Наши публицисты, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 9 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

НАШИ ПУБЛИЦИСТЫ

Каждую неделю по хорошему поучению… Если бы Россия читала их внимательнее, она наверно поумнела бы за одну, за две зимы. Но она не умнеет, потому что не хочет читать ‘Московского Еженедельника’ кн. Е.Н. Трубецкого и, может быть, даже не очень знает о его существовании. Тоненькая книжка-тетрадочка в обложке небесного цвета, напоминающая по виду ‘Дневник институтки’, представляет собою, таким образом, уединенный стул, на котором сидит и важно вещает свои ‘спасительные речи’ московский профессор, но его никто не слушает… Бедный профессор, несчастная Россия!
Князю Мещерскому, если не ошибаюсь, около 80 лет: он сверстник и однолеток Достоевского, князь Е. Н. Трубецкой — однолеток и, кажется, ученик Влад. Соловьева, и, следовательно, ему около 50—55 лет, не более. Но меня поражает следующее: не оспаривая общего мнения России, что кн. Мещерский — злодей, гангрена страны, чума и яд, я все-таки нерешительно замечаю, что этот злодей имеет некоторый, — допускаю, ‘чумный’, — талант и, что меня особенно поражает, имеет решительно молодость духа, напротив, еще в свежих силах, кн. Евг. Трубецкой поражает меня какой-то безнадежной старостью, преждевременным угасанием всех сил, и должно быть, от этого присходит то, что он кажется таким неталантливым.
Послушаем 50-летнего московского профессора: ‘В своем отношении к красному террору две первые Государственные Думы обнаружили преступное малодушие. В ответ на политические убийства они молчали. Но разве не хуже поступают в настоящее время октябристы и правые, умалчивая о политических князях? Разве не то же самое повторяется теперь в третьей Думе! Разве сторонники убийства пользуются в ней меньшим весом и влиянием? Вся разница в том, что в ней драгоценнейшее из человеческих прав
— право на жизнь — приносится в жертву другим классам населения, другим выгодам и в другой, легальной форме. Но, в общем, третья Дума совершает тот же преступный компромисс, как и первые две. Судьба двух первых Дум должна послужить ей предостережением. Их двойственное, оппортунистическое отношение к политическим убийствам, несомненно, послужило главным источником их внутреннего бессилия. Именно этим они восстановили против себя самого опасного врага — инстинкт самосохранения. Страх за свое существование создал реакцию общественную. Хуже того: реакция, выступившая на защиту неприкосновенности жизни и имущества, против убийств и грабежей, тем самым получила то нравственное оправдание, которое составляет условие ее силы. Теперь на этот же гибельный путь вступает третья Дума. Потакая смертным казням, она также создает нравственный ореол и оправдание тому самому врагу, против которого она борется, —революции’. И т. д., и т. д.
И вот, читая это, я недоумеваю: откуда этот глубоко старческий тон, как будто автору этих строк 80 лет? ‘Моя аптека не ошибается: она дозирует яды и целебные травы точь-в-точь, как прописано в рецепте’. Этот тон самодовольного провизора никогда не меняется у профессора-философа, который со своего одинокого стула неизменно каждую неделю в передовой статье сперва обращается влево и говорит ‘товарищам’: ‘Вы очень повернуты влево, вам надо повернуться немного вправо’, а затем, обратившись к правым, тою же интонациею продолжает: ‘Вы очень повернуты вправо, вам надо повернуться немного влево’. А при общем недоумении, куда же именно надо повернуться, кн. Е. Н. Трубецкой оканчивает: ‘Смотрите прямо на мой нос, это — нос профессорский, профессорские носы никогда не ошибаются: ибо они не волнуются, бесстрастны, не краснеют и не бледнеют, не потеют и не холодеют, но всегда остаются равными себе самим. И направляют руль корабля, например общественного или государственного корабля, — прямо по линии профессорского носа, всего лучше по линии моего носа — это и значит идти к верному спасенью’.
Я не шучу. Никогда мне не приходилось читать статей такого глубокого нравственного самодовольства, как в ‘Еженедельнике’ кн. Трубецкого, подписанных его именем, — неизменно на первом месте и никогда не больше 5—6, а то и в 3—4 странички. Пишет он — как червонцем дарит, и, без
сомнения, считает заслугу свою перед отечеством — чрезвычайной. Между тем все его статьи сводятся буквально к схеме, которую я привел: ‘Ну, вот, зачем же они так повернулись вправо?! Эй, вы: куда же все загнулись, когда я вам говорил, что нужно смотреть немного сюда’ (указывая на свой нос). И — ничего еще! Никакой другой политики! Ни программы, ничего! ‘Мой нос’ — и могила.
Профессор не волнуется. Смотрите, какой ровный тон. Вы думаете, он взволнован левыми убийствами или правыми казнями? Нисколько: он негодует на них лишь постольку, поскольку это оскорбляет его, профессора, оскорбляет тем, что не послушали слов, ‘которые он говорил еще в прошлом году’. И только. По степени бесстрастия и равнодушия я могу сравнить его только с Леонидом Андреевым, который как бы носит при себе ‘ящик с ужасами’ и торгует ими: ‘Хотите ужасов войны? — Вот вам ‘Красный смех’. Хотите ужаса казни? — Вот ‘Рассказ о семи повешенных’, или ужаса сумасшествия? — Вот ‘Повесть о Василии Фивейском’.
А знаете ли, знаете ли причину кровавости нашего времени? Мы вообще еще не переступили через заповедь ‘Не убий’, т.е. учили ее в детстве и катехизисе, но мало ли чего там не учили! И, затем, читали и читаем ее в газетах. Но ведь мы хорошо про себя знаем, что одна небольшая битва уносит больше жизней, чем год военно-полевых судов. Взвесив все это по-аптекарски в уме своем, мы и остаемся спокойны в душе своей, как кн. Е. Трубецкой, — если волнуемся, то лишь для хорошей репутации. На самом деле никому никого не жалко. Жалко всегда ближнего, жалко всегда воочию. Этого физиологического закона не переступишь. Я вот, живя на даче и занимаясь ночью, несколько раз слышал через открытое окно, как какой-то зверек дерет другого какого-то зверька, должно быть, сова крота или белку: и крик этого убиваемого зверька, убиваемого долго, несущийся за версту, — буквально заставил меня ‘роптать на промысел Божий’. — ‘Как это Провидение так сочетало такие инстинкты?.. А чем же сове кормиться?.. Но чем же крот виноват?’ Я волновался весь день. Но ведь это оттого, что я слышал крик. И все мы ужаснемся смерти, когда увидим ее. А не увидев?.. Точно так же и великое ‘не убий’. В эти годины ужасов не вводимся ли мы ощутительно, физиологически, слуховым и зрительным образом в великое ‘не убий’, т. е. не довоспитываемся ли мы до этого закона, которого решительно никогда не чувствовали. Ведь задолго до этих лет резали прохожего на дороге и иногда резали товарища товарищи, ради трех рублей, — ‘чтобы опохмелиться’. Так что же нам рассуждать о смерти, бомбах и казнях? ‘Дело привычное’. Разве что ‘личное беспокойство’, да ‘иностранцы осудят’.
Великое воспитание — дело опыта. Ужас смерти можно испытать, когда на глазах умер родной, умер близкий друг. В ужасе войны можно убедиться, ‘понюхав пороха’, в положении солдата и рядового офицера. И, наконец, ужас казни — вот теперь, когда царапают где-то близко, в соседстве, когда слышишь крик кого-то, кому это родное. ‘Отмена смертной казни’ в России произошла, как известно, по обещанию Елизаветы Петровны и после ее восшествия на престол. В минуты политической тоски и неуверенности в своей голове она дала Богу клятву: ‘Никого не лишать жизни’. Вот томительными текущими годами, месяцами не будем ли мы все приведены в молчаливой, про себя, клятве: ‘Никогда я не подниму руки на человека’.
Если да, — мы не переживаем эти дни напрасно.

* * *

В скучном журнальце, где перебирались целый год все те темы, какие перебирались и во всех газетах, но только перебирались ленивее, без жара, без ‘надежды и веры’, — в последней тетрадочке-книжке появились две интересные статьи: ‘Небесный ревизионизм. Письмо из Парижа’ г-на Н. К., и ‘Возрождение язычества’ (на Западе) г. Перовича. Одна посвящена пересказу впечатлений и волнений, какие пережила русская колония в Париже, сплошь почти состоящая из марксистов и социал-демократов, отчасти из эмигрантов, собравшаяся на лекцию г. Бердяева, бывшего марксиста и политика, оставившего и политику и марксизм ради идеализма и отчасти религии. Другая статья, еще не оконченная, посвящена обширному движению в искусстве, литературе и философии, связанному с именами Берлиоза, Вагнера, Ницше, Ибсена, Кнута Гамсуна, Пшибышевского и очень многих других. Было ‘Возрождение’, и нет ‘Возрождения’, а церкви, — хотя бы то же старенькое католичество, полное ‘суеверия’ и осмеянное, и как осмеянное еще в эпоху ‘Epistolae obscurorum virorum’! {‘Письма темных людей’ (лат.).}, — все стоят. Тема, над которой стоит задуматься. ‘Возрождения’ суть явления литературные и общественные, а не народные. Они не только что не колеблют нации, но и остаются просто даже неизвестны для нее в глубоких слоях. Литература есть прекрасное и глубокое явление, но имеет одну бедную сторону в себе, одно прирожденное у себя несчастие: все, что в нее попадается, — ‘выговаривается’, в смысле ‘выдыхается’, обесценивается, бессилеет. Литература есть слово. Сказано — потеряно. Сказано — полюбовались, поволновались: и — умерло. Обратите внимание на Ницше, — и особенно на действие его в русском обществе, где, кажется, он был пережит горячее, чем в самой Германии. В течение 7—10 лет Россия, т. е. ее читающие и пишущие классы, буквально бредили Ницше, думали по нему, говорили в его стиле, не говоря уже о постоянных и нескончаемых цитатах. Ну, и что же? ‘Выговорилось’, ‘выдохлось’. Побыв несколько лет ницшеанскою, буквально ницшеанскою, — Россия осталась сейчас деревенскою, помещичью, рабочею, революционною, хулиганскою и проч., и проч., но ницшеанского ничего в ней не осталось. Разлюбили ли Ницше? Опровергли ли его? Ничего этого не случилось. Случилось худшее: Ницше был литератор, его литературно восприняли, и, как ко всякому литературному, — охладели. Так около старого, — предрассудочного и злоупотребительного, — католичества прошумела волна ‘Писем темных людей’, прошумели Ульрих фон Гутен, Эразм и Рейхлин, и замерли, не только не опрокинув этой старой стены, но даже и не отмыв от нее грязи. Литература по существу своему поглощает в себе великие энергии, которые ее вздымают. Было великое чувство, ну, напр., неправды католической церкви, оно могло бы перепрокинуть эту церковь, останься оно в таких людях, как Иоанн Гусе, как Иероним Пражский, как народная масса. Но оно пошло вверх и выкинулось фонтаном слов, создалась прекрасная ветвь европейского ‘Renaissance’, где ‘католичеству много досталось’: но уже в католичестве эта ветвь, как и вообще весь Renaissance, ничего не переменили. Можно ожидать, что это самое случится и с языческим возрождением наших дней.
Литературные явления приходят и уходят. Но жизненные отношения остаются, — с литературой или без литературы — все равно. Если они не находят выражения в слове, остается боль их, неудобство их, ненормальность их, сила их. И вот здесь есть опасность если не ‘возрождения язычества’, чего в прямом движении, кажется, нельзя ожидать, то опасность упадка христианства, — чего мы все являемся довольно очевидными свидетелями. Неясность, двусмысленность или колебания в отношении христианства: 1) к труду, 2) к семье и 3) к достатку, богатству, деньгам и вообще экономике, — вот опаснейшие пункты дела, на которые давно следовало обратить внимание всем заинтересованным. Здесь опасно уже колебание, неясность: как наверно проиграет битву полководец, который не имеет перед нею совершенно твердого, абсолютного плана сражения. ‘И так, и эдак’, и ‘да, и нет’, ‘ни да, ни нет’ здесь губит больше, чем самое отрицание или полное незнание. Но совершенно очевидно, что в данных трех пунктах ни которые из церквей, и, значит, все они вместе, не имеют совершенно твердого, адамантового учения и решения. ‘Брак свят, но девство лучше’, ‘мужем и женою сотворил человека Бог, но кто не оскверняется этим — тот стоит выше’, ‘труд — благословен, но нищенство — благословеннее’, — все это очевидно ‘и да, и нет, ни да, ни нет’. Около всего этого можно говорить годы и исписать томы, но ведь народу-то не то нужно в таком коренном устое его жития. Не станет же всякий человек в недоумении своем перечитывать целую литературу, делать справки: некогда, от боли некогда. Ему надо видеть догму, яркую, как молния, светлую, как солнце. А ее до очевидности нет: и ‘целая литература’ ведь и возникла потому именно, что надо же как-нибудь скрыть, затенить недоразумение и колебание, надо обосновать и, наконец, даже доказать, что нравы и ‘да’ и ‘нет’ и что даже ‘нет’ совершенно равняется ‘да’ и есть то же самое, что ‘да’. Это трудно. Оттого написаны томы. Но томы не помогают, и боль и трудность, ненормальность положения остаются. Повторяю, здесь гораздо больше опасности, чем в сорока Ницше, ибо это не зависит от литературного успеха, да и вообще это уже не есть литература, а тут стоит молчаливое страдальчество человечества.
Кстати, когда я рассматривал в Сикстинской капелле известный ‘Страшный суд’ Микель-Анджело, то мне тоже побрезжилось, что это стоит ‘Also sprach Zarathustra’ {‘Так говорил Заратустра’ (нем.).}. Видя множество фигур, частью летящих кувырком, мы не спрашиваем себя, что же именно хотел выразить в ней Микель-Анджело? Между тем, ‘что он хотел сказать’, совершенно отчетливо выражено в фигурах ближайших к И. Христу и Божией Матери — мучеников: один подносит им содранную с него кожу, другой — щипцы, которыми рвали его тело, третий, четвертый и т. д. — тоже орудия муки. И, показывая, — имеют вид слишком мало покорный. Известно, что Микель-Анджело был человек молчаливый, угрюмый и как-то вечно враждующий, даже неизвестно, с кем враждующий. Рафаэля он не любил, даже, кажется, не ценил. Тот был слишком ‘небесен’, а этот нес в себе бурю. В ‘Страшном суде’ он до последней степени отчетливо выговорил вековечный упрек и жалобу, наконец, недоумение и даже бурю человечества о тех ‘горших страданиях’, об этих вот щипцах и кострах, гвоздях и содранной коже, которые ‘удивительным образом’ наступили для человечества именно после того, как оно ‘искупилось’, и ‘было спасено’, и ‘всему научилось’, и ‘признало всю правду’ и пр., и пр. Словом, как только ‘спасли’ человека, так и начали с него драть шкуру, и Микель-Анджело нарисовал это огромно, выпукло, так, что не прочитать нельзя. Не знаю, что думают об этом папы, совершающие именно в Сикстинской капелле все свои торжественные церемонии. Когда я только взглянул на картину и по указателю прочел имена тех определенных святых, которые подошли к Христу почти с угрожающими жестами, — для меня не было сомнения о мысли Микель-Анджело.
Но всякой душе нужен некоторый покой, утешение, нужны великие акты надежды и веры. Обиженным ‘здесь’ нужна вера, что они будут оправданы ‘там’. Вот эта азбука существования, без которой решительно невозможно жить, — нельзя так же жить без нее нравственному существу человека, как корове нельзя жить без сена и самому человеку без дыхания, — она дается церковью. И вот на этих-то актах, нуждах человечества, народных, все здесь и держится. Иногда подумаешь: ‘Жгли людей живыми, а люди все остаются верными ей’. Ну, напр., это подумаешь о католицизме. Удивляешься, негодуешь, в следующий момент умозаключаешь: ‘Но, значит же, если человечество такие муки свои простило этой католической церкви, то что-то находит она в ней, ради чего прощает это горькое и забывает об этих муках. Прощения не было бы, если сладкое не превышает горького’. Дело в том, что сожгла она некоторых, а дала отдых всем, что она — народна, и наконец, что в ее власти или обладании находится действительно та ‘азбука’ моральных необходимостей, которых всякий просит и без которых никто не имеет чем прожить. В момент, когда ‘великие утешения’ стал бы давать кто-нибудь другой, кроме церкви, — она ослабла бы. Но их ни у кого нет. Их никто не может дать. Кто может сказать мне, кроме как священник ‘на духу’, что я буду прощен за какой-нибудь тайный грех, что осуждение, которым я себя осуждаю, оно будет снято Богом и наконец я успокоюсь. Ни императоры, полководцы, ни весь народ, ни парламент ‘голосованием своим’ не могут дать мне этого: а священник даст, сам с верою и мне внушая веру. Вот установить, традиционно установить, чтобы и у него была вера, и у меня была вера, без чего акт невозможен и облегчения не произойдет, — для того надо было протечь целой культуре, надо было совершиться бесчисленным личным переживаниям, процессам, ‘чудесам’, ‘исцелениям’, ‘прозрениям’, в которых может быть большая доля и ложного, но все это ложное, и неложное сложилось так, утряслось так, что из этого получается тот хлеб, вкусив которого я единственно не могу остаться жить, жить в радости, а не в унынии и смерти. Церковь и говорит, что она мучила людей, все ‘врагов’ своих и ‘еретиков’, чтобы отстоять эту пусть даже и иллюзию, но такую, без которой люди морально задохлись бы. Только этим и можно объяснить, что люди, получая только из этого одного места этот определенный и всем нужный хлеб, простили ‘углу этому’ все мучения свои, несправедливости с собою, беды свои, и идут, все идут люди, как рыба зимою в проруби, — где кой-кого из нее и ловят или багрят, но все же без этого ‘места’ она сразу и массой вся задохлась бы.
И что поделает с этим интеллигенция, не наша только, но хотя бы германская или итальянская XVI века? Вот отчего Боккачио и Эразм прошумели, а сельский cur {священник (фр.).} все стоит на месте.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1908. 3 авг. No 11635. Подпись: А. В.
‘Письма темных людей’ — сборник немецкой антиклерикальной сатиры XVI в. ‘Так говорил Заратустра’ (1883—1884) — название книги Ф. Ницше.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека