Теперь только и речи, что о пожарах в Петербурге. Газеты наполнены описаниями этих бедствий, жалобами и сетованиями, проектами, как предупредить зло, как помочь пострадавшим. Посреди всех этих толков, и в домах, и на улицах, и в правительственных сферах, и в простом народе, и в печатных статьях господствует общее убеждение, что эти бедствия происходят не случайно, что они совершаются преднамеренно, что эти пожары — следствие поджогов и что эти поджоги будто бы находятся в связи с какими-то политическими тенденциями. Рассказывают о затейливых зажигательных снарядах, имеющих вид яйца и начиненных горючим веществом, которое мгновенно воспламеняется, когда разобьется сосуд: такое яйцо упало однажды с воза, нагруженного мебелью, и, разбившись, произвело сильное воспламенение, которое, к счастию, на этот раз не имело гибельных последствий. Множество лиц, подозреваемых в поджогах, арестовано полициею. Петербург разделен на три военные губернаторства, учрежден особый комитет для принятия необходимых мер, следствия производятся деятельно, и обвиняемые будут подвергаться военному суду, который, как известно, чинится в 24 часа. Несмотря на все эти деятельные меры, общественная тревога не прекращается в нашей северной столице. Беспрестанно то в том, то в другом месте подбрасываются письма с угрозами — и вот точно такие же угрозы начинают появляться и в Москве.
Поджоги у нас не новость. Но до сих пор они были делом мошенничества, грабежа, иногда чем-то вроде эпидемии, свирепствовавшей между простыми и грубыми людьми, или, наконец, делом диких побуждений, не украшавших себя никакими девизами и не оправдывавших себя никакими общими тенденциями. Это было невольничьим преступлением, злодейством людей, униженных и испорченных рабством. Так в среде римских невольников было любимою мечтой: сжечь Капитолий, и в Риме все невольничьи смуты сопровождались поджогами, так и у нас, когда половина народа находилась в рабстве, поджоги были явлением обыкновенным. Но в тех странах, где рабство исчезло, исчезли и поджоги. В Европе часто происходили и теперь еще происходят политические смуты, междуусобия, революции, но нигде в Европе не прибегают к систематическим поджогам, никто из самых отчаянных парижских баррикадистов не осмелился бы подать такой мысли и никто из них не выслушал бы ее без негодования: негодяя, который возымел бы такую мысль, расстреляли бы на месте его собственные соумышленники. Вот почему мы не хотим верить не только ожесточенной народной молве о виновниках теперешних поджогов, но и тем подозрениям, которые проглядывают в печати и слышатся от людей, способных к самообладанию, слышатся в сопровождении разных улик и доводов. Мы не хотим верить всем этим подозрениям, пока не получим несомненных доказательств, пока формальные следствия не обнаружат фактов.
Да и как верить? Как допустить, чтобы в людях, имеющих по крайней мере лоск образования, по крайней мере грамотных, по крайней мере умеющих связать несколько слов в правильную речь, хотя бы самого нелепого содержания, чтобы в людях, способных подаваться на какие-нибудь умственные увлечения, хотя бы самого безобразного свойства, — могло быть столько животного бессмыслия, столь нравственного бессилия, столько рабского чувства?.. Между нелепою мыслию и таким гнусным делом, между возмутительною прокламацией и поджогом — целая бездна. Сколько нужно одурения или сколько низости, чтобы этой бездны не было!
Однако, скажут нам, в последнее время много невероятного являлось на свет. Вера творит чудеса, но и бессмыслие творит, в свою очередь, чудеса, очумевшее воображение творит также чудеса. Недавно случилось нам упомянуть о русских агитаторах, проживающих комфортабельно за морями: разве то, что они делают, не те же поджоги? Или они так невинны, что не понимают, к чему клонятся их манифесты? Или они думают, что возбуждать стихийные страсти, которые так же мало разбирают свои жертвы, как и пожары, которые так же сопровождаются всеобщими бедствиями, падающими на бедных и богатых, на честных и бесчестных, и еще более на первых, не значит поджигать, особенно когда проповедники живут весело в сторонке и еще менее обыкновенных поджигателей рискуют своею особой? Разве это не одно и то же? Разве это еще не хуже? Разве нельзя ожидать всего от людей, которые действуют таким образом? Люди, потерявшие живое чувство и смысл действительности, способны на все. Невольники поджигали Капитолий, но Рим поджигали также и обезумевшие артисты, с тем чтобы полюбоваться великолепным спектаклем и подразнить свою притуплённую чувственность. Люди, загубившие свой ум и сердце в фразе, люди, потерявшие способность что-нибудь действительно почувствовать и о чем-нибудь сериозно подумать, способны на всякие эксперименты, не хуже несмысленных ребятишек.
Наши заграничные refugies (мы хорошо знаем, что это за люди) находят, что Европа отжила свое время, что революции не удаются в ней, что в ней есть много всякого хлама, препятствующего прогрессу, как, например: наука, цивилизация, свобода, нрава собственности и личности, — и вот они возымели благую мысль избрать театром для своих экспериментов Россию, где, по их мнению, этих препятствий нет или где они недостаточно сильны, чтобы оказать успешный отпор. Они пишут и доказывают, что Россия есть обетованная страна коммунизма, что она позволит делать с собою что угодно, что она стерпит все, что оказалось нестерпимым для всех человеческих цивилизаций. Они уверены, что на нее можно излить полный фиал всех безумств и всех глупостей, всей мертвечины и всех отседов, которые скоплялись в разных местах и отовсюду выброшены, что для такой операции время теперь благоприятно и что не надобно только затрудняться в выборе средств. Все эти прелести с разными гримасами появлялись в русских заграничных листках, — все оне воспроизводятся и развиваются в подметных прокламациях, которые появляются в самой России и которые были бы невозможны нигде, кроме России. Да, рабские инстинкты, нравственное несовершеннолетие творят чудеса, они делают возможным, что было бы невозможно нигде. Благодаря им даже скорбный поэт Огарев попал в пророки. Еда и Саул во пророцех?
Малолетство ума, не привыкшего действовать, причиною того, что самые чудовищные и самые бессмысленные вещи выслушиваются и принимаются как нечто сериозное, в пассивных умах ничто, ни дурное, ни хорошее, ни смысл, ни бессмыслица, не возбуждает никакой деятельности, разбирающей, оценивающей, усвояющей, отвергающей, все сваливается в одну глупую груду, а инстинкты рабства готовы покорствовать всякому возбуждению, всякому велению.
Но от слова до дела еще огромный шаг, и мы все не хотим верить, чтоб этот шаг был совершен. Во всяком случае, мы не можем не заметить утешительных признаков, которые обнаруживаются, с одной стороны, в спокойствии и твердости правительства, с другой — в энергической нравственной реакции, которую наконец обнаруживает общество против всех тех пряностей, которыми поддавали его, рассчитывая на его неразборчивость и паралитическое состояние. Всего опаснее были бы такие меры, которые клонились бы к стеснению этой возбудившейся в обществе жизни и которые, имея в виду подавить зло, стали бы поддерживать и усиливать условия, благоприятствующие злу. Что производит зло, наука ли, энергия ли общественного мнения, свобода ли? Наука ли может быть виною того возмутительного невежества, того искажения смысла, той одичалости, которые высказываются в изделиях тайных типографий? Живое ли развитие общественных интересов виною той бесхарактерности, с которою все у нас выслушивалось без малейшего отпора, а еще с благодушным умилением? Свобода ли была виною этих рабских инстинктов, которые проглядывают в складе мыслей у наших умников? Честная ли печать овладевает во мраке невинною молодежью, растлевая ее во всех умственных и нравственных основах, обманывая и обольщая ее и трактуя ее как chair a canon, как материал для своих экспериментов и орудие для своих замыслов? Когда наука получит у нас все должное ей уважение и силу, когда она даст новую, лучшую жизнь нашим гимназиям и университетам, тогда станет невозможным это недостойное положение, в котором находится наше юношество, тогда оно не дастся в руки всякому интригану и плуту, когда у нас будет самоответственная печать, тогда потеряют значение заграничные типографии, когда у нас будет вполне правильный суд с присяжными и со всеми гарантиями, тогда исчезнут так называемые жертвы, хотя кары будут решительны и грозны, когда общественным интересам будет дана надлежащая сила и значение, когда праву собственности, незыблемому и бесспорному в своих основаниях, будет дано все принадлежащее ему влияние, — тогда прекратится бесхарактерность мнений и безучастие к общественному делу. Тогда только превратится в смешное воспоминание тот чудовищный, поразительный факт, оскорбляющий теперь до последней глубины наше народное чувство, — тот факт, что несколько господ, которым нечего делать, несколько человек, неспособных контролировать свои собственные мысли, считают себя вправе распоряжаться судьбами народа с тысячелетнею историей (бедный тысячелетний народ, за что суждено тебе такое унижение?), предписывая законы его неучащейся молодежи и его недоученным передовым людям. В далекой перспективе воспоминания станет также смешон, а не отвратителен этот осторожный и благоговейный тон, с которым говорят у нас о вышеупомянутых законодателях даже те из нашей пишущей братии, которые в душе или исподтишка осмеливаются роптать и негодовать на них. Кстати припоминается нам теперь слово, сказанное когда-то нынешним императором французов, когда он еще был президентом республики, — слово, которое имело бы еще большее значение, если б оно более оправдывалось делом там, где было сказано: ‘Le meilleur moyen de reduire a l’impuissance ce qui est dangereux et faux, c’est d’accepter ce qui est vraiment bon et utile… Hatons nous, le tempe presse, que la marche des mauvaises passions ne devance pas la notre’ [‘Чтобы лишить силы то, что ложно и опасно, лучшее средство — принять то, что действительно хорошо и полезно… Поспешим, время не ждет, не допустим, чтобы вредные страсти опередили нас’ (фр.)].
Москва, 6 июня 1862
Впервые опубликовано: ‘Современная Летопись’. 1862. 6 июня. No 23.