нет силы убеждения’, — вот вам те ‘сокрушительные’ силы. Только эти ‘силы’ правильнее будет назвать ‘бессилием’. Автор ‘Заметок’ уверен, будто у него был ‘большой запас’ любви и энергии. Но, боже мой, неужели он думает, что ‘сила любви’ заключается только в способности симпатизировать чужому горю и чужим слезам, что сила энергии состоит в умении все выносить и всему покоряться? А только эту способность и это уменье он обнаруживает в своих отношениях и к матери, и к сестре, и к якобы ‘сокрушительной силе’, являющейся под формою туповатого и ограниченного Семена Андреевича, и, наконец, той ‘благотворительной’ барыне, которая, ‘ревнуя о народном просвещении’, открыла в своем селе школу и пригласила его заведовать ею. Благодаря такому своему уменью и способности он не только дозволяет ‘сокрушительной силе’, т. е. Семену Андреевичу, — потому только, что эта сокрушительная сила доставила место учительницы его сестре, — куражиться в доме его матери и подчинять своему господству его сестру, но он еще сам ухаживает за ним, и когда ‘сокрушительная сила’ высказала мысль, будто ‘Белинский писал когда-то в Ведомостях, как двух жидов офицеры в Парголове запрягли’, то ‘любвеобильный и энергический’ герой не решает ему противоречить, боясь, как бы он не повредил сестре или матери. Он допускает, со слезами на глазах — это правда!— свою малоразвитую, но ‘с добрыми желаниями’ и ‘хорошими намерениями’ еще молодую сестру постепенно окунуться в вязкую тину пошлой рутины и наивно считать ‘за полезное общественное дело’ толчение воды. Он не разрушает ее иллюзий, он сам их поддерживает, вполне сознавая всю их нелепость! И он еще плачет. И он еще говорит о ‘силе любви’! Этого мало. Сделавшись преподавателем в сельской школе ‘благотворительной’ барыни, он допускает, — опять-таки, конечно, с ворчанием и слезами, — чтобы вся его педагогическая деятельность была парализована какою-то родственницею ‘барыни’, пожелавшею принимать участие в школьных занятиях. ‘Занятия в школе, — рассказывает он сам, — сначала пошли довольно живо и успешно. Не ограничиваясь азбукой, мы стали толковать о разных предметах и явлениях, относящихся исключительно до нашего села: мы разобрали такие необыкновенные вещи, как волостное правление, кабак, сходка, нищие и т. д. Но с помощью одной родственницы барыни, пожелавшей участвовать в этих беседах, более или менее ясные выводы наши стали загромождаться кисло-сладкими тенденциями, которые преподавательница вычитывала из каких-то переведенных на русский язык немецких книг, рассылаемых и издаваемых с.-петербургскими благотворительными дамами’. Результатом деятельности этой коварной преподавательницы — тоже, значит, одной (т. е. это уже вторая!) из ‘сокрушительных сил’, — было то, что ‘в учениках началась апатия и принужденность, которые вместе с осенними непогодами, растворившими грязь до степени первобытной хляби (и это тоже ‘сокрушительные силы’, с которыми осуждены бороться наши герои?), уменьшили число учеников… И школа (как это обыкновенно бывает) начала падать: ‘Занятия, — пишет злополучный герой, — стоят почти на одной азбуке и чтении, быть может, устанут барыни, быть может, и азбука сделает какое-нибудь дело? Все это хотя и держит меня на месте, но не особенно веселит’… Вот он на что надеется. Авось все сделается само собою.
Он даже забыл о том демоническом назначении, которое он сам же определил ‘сокрушительными силами’.
Бедные герои! Они не научились еще отстаивать себя от Семен Андреевичей и благотворительных барынь, а уже жалуются, что ‘кости у них изломаны’ и ‘ноги подбиты’. Какие хрупкие кости, какие глиняные ноги!
Уверив себя, что с такими бурными ‘сокрушительными силами’, каковы Семен Андреевич и ‘родственница’ благотворительной барыни, бороться невозможно и бесполезно и что самое практичное — это быть ‘тише воды, ниже травы’, герой наш старается войти в свою роль и, нужно сознаться, исполняет ее с такою добросовестною отчетливостью, которая не оставляет желать ничего лучшего. ‘Васенька, — говорит ему маменька, — будешь ложиться, так поставь сапоги под кровать, а не в кухню… а то, пожалуй, кто-нибудь (тут подразумевается все тот же злой гений — Семен Андреевич) и подумает… разозлится…’. И Васенька ставит сапоги под кровать, а не в кухню. ‘Ты извини, голубчик, — убеждает его опять мать, — ты при нем (опять Семен Андреевич) не скажи чего-нибудь про учителей’. Милый сынок, конечно, дает обещание. Семен Андреевич задумал написать статейку о том, как в клубе у него украли шапку, стоившую два с полтиной. Для ободрения себя в этом намерении он вызывает в своей памяти воспоминания о Белинском. ‘Ведь пишет же этот, как его… Белинский… в ‘Сыне отечества’. Васенька пытается возражать: ‘Едва ли Белинский…’ — начинает он лепетать, как вдруг голос матери призывает его к порядку. ‘Вася, — кричит она, увлекая его в другую комнату, — не спорь! Не спорь с ним!’ Васенька конфузится и просит прощения: ‘Ради бога, простите, не буду, не буду…’. Бедный мальчик! Семен Андреевич имеет о нигилистах столь же ясное и верное понятие, как и о Белинском. ‘Тут у нас в клубе, — повествует он, — тоже один появился как-то… пьяная размертвецки шельма… просит — ‘подайте’. Посмотрел я, вижу — нигилист. ‘Нет уже, говорю, вы потрудитесь получать вашу субсидию из Польши… Вы оттуда по пятиалтынному получаете в день — ну, и с богом!’ Васенька, милый мальчик, слушает, улыбается, уходит скромненько в свою комнату, ставит сапоги под кровать (помня заповедь матери) и укладывается в постельку. Но ему не спится… Отчего же это? Он думает про себя, какие все кругом ‘сокрушительные силы’ свирепствуют, как отвратителен Семен Андреевич, как несчастны матушка и сестра, как много вообще несчастных и страдающих людей, как пошла и нелепа его жизнь и т. д. и т. д. И вот он встает, зажигает свечку и пишет. Бедный мальчик!
Еще один шаг, и мы спускаемся до Ушкина (в ‘Разореньи’), разрешавшего в своем описанном за долги именье вопрос о том, как бы это ‘основательно подготовиться к практической деятельности’ и к какому средству нужно прибегнуть для пленения сердца приказчичьей дочери. Но обдумыванию этих важных предметов постоянно мешали несносные галки в саду (стрелять по которым было одним из любимейших его занятий), разговоры с гостями о современных вопросах (прерывавшиеся, впрочем, при появлении где-нибудь вблизи деревенской бабы), поездки в город на гулянья и пр., и пр. К счастью, впрочем, в голову этого юного животного запало не слишком много ‘цивилизующих идей’, и тупость его чувства ничем не отличалась от ‘дикости’ отцов. Поэтому он был избавлен от всех страданий, которые выпали на долю его более развитых и более чувствительных сверстников. Он только скучает, невыносимо скучает. Об этой личности мне нечего распространяться’. Нет человека, который бы не отнесся к подобному субъекту с презрительным пожиманием плечей. Если автору ‘Провинциальных заметок’ пришлось с ним повстречаться, и он даже, вероятно, осыпал бы его (конечно, про себя, в спальне) тьмою упреков или оросил слезами сожаления. А между тем ведь это все ‘одного поля ягоды’ или, правильнее, ‘одного болота тина’. Нечего им гордиться один перед другим, ‘горох не лучше бобов’.

VI

Но смотрите, на этом болоте вырастает что-то, чего уже никак нельзя назвать тиною. Тут вот поднимается тощая, нервная фигура Михаила Ивановича с больною, впалою грудью, хриплым, прерываемым чахоточным кашлем голосом. Михаил Иванович вышел из среды народа и всегда играл роль ‘наковальни’, его энергию забивали, но не расслабляли, он с детства привык есть ‘свой хлеб’, и никакой труд не испугает его. Таковы же были и его предки. У людей ‘наковальни’ не могло образоваться это ‘богатое наследство’ апатии, бессилия воли, лени, скуки, привычки к праздности и т. п., которое так заботливо охраняется и умножается у людей ‘молота’. Это обстоятельство поставило Михаила Ивановича, по его природным свойствам, несравненно выше разных Черемухиных и иных производителей ‘бурь в стакане воды’. Правда, у этого энергического человека весьма неразвитой ум, и его водят за нос не только ‘почетные кулаки-купцы’, но даже и такая мизерность, как Черемухин, всю свою надежду возлагает он на какого-то Максима Петровича, семинариста, но, по всей вероятности, и этот Максим Петрович окажется не лучше Черемухина. Но вот тут опять рядом с ним выходит на сушу Надя, младшая сестра Черемухина, она растет и развивается уже не при таких убийственных условиях, как ее брат. Среди пошлостей и мелкоты окружающей жизни в ней пробуждается самостоятельная мысль, ею овладевает страстное, мучительное желание: ‘знать все… все…’ — это дитя ‘вторичной формации’. Кажется, в условиях развития этих детей лежали семена, обещавшие дать более сильную и обильную растительность, чем тот ‘пустоцвет’, который вырастили ‘дети’ первичной формации… Но не предавайтесь слишком большим надеждам, любезные друзья, и не опасайтесь ничего, милостивые государи: все кончится благополучно.

КОММЕНТАРИИ

Впервые литературно-критическая статья опубликована в журнале ‘Дело’, 1872, No 1. Опубликована по: Ткачев П. Н. Люди будущего и герои мещанства. М., 1986. С. 205-229. Ткачев предполагал ‘дать читателям ‘Дела’ ряд критических этюдов по поводу нашей беллетристики’. Эта статья была первой из задуманных.
221 Речь идет о статье Н. В. Шелгунова ‘Тяжелая утрата’ (‘Дело’, 1870, No 2). Автор доказывал, что Тургенев первым ‘заглянул в душу мужика’ и показал, что он тоже человек, как и все.
222 Тургенев Иван Сергеевич (1818-1883) — русский писатель.
223 Григорович Дмитрий Васильевич (1822-1899) — русский писатель.
224 Марко-Вовчек (Вилинская-Маркович Мария Александровна) (1833-1907) — русская и украинская писательница.
225 Ткачев писал о статье Н. Страхова ‘Последние произведения Тургенева’ (‘Заря’, 1871, No2).
226 Гончаров Иван Александрович (1812-1891) — русский писатель.
227 Писемский Алексей Феофилактович (1821-1881) — русский писатель.
228 Аксаков Сергей Тимофеевич (1791-1859) — русский писатель.
229 Помяловский Николай Георгиевич (1835-1863) — русский писатель.
230 Левитов Александр Иванович (1835-1877) — русский писатель.
231 Нравственное воздержание (англ.).
232 Горбунов Иван Федорович (1831-1895/1896) — русский писатель, актер.
233 Вейнберг Павел Исаевич (1831-1908) — русский писатель. Видимо, Ткачев неверно дал имя писателя. На самом деле — Петр. См., Русские писатели. Библиографический словарь в двух частях. Т.1. М., 1990. С. 136.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека