‘История философии от начала ее в Греции до настоящих времен’, Ткачев Петр Никитич, Год: 1866

Время на прочтение: 9 минут(ы)
Ткачев П. H. Сочинения. В 2-х т. Т. 1.
М., ‘Мысль’, 1975. (АН СССР. Ин-т философии. Филос. наследие).

‘ИСТОРИЯ ФИЛОСОФИИ ОТ НАЧАЛА ЕЕ В ГРЕЦИИ ДО НАСТОЯЩИХ ВРЕМЕН’
Соч. Д. Г. Льюиса. Пер. под ред. Спасовича, изд. Ковалевского, 1866 г.12

В настоящее время можно сказать почти с безусловной достоверностью, что философия потеряла свой кредит в глазах каждого здравомыслящего человека. Никто уже теперь не верит в ее шарлатанские обещания, никто не предается ей с тем страстным увлечением, с каким это делалось прежде и с каким еще и теперь сотни тружеников посвящают себя этой ученой эквилибристике. Если здравомыслящие люди и обращают на философию свое внимание, то это делается единственно только для того, чтобы или посмеяться над ней, или кольнуть людей за их упорную глупость и их удивительное легковерие. Серьезно заниматься философией может теперь или человек полупомешанный, или человек дурно развитый, или крайне невежественный. К сожалению, в ученых рангах такие люди составляют самое обыкновенное явление. Я не говорю уже об Англии, Франции, в особенности о Германии, но даже у нас, при всей нашей бедности, есть свои страховы, юркевичи, новицкие, и у нас переводятся Куно Фишер, Швеглер, Гайм, Гегель и тому подобная чепуха. Подобные занятия и подобные люди, по-видимому, совершенно безвредны. Пусть себе потешаются и набивают себе голову всем, чем угодно,— нам какое дело. Однако при ближайшем рассмотрении дела такое суждение окажется в высшей степени легкомысленным. Нет, к занятию философией нельзя относиться вполне индифферентно, как нельзя относиться индифферентно к полицейско-эротическим романам гг. Крестовского, Стебницкого или к художественно-бесцельным произведениям г. Толстого {Говоря здесь о Толстом, я подразумеваю Толстого — автора ‘Князя Серебряного’. ‘Смерти Иоанна Грозного’, а не автора ‘Детства и юности’ и некоторых других романов и повестей, имевших кроме целей чисто художественных и серьезные.} и т. п. И философия, и романы Крестовского и Стебницкого, и трагедии Толстого одинаково бесполезны и потому одинаково вредны. Они отвлекают ум от серьезной деятельности, от серьезных вопросов, они ослабляют его наркотическими вымыслами и не способствуют ни на одну йоту прогрессу мысли, напротив, они развращают эту мысль, дают ей такое направление, при котором она теряет способность к производительной деятельности. А между тем эта философия, эти романы и повести оплачиваются производительным трудом общества. От чернорабочего берут последние гроши и содержат на эти гроши философов, которые взамен взятых грошей не дают чернорабочему ничего, кроме печатных листов, испачканных какими-то глупыми, лишенными человеческого смысла фразами. Разве это не значит платить фальшивыми жетонами за настоящее золото?
Поэтому до тех пор, пока есть люди, занимающиеся философией, пишущие и печатающие философские трактаты и рассуждения, до тех пор другие, более здравомыслящие люди не должны переставать доказывать этим паразитам, что работа их равняется плевкам в потолок и что подобная эксплуатация человеческой глупости безнравственна и возмутительна.
С этой точки зрения нельзя не признать известную долю пользы за историей философии Дж. Г. Льюиса. Льюис как умный человек и как естествоиспытатель не может относиться к философии благосклонно. Но тем не менее он занимается ею и пишет ее историю. Как же это объяснить? Очень просто: он занимается ею и пишет ее историю с единственной целью доказать ее полнейшую несостоятельность и ее решительную бесполезность для современного общества. По его мнению, философия имеет теперь только чисто исторический интерес. Он сам говорит: ‘Цель настоящей истории — показать, как и почему интерес к философии стал чисто историческим. В этой цели заключается главным образом оригинальность этого сочинения. Нет до сих пор другой истории философии, которая была бы написана человеком, не верующим в возможность метафизической достоверности’. В другом месте он выражается еще яснее: ‘Если моя история может претендовать на какую-либо заслугу, то по крайней мере на ту, что она заявляет горячее одобрение возрастающему пренебрежению к философии и возрастающему предпочтению науки’ (стр. XXV).
Можно бы было, пожалуй, на это возразить, что игра не стоила свеч, что нерасчетливо было посвящать несколько лет жизни раскапыванию необъятных куч философского мусора, [накопившихся] в несколько веков. Однако если мы примем во внимание то несомненное обстоятельство, что господа философы весьма тупы и туги на убеждения, что на них только и можно действовать подобными подвигами нечеловеческого терпения, то придется сознаться, что Льюис и не мог иначе поступить.
Впрочем, упрек в непроизводительной затрате времени не может быть вполне снят с автора ‘Истории философии’. Льюис не везде остается строго верным своей цели, ученый дилетантизм часто увлекает его в сторону, и он, забывая свои arriХre-pensИes13, нередко с умыслом и безо всякой надобности углубляется в непроницаемые дебри философского леса. Бродить по ‘безысходному лабиринту’ философии, видимо, доставляет ему немалое удовольствие. И, читая его ‘Историю’, можно иногда забыть, что ее пишет человек, внутренно убежденный в несостоятельности всякой философии и ‘не верующий в возможность метафизической достоверности’.
Поэтому издателю этой книги следовало распорядиться своим изданием с толком. ‘История философии’ Льюиса должна бы была появиться в русском переводе совсем не в том виде, в каком теперь она появилась. Из нее надо было выкинуть все, что прямо и непосредственно не относилось к той цели, которую поставил себе Льюис при составлении своей ‘Истории’. Следовало бы выкинуть все те мелкие биографические подробности, все те неважные частности и неинтересные рассуждения о различных микроскопических деталях, которыми Льюис так любит иногда блеснуть перед читателями. Тогда основная цель автора ‘Истории философии’ выступила бы рельефнее, определилась бы яснее и несостоятельность самой философии, и в то же время самое издание книги значительно удешевилось бы, круг ее читателей расширился бы, и она сделалась бы и общепонятнее и общедоступнее. Впрочем, и за то спасибо г. Ковалевскому, что самый выбор книги соответствует той цели, которой вполне сочувствует ‘Русское слово’. Действительно, уж если знакомить публику с философией, то лучше всего знакомить ее по Льюису.
Льюис, как я сказал, смотрит на философию так, как следует смотреть на нее всякому трезвому и разумному человеку. Он признает за пей в настоящем только чисто историческое значение, он не верит в ее прогресс, он отрицает ее будущее. ‘Напрасно стараются доказать, — говорит он,— что философия потому до сих пор не сделала никакого прогресса, что задача ее гораздо сложнее и требует для своего разрешения больших усилий, чем менее сложные задачи науки: напрасно предостерегают нас не делать заключений от прошедшего к будущему и не отрицать возможности прогресса на том основании, что его до сих пор не было. Как ни опасно полагать заранее безусловные границы тому, чего может достигнуть человечество, но тем не менее мы можем сказать, нисколько не опасаясь впасть в заблуждение, что философия никогда не достигнет своих целей, потому что цели ее лежат за пределами человеческих сил,— она имеет дело не с трудностью, а с невозможностью, ее вопросы недоступны положительному знанию, а потому и невозможен для нее никакой прогресс. Явления и их сходства, отношения их друг к другу и их последовательность — вот все, что только доступно нашему знанию, стремиться достигнуть большего знания — значит стремиться перешагнуть за непроходимые грани человеческих способностей: ‘чтоб знать более, надо быть более чем людьми’.
Ставя, таким образом, себе неразрешимые задачи, блуждая в неведомом мире ‘причин и сущностей’, недоступных человеческому пониманию, философия, очевидно, не имеет ничего общего с положительной наукой. Наукой она может быть названа разве только в насмешку. Но отсюда не следует заключать, как это многие делают, будто коренное различие между наукой и философией состоит в том, что первая черпает свои выводы из наблюдения фактов окружающей действительности, вторая — из глубины человеческого духа. Неправда, говорит Льюис, и та и другая наблюдают факты и из этих наблюдений строят свои выводы. Разница только в способах отношения к этим фактам. Наука относится к ним критически, она не делает ни одного шага без анализа и проверки и, медленно подвигаясь вперед, всегда переходит от известного к неизвестному. Совсем не то с философией: философия не может ни критиковать, ни поверять своих посылок. Посылки ее — вымыслы, и единственной гарантией этим вымыслам может служить только вера в непогрешимость ума философов. Но чтобы возыметь веру в эту непогрешимость, нужно быть по меньшей мере идиотом. Ведь непогрешимость была до сих пор только уделом пап, а между папами и философами по меньшей мере такая же разница, как между вызывателями духов и канатными плясунами.
А между тем без этой веры в непогрешимость философия немыслима. В этом отношении между философией и теософией нет и не может быть различия. Вместо того чтоб объяснять мир окружающих, но еще неизвестных явлений с помощью каких-нибудь известных достоверных данных, философ старается приискать для их объяснения невероятные гипотезы, о правдоподобности которых мы так же мало знаем, как и о самих явлениях. Таким образом, говорит Льюис, ‘заключения философии воздвигаются на непрочных основаниях, она идет не от известного факта к неизвестному, а от какого-либо неизвестного к другому, точно так же неизвестному. Она ведет свои дедукции от природы духа, сущности вещей и от требований разума. Рождаясь из такого тумана, умозаключение философии, как бы оно ни было блестяще, есть только радуга, а не мост. Для узаконения своего метода философ должен сперва доказать, что есть совершенное совпадение между природой и его интуитивным (т. е. представляющим себе, созерцающим свои представления) разумом, так что все верное в отношении к разуму верно и в отношении к природе’.
Но такого совпадения, как доказала современная психология, нет и не может быть. Представление наше о вещах не есть копия вещи, не есть простое ощущение вещи. Правда, в разговорном языке представление и ощущение часто смешиваются, принимаются одно за другое. Но этого не должно быть: представление есть ощущение, осложненное и видоизмененное бессознательной деятельностью ума, оно есть вывод из многих ощущений, прежде воспринятых или действующих одновременно с данным ощущением. Поэтому правильность представления находится в прямой зависимости от качества и количества этих ощущений, от их последовательности, от того порядка, в котором они соединены и расположены.
Но если представление есть только вывод из многих ощущений, раньше воспринятых умом и вызванных им теперь при новом ощущении как воспоминание, как темное знание о чем-то действительно существующем, то, очевидно, для поверки представления может быть один только способ: нужно превратить эти воспоминания в ряд действительных ощущений, т. е. сделать факты, о которых идет речь, доступными чувству и показать, что последовательность и соотношение этих фактов таковы, какими их представляют философы. Иными словами, он должен воспроизвести в своем уме прежде воспринятые факты, ощущения прошедшего превратить в ощущения настоящего, предметы отсутствующие сделать предметами присутствующими. Но философия, как мы знаем, имеет дело с предметами трансцендентальными, а такие предметы никогда не могут быть сделаны присутствующими. Потому, говорит Льюис, ‘всякая поверка философских истин есть покушение на нечто невозможное’, ее истины безапелляционны и абсолютны, а следовательно, нелепы и бессмысленны.
Наконец, для вящего вразумления и наставления г. Юркевича, купно с гг. Катковым и Леонтьевым, считавшими когда-то Льюиса своим последователем и единомышленником14, я не могу удержаться, чтоб не выписать еще следующее заключительное суждение Льюиса о философии вообще. Из этого суждения читатель увидит, как много заимствовал Льюис в своих умозаключениях из семинарских тетрадок г. Юркевича 15. ‘Если бы кто-нибудь вздумал рассуждать весьма обстоятельно и со всем красноречием убеждения о жителях Сириуса, определяя положительно, на что они похожи, через какие эмбрионические формы развития они проходят, какие перемены происходили в их общественном устройстве и до чего они дойдут в своем совершенствовании, то мы прежде всего спросили бы: чем вы, милостивый государь, докажете ваши положения? Чем ручаетесь вы за прочность всех этих выводов? Если он ответит, что интуитивный разум убеждает его в том, что все должно быть так по самой природе вещей, что он логически вывел эти заключения из данных разума, то мы подумаем, что он или намеренно мистифицирует нас, или что он — поврежденный в уме человек. В настоящее время метафизические умозрения в сущности не более рациональны, как и рассуждения о развитии живых существ, населяющих Сириус, даже можно сказать, что стремления философии, как бы они ни прикрывались темными, двусмысленными выражениями и старыми логическими приемами, еще менее рациональны, чем рассуждения о Сириусе, потому что относятся к предметам еще менее доступным’ (стр. XXIV).
Ну разве не то же самое, что говорил почтенный московский профессор? Просто списано с его ученических тетрадок: не правда ли, великий педагог г. Юркевич?16

ПРИМЕЧАНИЯ

12 Рецензия на книгу Льюиса была помещена в ‘Библиографическом листке’ No 1 ‘Русского слова’ за 1866 г. (переиздана в т. V ‘Избранных сочинений’ Ткачева, стр. 171—176). Печатается по тексту этого издания.
13 Задние мысли, скрытый умысел (фр.).
14 Ткачев имел в виду эпизод из полемики между Н. Г. Чернышевским и реакционными изданиями вроде ‘Русского вестника’ М. Н. Каткова и П. М. Леонтьева (последний был ведущим сотрудником этого катковского издания) по поводу ‘Антропологического принципа в философии’ Чернышевского. В ходе нападок на материализм Чернышевского, инициатором которых был П. Д. Юркевич в своей работе ‘Из науки о человеческом духе’ (‘Труды Киевской духовной академии’, 1860, кн. 4), ‘Русский вестник’ в редакционной статье ‘Виды на entente cordiale (сердечное согласие. — Б. Ш.) с ‘Современником» (1861, No 7) и ‘Отечественные записки’ Краевского и С. С. Дудышкина в статье последнего ‘Русская литература’ (1861, No 7) для обоснования идеалистической философии Юркевича ссылались между прочим на Льюиса. Чернышевский высмеял эти неуклюжие попытки в ‘Полемических красотах’ (H. Г. Чернышевский. Избр. философск. соч., т. III. M., 1951, стр. 410). В ‘Опытах изобретений и открытий’ Чернышевский также смеялся над ‘передовыми сынами нашего любезного отечества’ — Катковым, Леонтьевым и Дудышкиным, так хорошо познакомившимися при помощи Юркевича с книгами Льюиса (Н. Г. Чернышевский. Поли. собр. соч., т. X. М., 1951, стр. 64).
15 Говоря о семинарских тетрадках Юркевича, Ткачев имеет в виду следующее место из ‘Полемических красот’ Чернышевского: ‘Все мы, семинаристы, писали точно то же, что написал г. Юркевич. Если угодно, я могу доставить в редакцию ‘Русского вестника’ так называемые на семинарском языке ‘задачи’, т. е. сочинения, маленькие диссертации, писанные мною, когда я учился в философском классе Саратовской семинарии. Редакция может удостовериться, что в этих ‘задачах’ написано то же самое, что должно быть написано в статье г. Юркевича…’ (Н. Г. Чернышевский. Избр. философск. соч., т. III, стр. 366).
16 Безусловно, все сказанное здесь Ткачевым по поводу Юркевича продолжает традицию ‘Полемических красот’ Чернышевского (см. Н. Г. Чернышевский. Избр. философск. соч., т. III, стр. 418— 419). Называя Юркевича великим педагогом, Ткачев имел в виду брошюру Юркевича ‘Заметка’ (Киев, 1860), в которой он писал, что в деле воспитания ‘жизнь нуждается в основах и мотивах более энергических, нежели отвлеченные понятия науки, каковы, например, достоинство человека, человеческое образование и т. п.’. В прогрессивном лагере это положение Юркевича было истолковано как защита телесных наказаний (ср. Д. И. Писарев. Соч., т. 2. М., 1955, стр. 54). В 60-е годы г. Юркевич неоднократно и с претензиями выступал на поприще педагогической теории. В 1869 г. он издал свой ‘Курс общей педагогики’. В рецензии на эту книгу (‘Дело’, 1869, No 3), следуя Чернышевскому, призывавшему смотреть на школу, к которой принадлежал Юркевич, как смотрят на алхимию и кабалистику (см. Н. Г. Чернышевский. Избр. философск. соч., т. III, стр. 412, см. также Д. И. Писарев. Соч., т. 1. М., 1955, стр. 301—302), умело сопоставляя писания Юркевича с книжонкой литературного халтурщика Мильчевского ‘Великий маг и чародей’, Ткачев представил целую коллекцию курьезов и нелепостей ‘педагогической кабалистики’ ‘великого педагога’, однако там, где дело касалось ее практических приложений (также в духе ‘Полемических красот’ Чернышевского), считал необходимым предостеречь читателей от легкого к ней отношения, показав ее классовый, апологетический, реакционный смысл, резюмирующийся в четырех словах древнего изречения: ‘щадяй жезл ненавидит сына’, особенно пригодного, по мнению Юркевича, в воспитании ‘детей парода’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека