Наши нравы, Станюкович Константин Михайлович, Год: 1880

Время на прочтение: 342 минут(ы)

К. С. Станюкович

Наши нравы

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I
ПРИЕМНЫЙ ДЕНЬ

В исходе девятого часа утра мая месяца 187* года, его превосходительство Сергей Александрович Кривский, по обыкновению, окончил свой тщательный туалет и, сопровождаемый камердинером, вышел из уборной.
Струйка тонкого душистого аромата пронеслась по комнате с появлением его превосходительства.
Это был высокий сухощавый старик лет под шестьдесят, прямой и крепкий на вид, безукоризненных манер и красивой осанки.
Лицом и складкой он походил на тех шаблонных лордов, каких обыкновенно рисуют в иллюстрациях и изображают на сцене актеры. У него были резкие правильные черты когда-то красивого лица, прямой с маленькой горбиной нос, плоские желтоватого отлива щеки с седыми, опущенными книзу бакенбардами и серебристо-курчавые волосы с падающей на лоб прядкой, как у Биконсфильда на портретах. Усов он не носил, это место было тщательно выбрито. Несмотря на морщины и глубокие борозды под глазами, Кривский глядел бодрым и свежим стариком.
Одет он был просто и изящно. На нем был утренний длиннополый редингот из темно-синей рогожки, застегнутый почти доверху, с белевшим из бокового кармана кончиком батиста. Низенькие стоячие воротнички оставляли длинное горло почти открытым, что придавало его превосходительству птичий вид. Большая длинная голова держалась прямо, чуть-чуть откинувшись назад.
С первого же взгляда, брошенного на длинную, высокую и прямую фигуру старика, видно было, что перед вами человек хорошего тона и положения, привыкший к власти. Это сказывалось и в ровном, спокойном, чуть-чуть надменном взгляде серых, глубоко сидящих глаз, в осанке и в манерах этого ‘quite gentleman’ {‘настоящего джентльмена’ (англ.).}, как прозвали Сергея Александровича англичане, когда он несколько лет тому назад посетил Англию в качестве делегата какого-то международного съезда и пленил англичан своей респектабельностью, прекрасным выговором и безукоризненными манерами.
Английскую складку Сергей Александрович приобрел, впрочем, относительно не так давно — в шестидесятых годах, когда в канцеляриях появились английские бакенбарды и явился спрос на чиновников-англоманов. В то самое время Сергей Александрович Кривский, ‘подававший надежды’, написал несколько проектов, ездил на казенный счет за границу и напечатал две статейки в ‘Русском вестнике’. Он тотчас же обратил на себя внимание, как человек, владеющий пером ‘божественно’ и обнаруживший несомненные государственные способности в проектах по всевозможным вопросам. За ним упрочилась репутация умницы и в служебных кружках относились с уважением к его способностям, такту и английской складке.
Кривский старался быть на высоте этой репутации. Он похваливал английских государственных людей, не одобрял французских, выписывал ‘Times’ и ‘Punch’, одевал и воспитывал детей по-английски, тщательно брил усы, пил портер и при случае порицал варварство аграрного устройства в России. Он называл себя европейцем, держал дом на широкую ногу — говорили, впрочем, что у него большие долги — и, несмотря на различные течения, являвшиеся в продолжение пятнадцати лет, с тех пор как он занял видный пост, он направлял свою ладью с удивительным искусством.
Товарищи его слетали, удалялись на более или менее почетные синекуры, а он был все на месте, все ‘стоял на страже государственных интересов’, — как шутливо говаривал иногда Сергей Александрович в минуты хорошего расположения.
В последнее время, впрочем, Сергей Александрович, сохранив английскую складку, потерял уважение к английским государственным людям. Он стал реже похваливать их ‘мудрую осторожность’ и увлекся ‘гениальным’ и ‘решительным’ Бисмарком. Тогда решительность начинала входить в моду, и Сергей Александрович с своим изумительным тактом очень хорошо понял, что пора и ему явиться Бисмарком во вверенном ему управлении.
Сергей Александрович подошел к трюмо, оглядел с головы до ног свою фигуру, поправил прядку серебристых волос, придав ей вид натурально ниспадавшего локона, бросил взгляд на свои красивые руки с длинными пальцами, поправил галстух и, взглянув на часы, прошел в кабинет.
Посреди огромной высокой комнаты, в которую врывался свет из четырех окон, стоял письменный стол громадных размеров. Зеленая мебель в готическом вкусе и шкафы, уставленные книгами, придавали кабинету строгий, деловой вид. По стенам висели портреты высокопоставленных лиц с собственноручными надписями, портреты супруги и детей Сергея Александровича и многочисленные фотографические группы. Стена, сзади письменного стола, занята была большой картой России, а по углам стояли бюсты иностранных особ и в том числе Бисмарка. Все в этом кабинете было строго и солидно, только один уголок его, составлявший как бы маленькую гостиную с мягкой мебелью и столом, украшенным хорошенькими безделками и кипсеками {альбомами с иллюстрациями (от англ. keepsake).}, несколько нарушал строгость остальной обстановки. Уголок этот служил местом приема дам-просительниц, желавших иметь аудиенцию у его превосходительства.
Письменный стол был завален бумагами в папках и без папок, печатными записками, книгами, докладами и письменными принадлежностями. На столе стояли: громадная чернильница, лампа, свечи с абажурами, разные изящные вещицы и несколько фотографий, между которыми выделялся портрет замечательно красивой молодой женщины, обвитый венком из засохших цветов. Спереди было два кресла, а около места, где сидел Сергей Александрович, красивый курительный прибор.
Таков был кабинет, где в течение пятнадцати лет Сергей Александрович сидел на страже государственных интересов. В этот кабинет часто входили в горе и уходили веселые, но еще чаще входили с надеждой и уходили обезнадеженные… Уютный уголок видел много пролитых женских слез, но видал и улыбки… Много людских участей решалось в этой комнате.
Сергей Александрович подошел к столу, переставил число на календаре, уселся в кресло, закурил сигару, вынул из вороха газет, лежавших на столе, ‘Journal de S.-Petersbourg’ {‘С.-Петербургскую газету’.} и стал пробегать газету, тихонько отхлебывая чай.
Кривскому, однако, не читалось. Он взял другую газету, третью и отложил их в сторону. По лицу его пробежала тень. Он облокотился на локти и задумался. Случайно взор его упал на фотографию молодого офицера, и Сергей Александрович насупил брови.
Сын, любимый сын, приводил отца в отчаяние. Он не раз платил за него долги, сердился, но платил. Сын обещал исправиться, но вчера вечером жена опять умоляла его спасти сына. Который раз он спасал своего любимца, и опять спасать!
‘Это, наконец, слишком! — вздохнул он. — Я поговорю с ним… Так никаких средств не хватит… И без того долгов много…’
Он позвонил. Вошел камердинер, плотный старик с узкими плутоватыми глазками на мясистом лице. Старик давно служил у Сергея Александровича и знал его вдоль и поперек.
— Александр Сергеевич встал?
— Нет-с, они изволят почивать.
— Разбуди его. Впрочем, постой… не надо…
‘Пусть спит! — смягчился вдруг старик, любивший без памяти своего Вениамина. — Верно, он и лег-то недавно!’
— От Виктора Павловича курьера не было?
— Нет-с.
— Поди, братец, узнай… Да что там… — Он кивнул головой на дверь, — много народу?
— Кажется, немного.
— Так поди насчет курьера узнай, да потом попроси ко мне дежурного.
Сергей Александрович опять погрузился в размышления.
Курьер от Виктора Павловича волновал Кривского, волновал до того, что он поминутно поглядывал на дверь. Вчера Виктор Павлович должен был говорить об его стесненных обстоятельствах и обещал дать ему знать о результатах. Сергей Александрович уже не раз прибегал к этому средству и теперь снова вынужден был хлопотать. Его одолевали долги.
Вошел камердинер с сияющим лицом и подал конверт.
— Сию минуту привез курьер от Виктора Павловича.
Сергей Александрович быстро разорвал конверт и начал читать. Лицо его принимало выражение благоговейного умиления.
— Как он добр… как добр! — прошептал он, утирая навернувшуюся слезу.— Как добр!..
Французское письмо, приведшее Кривского в такое настроение, содержало следующие строки:
‘Дорогой Сергей Александрович!
Дело улажено. Я намекнул вчера князю о ваших обстоятельствах, и он, со свойственной ему высокой добротой, тотчас же решил дело. Вы, дорогой мой, получите сумму, которая если и не устроит вас совсем, то по крайней мере поправит ваши дела. Завтра приезжайте благодарить его. Не правда ли, какое высокое сердце? Как умеет он ценить наши труды! Подробности сообщу вам сегодня при свидании в совете. Вы, конечно, будете… Сегодня вопрос, в котором я рассчитываю на ваш голос… Пора… давно пора craser l’infme… {раздавить гадину… (франц.).} Ваш Виктор Вельский’.
Сергей Александрович снова перечел записку и повеселел. Он написал ответ и, отдавая письмо, прибавил:
— Отдай курьеру. Пусть едет с богом…
Василий, или Василий Иванович, как звали все камердинера Сергея Александровича, казалось, радовался не меньше барина. Он знал в чем дело и теперь был уверен, что на днях получит порядочный куш, который он занимал для Александра Сергеевича или, говоря проще, который он дал из своих сбережений, конечно за порядочные проценты и под вексель. Сумма была изрядная, тысяч до десяти, и Василию Ивановичу было отчего радоваться.
Он отправил курьера, а сам пошел наверх, в комнаты Александра Сергеевича, сообщить сыну о том, что отец получит порядочную сумму и, следовательно, Александру Сергеевичу надо приготовить список долгов.
Молодой чиновник уже дожидался у дверей кабинета и ждал момента, когда Сергей Александрович поднимет голову.
— Это вы?.. Здравствуйте!.. — промолвил Кривский, слегка наклоняя голову. — Кто там?
Молодой чиновник с точностью доложил: кто и по какому делу дожидается его превосходительства, причем положил на стол несколько докладных записок. Сергей Александрович пробежал лениво все записки, точно наперед зная содержание их, и заметил:
— Вы говорили о какой-то даме… Где же ее записка?
— Она выразила желание лично передать записку вашему превосходительству.
— А вам не сообщила по секрету? — пошутил Сергей Александрович.
— Я просил, но не сообщила.
— Как ее фамилия?
— Госпожа Трамбецкая… жена статского советника.
Сергей Александрович пожал плечами в недоумении. Фамилию эту он слышал в первый раз.
— Порядочная женщина?
— Кажется…
— Просите ко мне, кто приехал по службе, очередь вы, разумеется, знаете, а после я выйду к просителям…
Молодой бойкий чиновник вышел за двери, а Сергей Александрович придвинул себе папку с бумагами, развернул ее и взял в руки длинный карандаш. Лицо его приняло обычный деловой, серьезный, несколько скучающий вид, точно он готовился к скучному делу, давно ему надоевшему, и знал, что будет слушать и говорить одно и то же, что слушал и говорил вчера, третьего дня, год, два тому назад. Вначале, но это уже было так давно, приемы занимали его… Он тогда говорил, поощрял и советовал, а теперь все это приелось ему, как старый, ежедневно повторяемый урок, и он более подавал реплики, чем говорил.
Несколько лиц, приехавших по службе, были по очереди приняты его превосходительством.
С обычным терпением, слегка наклонив голову, выслушивал Сергей Александрович соображения о программе действий, которыми спешили отличиться его подчиненные, и только когда кто-нибудь выказывал уж слишком большое усердие и с бойкостью ученика, желающего отличиться на экзамене и получить двенадцать баллов, слишком увлекательно обещал натянуть вожжи, его превосходительство, чуть-чуть улыбаясь, останавливал говорившего словами:
— Только маленький дружеский совет: полегоньку натягивайте вожжи. Оно вернее, поверьте опыту старика.
Подчиненный, остановленный, так сказать, на всем разбеге, терял контенанс {самообладание (франц. contenance).} и конфузился.
Но его превосходительство приходил всегда на помощь, он отдавал справедливость ‘добрым намерениям’ и, сказав несколько любезностей, протягивал руку, подавал несколько пальцев или, наконец, просто кланялся, давая знать, что больше говорить не о чем.
Когда, наконец, все эти, давно известные его превосходительству, соображения были окончены и последний посетитель откланялся его превосходительству, Сергей Александрович радостно вздохнул и в сопровождении бойкого чиновника направился в залу.
При входе в залу Сергей Александрович приосанился, остановился на пороге, взглянул на просителей, стоявших полукругом в зале, и не спеша направился по направлению к даме, сидевшей в сторонке. При приближении Сергея Александровича дама встала, откинула вуалетку и поклонилась. Кривский ответил ей вежливым поклоном и, подойдя поближе, увидел перед собою хорошенькую грациозную женщину, изящно одетую во все черное…
— Что вам угодно, сударыня?
— Я хотела бы поговорить с вами… без свидетелей!..— произнесла молодая женщина тихим голосом, поднимая глаза на Кривского.
В нежном взгляде ее больших, синих выразительных глаз стояла мольба.
— Я по семейному делу! — прибавила она еще тише.
Сергей Александрович скосил глаза на черное кружево, мерно колыхавшееся над волнующейся пышной грудью, как-то молодцевато выпрямился и сказал:
— Прошу минутку подождать. Сейчас я буду к вашим услугам.
Он еще раз поклонился и отошел к другим просителям, скоро покончил с ними и, вернувшись к даме, произнес:
— Не угодно ли в кабинет?
Молодая женщина последовала за ним. У порога Сергей Александрович обернулся, пропустил молодую женщину мимо себя, бросив взгляд на круглую белую шею, на мягкие формы красиво изогнутого стана, и проговорил, указывая на диван:
— Вот сюда… Прошу, сударыня, садиться…
Молодая женщина села, но от волнения, казалось, не могла начать. Сергей Александрович терпеливо выжидал, рассматривая в это время прехорошенькую головку с нежными, точно выточенными чертами лица. Вся маленькая фигурка ее была необыкновенно грациозна, изящна и производила чарующее впечатление. Кривский заметил хорошенькую родинку под глазами, чуть-чуть приподнятый носик, маленькие ручки и прелестные пепельные волосы…
— Простите, пожалуйста… — заговорила она мягким, слегка певучим голосом и выговаривая слова с малороссийским акцентом. — Я отнимаю ваше время, но мне придется просить вас выслушать меня терпеливо. Вы позволите?..
Она подняла глаза и взглянула нежно, вкрадчиво, точно ребенок.
— Я готов выслушать вас.
Она незаметно спустила с плеч мантилью, открыв красивую грудь и прелестную талию, сдернула перчатку, обнаружив прекрасную маленькую ручку с bague marquise {перстень с камнем в овальной оправе (франц.).} на мизинце, поправила выбившиеся из-под шляпки волосы, бросила быстрый взгляд на старика, когда он опустил глаза, и собиралась начать свой рассказ, как в кабинете раздались шаги.
В кабинет вошел красивый, свежий молодой офицер, удивительно похожий на Сергея Александровича.
Сергей Александрович обернулся с неудовольствием.
Маленькая женщина взглянула на вошедшего, улыбнулась глазами и быстро опустила их.
— Ах, извини, папа… Я думал, что ты один!..— произнес офицер, быстро уходя из кабинета, успев бросить нежный взгляд на молодую женщину.
— Теперь вам никто не помешает… я слушаю вас.
Молодая женщина провела рукой по красивому лбу и начала грустным тоном свою печальную исповедь.

II
ИСПОВЕДЬ

— Несчастье мое в том, что я вышла замуж очень рано, почти ребенком, мне не исполнилось еще семнадцати лет, когда я надела подвенечное платье. Родители мои желали этой свадьбы, да и я была не прочь… Казалось, так весело быть молодой дамой!.. Мой жених показался всем нам добрым и порядочным человеком… Он был полтавский помещик и имел независимое состояние. Отец мой, помещик той же губернии, знал Трамбецкого, считал его хорошей партией для меня и, конечно, думал, что я буду счастлива… Отец так любил меня… И я верила… верила всему, что говорил мне тогда мой муж… Он был так ласков, так говорил о своей любви, что нельзя было не верить. В семнадцать лет легко верится…
Не успела я одуматься, как уже была замужем. Мы тотчас же уехали за границу и провели там два года, но боже! какие это ужасные были два года!.. Мой муж был ревнив, ревнив до сумасшествия… Ревности его не было пределов… Он ни на минуту не сводил с меня подозрительного страшного взгляда. Он боялся где-нибудь останавливаться на долгое время, и мы безостановочно переезжали из города в город по всей Европе. Достаточно мне было сказать, что мне нравится какое-нибудь место, чтобы мы ехали дальше… Он говорил мне о своей страсти и преследовал ревностью. Я не смела никуда выходить одна… Если, случалось, он уходил, то запирал меня на ключ одну в комнате и возвращался с подарками, которыми задаривал меня, думая, вероятно, этим купить мою любовь. Он ревновал решительно ко всем без разбора, ревновал к случайным соседям в вагоне, за табльдотом, ревновал к… кельнерам, оскорбляя меня на каждом шагу… Жизнь моя была невыносима… Я просила, умоляла его не оскорблять меня, верить мне… Клянусь богом, я не подавала ни малейшего повода и сама избегала общества, и решилась нести крест свой, как следует порядочной женщине, но ничего не могло подействовать на этого безумного человека. Он выслушивал меня и как-то страшно засматривал мне в глаза… Он обещал побороть в себе ревность и допрашивал, люблю ли я его и как люблю… Ответы мои не удовлетворяли его… Он бранил меня, зачем я вышла за него замуж, зачем не сказала, что не люблю его и, бешено осыпая меня поцелуями, шептал, что я обманываю его… На него находили порывы какого-то безумия… Ему, казалось, доставляло удовольствие меня мучить… Случалось, он терял всякое уважение ко мне и заносил надо мной руку… Понятно, что я не могла его любить. Я стала лишь бояться его.
Молодая женщина не могла продолжать… Слезы душили ее… Она склонила голову и беспомощно опустила руки…
Нежный, певучий тон ее голоса, беспомощный детский открытый взгляд, — все в ней дышало такой искренностью, таким горем, что Сергей Александрович, знавший хорошо цену женских слез и видевший на своем веку немало житейских комедий, почувствовал нечто вроде участия к хорошенькой страдалице и заинтересовался ее рассказом…
Слезы тихо капали, словно жемчужины, из ее глаз. Под бременем воспоминаний головка склонялась все ниже и ниже.
— Успокойтесь, сударыня… Успокойтесь, прошу вас… Позвольте узнать ваше имя?..
— Валентина Николаевна.
— Успокойтесь, Валентина Николаевна, — повторил Кривский, любуясь грациозной фигуркой молодой женщины.
Валентина Николаевна подняла на Кривского глаза. Они были полны слез, и в то же время необыкновенно кроткая улыбка, словно радуга, играла на ее лице.
— Извините меня, старика, за вопрос: супруг ваш значительно старше вас?..
— Он на двенадцать лет старше меня. Мне двадцать восемь лет, а ему сорок. Но дело не в разнице лет, — заметила она с простодушием ребенка, — мне кажется, что если бы между нами была еще большая разница, то я все-таки могла бы любить его… Страсть сглаживает лета… — прибавила она тихо…
— Разумеется, это бывает… не спорю… хоть и редко! — проговорил Сергей Александрович и снова наклонил голову, собираясь слушать…
Валентина Николаевна оправилась и продолжала:
— Наконец мы вернулись в Россию. Мы поселились в деревне. Первое время муж как будто успокоился, но ненадолго. Довольно было первой поездки в деревню к отцу, чтобы снова вызвать в нем вспышки гнева… Я жаловалась отцу, он говорил с моим мужем, просил его, но муж увез меня из деревни, и снова потекла та же невыносимая жизнь…
Я стала матерью… Я привязалась к ребенку и решила жить для него… Я сделалась безучастной ко всему остальному и готова была ради него примириться с своей долей, как через год мы переехали в город В., где муж выбран был в мировые судьи. Дела его в это время стали хуже, двухлетнее пребывание за границей и уплата большого долга по поручительству заставили его поступить на службу. Для меня опять наступили адские дни. Он вдруг изменил тактику. Он перестал меня запирать, а напротив, требовал, чтобы я всюду выезжала. Он рядил меня, стал принимать гостей и вечно подозрительно глядел на меня… Когда мы возвращались из гостей, происходили ужасные сцены… Мне тяжело их рассказывать.
Наконец я дольше терпеть не могла и однажды объявила ему, что жить вдвоем мы не можем, что нам нужно разъехаться.
Он будто бы ожидал этого и, к удивлению моему, не сделал сцены, а обещал подумать. Через три дня он ответил мне, что я свободна, но что сына он мне не отдаст… Это было равносильно отказу… Я просила его… он был глух к просьбам… Что было мне делать?.. Я осталась. Муж как будто изменился, перестал следить за мной, перестал оскорблять меня и по целым дням стал пропадать из дому… Я была несколько спокойнее, но спокойствию моему скоро настал конец… Он стал пить и, возвращаясь домой, обращался со мною так, говорил мне такие вещи, что мне страшно вспомнить… Я дрожала, когда, бывало, заслышу его звонок, и запиралась на ключ в своей комнате. Он входил, требовал, чтоб я отперла спальню… ломился в двери, я отворяла. Он клялся в любви и говорил, что ненавидит меня, допрашивал, любила ли я его когда-нибудь, и уходил, оставляя меня без чувств… Однажды даже он стрелял в меня… Он потерял место и стал пить еще более.
Я решилась оставить мужа и спасти ребенка.— Валентина Николаевна остановилась, провела рукой по лицу и продолжала: — После смерти отца — мать моя умерла раньше, — я получила маленькое наследство и уехала от мужа в Петербург. Родные уговорили его прислать мне вид, и я прожила год тихо и спокойно, посвятив себя воспитанию сына… О муже я редко получала известия, как вдруг, несколько месяцев тому назад, он приехал сюда, поселился со мной на квартире и снова начал мучить меня и требовать сына… Я обращалась ко всем, но никто не мог помочь мне, я предлагала ему развод, но он только смеялся и говорил, что не оставит меня до тех пор, пока кто-нибудь из нас не умрет… Жизнь моя опять стала адом — защиты нигде, и я решилась, наконец, обратиться к вам… Бога ради, спасите меня от этого человека!
Валентина Николаевна сдерживала слезы, но сдержать их не могла. Сперва тихо, совсем тихо, потом громче и громче раздавались в кабинете рыдания. Бедная молодая женщина! Ей так было тяжело, что, несмотря на присутствие Сергея Александровича, она не только разрыдалась, но почувствовала себя очень дурно. Головка склонилась набок, как у подстреленной птички, глаза полузакрылись и томно глядели из-под длинных ресниц… Полуоткрытый ротик с белеющими зубками, казалось, молил о сострадании… Непременно требовалась вода или флакончик с солями.
Сергей Александрович был в некотором смущении.
Он видел много слез в этом уютном уголке, но такой настоящей истерики ему не приходилось видеть, кроме того, он побаивался, как бы рыдания не сделались громче и не долетели до слуха его супруги. Супруга Сергея Александровича была очень чутка к женскому голосу, и это Сергей Александрович хорошо знал. Очевидно, ему следовало подойти и помочь несчастной женщине, и он охотно бы подошел, чтобы кстати поближе разглядеть это хорошенькое личико и тяжело вздымающуюся грудь, но боязнь попасть в смешное положение не позволяла ему исполнить долг человеколюбия до конца. Он как-то искоса поглядывал на молодую женщину и ограничился только тем, что придвинул на другой край стола стакан с водою и флакончик с солями и несколько раз повторил серьезным тоном:
— Успокойтесь, Валентина Николаевна, успокойтесь, бога ради…
По счастию, истерическое состояние не приняло больших размеров. Валентина Николаевна пришла в себя, села как следует в кресле, просила извинить ей ‘вспышку горя’ и взглянула на Сергея Александровича, как бы замирая в ожидании ответа.
В ее глазах как будто стоял вопрос: ‘Неужели вы меня не пожалеете и не избавите от мужа?’
Сергей Александрович, взволнованный началом истерики, скоро оправился и принял обычный свой вид.
Он опустил глаза перед замирающим взглядом несчастной женщины и, выдержав паузу, проговорил:
— Вы говорили, что супруг ваш потерял состояние?..
— Да, он совсем разорен…
— И у него нет никаких занятий?
— Никаких.
— А у вас, если не ошибаюсь, осталось после родителей небольшое состояние?
— Самое маленькое.
— Мне кажется, что супруг ваш пошел бы на добровольное соглашение, если бы вы предложили ему сделку, и тогда вы могли бы добиться развода.
Молодая женщина энергично замахала головкой.
— Я все пробовала… Я предлагала ему все свое состояние… все, но он ни на что не идет… Ему доставляет удовольствие мучить… держать вечно в страхе, грозить отнятием ребенка…
Сергей Александрович снова опустил глаза. Комбинация, предложенная им, очевидно, была невозможна.
— К кому вы прежде обращались с просьбой?
— О, я ко многим обращалась, но везде один и тот же ответ, что мужа с женою судить нельзя…
И Валентина Николаевна назвала несколько лиц и перечислила несколько учреждений, куда она обращалась.
Кривский подумал и взглянул на Валентину Николаевну пристальным взглядом. Она в это время все так же смотрела ему прямо в глаза с детской надеждой, что наконец нашелся человек, который поможет ей.
— Оставьте вашу докладную записку у меня… Не тревожьтесь, — ласково прибавил он, заметив, как вдруг после этих слов потемнел взор молодой женщины,— не тревожьтесь. Я постараюсь сделать для вас все, что возможно, и облегчить ваше положение… Вы так молоды… Жизнь ваша еще впереди, и мне было бы жаль не попытаться помочь вам… Быть может, мы что-нибудь сделаем…
Валентина Николаевна просветлела. О, какой благодарный, нежный взгляд кинула она на доброго старика, понявшего ее положение. Она смотрела на него с какой-то благоговейной признательностью и тихо проговорила:
— Как я вам благодарна… как я вам благодарна!..
— Подождите еще благодарить! — усмехнулся Кривский, останавливая ласковый взгляд на молодой женщине.
Она поднялась с кресла. Кривский пожал ее маленькую ручку, проводил до дверей кабинета и еще раз повторил, что он не забудет ее дела. В ответ она снова бросила на него такой благодарный взгляд, что Сергей Александрович почувствовал, как приятно делать людям добро. Когда молодая женщина скрылась, он проговорил как бы в раздумье:
— Бедная… бедная молодая женщина… И такая хорошенькая… Очень хорошенькая!..
Он позвонил камердинера и приказал подавать одеваться. Пора было ехать. И без того молодая просительница отняла у него несколько драгоценного времени, обыкновенно посвящаемого более важным делам.
Валентина Николаевна спускалась по широкой лестнице совсем преображенная. Страдальческое выражение, которое только что было у нее, когда она сидела в кабинете, исчезло с лица ее так же быстро, как быстро проносится облачко, закрывшее на мгновение сияющее солнце. Она была весела, даже игрива, и когда вышла на улицу, то остановилась у подъезда с видом рассеянной бабочки, не знающей куда ей лететь, направо или налево. Она повернула налево, по направлению к Литейной, и пошла легкой, грациозной поступью, приподняв чуть-чуть трен, так что в глазах прохожих мелькал только беленький чулок ее маленькой ножки, заставляя их поднимать любопытные взгляды на хорошенькое личико, казавшееся еще милей под вуалеткой.
Какой-то толстый господин даже приостановился при встрече с Валентиной Николаевной и как-то странно крякнул, так что вызвал улыбку на уста молодой женщины, и долго смотрел, обернувшись назад, как удалялась грациозная фигурка маленькой женщины и как извивалось по сторонам ее черное платье.
Валентина Николаевна прошла уже Кирочную и только что повернула на Литейную, как вдруг испуганно остановилась, чуть-чуть вскрикнула и стала быстро переходить улицу. Страх исказил черты лица ее, тот физический страх, какой вы видите в глазах виноватой собаки, ожидающей, что ее сейчас прибьют. Она торопливо перешла на другую сторону, не заботясь более ни о трене, ни о своей изящной походке, и боязливо взглянула на противоположную сторону.
Худой, испитой господин, в поношенном костюме, не делавшем чести его вкусу, перерезывал в этот момент дорогу Валентине Николаевне и несколько раз снимал шляпу, кланяясь ей самым почтительным образом и делая знаки рукою, чтобы она остановилась.
Валентина Николаевна остановилась у магазина и стала смотреть в витрину тупым взглядом. Но игрушки, выставленные в окнах, мелькали перед ней какими-то красными пятнами. Она ждала, покорно ждала господина, который — она это чувствовала — приближался к ней… Страх начинал проходить. Неопределенная улыбка скользила по ее лицу.
— Мое почтение, дорогая малютка!.. Не ожидали меня встретить, нет? — раздался около нее знакомый иронический голос. — Вы думали, что я не знаю, где вы были… Я знаю, не торопись солгать — я удержу тебя от этой привычки — я знаю, где ты была… Ты ходила к Кривскому жаловаться на тирана мужа, так ли? Отвечай же! — вдруг понизил голос худой господин и дернул жену за руку.
— Что же ты молчишь… Или обдумываешь, как лучше солгать?..

III
ТИРАН МУЖ И ‘ДОБРАЯ МАЛЮТКА’

Господин, так неделикатно встретивший свою ‘добрую малютку’, казался очень странным субъектом.
Это был худой, худой как спичка, долговязый брюнет с бледным, умным лицом, впалой грудью и подозрительным румянцем на щеках, намекавшим о чахотке.
Он имел вид больного, сильно помятого жизнью человека, который, однако, не сложил оружия, а пробует еще бороться. Что-то необыкновенно характерное, страдальческое и в то же время ироническое сказывалось в этой долговязой фигуре, в лихорадочном взгляде глаз, в едкой улыбке, искривившей тонкие, поблекшие губы, в надтреснутом, глухом голосе, вылетавшем из его груди, в торопливых жестах его длинных худых рук.
Большая черная борода с густой проседью окаймляла старообразное, но еще красивое лицо с резкими обострившимися чертами. Из глубоких темных впадин, словно из ям, блестели большие черные глаза, оживлявшие эту больную чахоточную физиономию. Почти седые волосы выбивались из-под порыжелого цилиндра.
Одет он был в потертую черную пару платья, которая висела на нем, как на вешалке, но костюм, видимо, не смущал его, казалось, он не обращал на него ни малейшего внимания. На вид он казался совсем стариком, хотя ‘добрая малютка’ и говорила Кривскому, что мужу ее сорок лет.
— Что ж ты молчишь? — еще раз повторил Трамбецкий, впиваясь глазами в красивую нарядную жену, сиявшую под лучами весеннего солнца. — Ну, рассказывай же… рассказывай, как ты хлопотала о разводе… как ты, по обыкновению, рассказывала длинную печальную историю своей жизни с тираном мужем, погубившим кроткое создание ревностью и пьянством… Не забыла ты при этом спустить мантилью?.. В обморок падала?.. Что, господин Кривский приводил тебя в чувство… а?..
Трамбецкий говорил торопливо, словно боясь, что не успеет сказать все, что нужно было.
— Александр! прошу тебя, вспомни, что ты на улице… Разве я не говорила вчера тебе, разве вчера ты не верил мне?.. Ты ошибся. Я не о разводе просила, я просила за тебя… хлопотала о месте! — проговорила Валентина Николаевна тихим, нежным голосом, взглядывая на мужа кроткой, детской улыбкой, которая так понравилась Кривскому…— Пойдем домой… я тебе все расскажу…
Трамбецкий жадно вглядывался в эти кроткие глаза, словно бы в глубине их желал прочитать правду.
Он знал, отлично знал свою ‘малютку’ и отрывисто произнес:
— Валентина!.. Опять?.. Кто просит тебя лгать? Одно слово правды, и я, знаешь, буду доволен!
— Александр… ты помнишь, что было вчера?.. Ты простил меня… ты верил… Вспомни, что говорили мы о нашем будущем… Сегодня ты опять не веришь?..
Он слушал, недоверчиво слушал этот мягкий голос, проникавший в глубину его наболевшего сердца. Ему так хотелось верить, забыть горе прежней жизни, и он снова пытливо взглянул ей в глаза.
Глаза смотрели так ласково и нежно, так же как вчера, когда для этого человека блеснул луч надежды, как оазис в безбрежной пустыне… Вчера она говорила не так, как обыкновенно. Вчера они говорили о будущем… ‘О нашем будущем!’
‘Не может же наконец человек так лгать… Это невозможно… Это было бы чересчур жестоко!’ — говорил он себе, и с его страдальческого лица постепенно исчезла злая улыбка, и большие его глаза осветились добрым, мягким выражением. Он присмирел. В голосе его зазвучала нотка надежды.
— Валентина! Как хочется мне верить! — проговорил он.
Они сперва пошли вместе, но скоро расстались. Валентина Николаевна, видимо, смущалась своим неизящным спутником и заметила:
— Иди домой… Я сейчас приду… Мне только надо зайти в Гостиный двор купить чулки Коле. Как он?
— Лежит… Доктор был без тебя и уложил его в постель.
— И ты оставил его?.. Иди скорей домой. Я буду сейчас.
Трамбецкий пошел один, как-то грустно усмехнувшись, когда Валентина Николаевна села на извозчика.
Валентина Николаевна хорошо знала мужа. Когда он верил ей, из него можно было вить веревки.
Не обращая ни на что внимания, погруженный в мысли, роившиеся в опущенной голове, дошел он до Загородного проспекта, тихо поднялся на четвертый этаж, останавливаясь на площадках и схватываясь длинными пальцами за грудь, и вошел в квартиру с робкой надеждой, согревшей его сердце.
Который раз входил он домой с надеждой!.. Как часто он надеялся, и как часто надежды его безжалостно разбивались, оставляя каждый раз новое больное место в наболевшем сердце. И теперь он верил и не верил… Ему так хотелось верить и успокоиться… Довольно он мучился, довольно пережил, казалось, пора бы давно наконец найти тихую пристань. Ведь он так мало требовал!
Он старался отогнать длинную цепь воспоминаний прошлого, помимо воли закрадывавшихся в его голову… Он гнал их, а они всё шли, как непрошеные гости… Прочь! Он вошел в маленькую кокетливую гостиную, и все в ней, начиная от рояля и кончая диваном, напоминало о чем-то скверном, безобразно скверном… Он прошел далее через женину комнату, игрушку-будуар, ярко залитый солнечными лучами, остановился на секунду, окинув грустным взглядом голубое гнездышко с коврами, мягкой мебелью и цветами, и поскорей перешагнул порог.
— Это ты? Наконец-то ты пришел, милый мой! — раздался из-за угла маленькой, скверной, почти голой комнаты тихий детский голос.
С этими словами из кроватки приподнялся мальчик лет десяти в белой рубашонке с расстегнутым воротом, открывавшим тоненькую шейку, на которой была посажена несоразмерно большая детская головка. У ребенка было необыкновенно умное личико с большими голубыми глазами, глядевшими серьезно и вдумчиво. Видно было, что головка работала не по летам. Мальчик улыбнулся при взгляде на отца и присел на кровати.
При звуках этого ласкового голоска Трамбецкий ожил, как оживает завядший лист под утренней росой. Он быстро приблизился к кроватке, поцеловал мальчика, взглянул в лихорадочно блестевшие глазенки, ощупал горячую голову и, озираясь, спросил:
— А няня где?
— Няня ушла. Я отпустил ее. Ей скучно со мной. Ты не сердись, папа,— прибавил мальчик, заглядывая отцу в глаза. — Право, я сам ее отпустил…
— Тебе одному скучно было?
— Нет, папа… Я привык… Я все думал…
— Думал, о чем же ты думал, мой мальчик?
— Много о чем… Я тебе все расскажу. Больше о тебе думал… Такой ты, голубчик, больной у меня… все кашляешь!
Мальчик взглянул в глаза отцу и долго, долго всматривался в них серьезным, ласковым взором.
— Что ты, Коля?..— тихо спросил отец.
— Ничего… На тебя смотреть хочется… я ведь тебя так люблю, и сказать не могу, как люблю… Я все думал, что ты больше не уедешь? Нет?..
— Нет… родной мой… нет! Однако укройся хорошенько… Ишь, головка какая горячая!.. У тебя болит что-нибудь? — шептал отец, накрывая мальчика одеялом.
— Ничего не болит, только жарко. Так приятно и жарко, а ничего не болит. Пить хочется…
Отец подал воду. Мальчик глотал ее жадными глотками.
— Ты не уезжай смотри, а то мне без тебя будет скучно. Ах, как мне было скучно, когда тебя не было… Если б ты только знал… Ты ведь меня не оставишь?.. Я вырасту, и мы будем вместе, всегда вместе. Только, папочка, милый мой… прости меня, что я тебе скажу…
— Что, дитя мое? Говори все… говори…
Мальчик остановился, задумался и потом тихо, совсем тихо прошептал:
— Ты не пей вина… От него у тебя грудь болит и кашель… Ты так кашляешь, и мне жаль тебя…
Крупные капли слез скатились из глаз отца на горячую руку мальчика.
Он привстал, страстно обвил шею отца, замер в немом отчаянии и, всхлипывая, повторял:
— Я тебя огорчил, добрый мой… Прости меня…
Но в ответ отец покрывал горячими, страстными поцелуями возбужденное лицо сына и шептал ласковые, нежные слова.
— Я не буду больше пить, милый мой, и я никогда не оставлю тебя. Я буду учить тебя… Ты ведь мой ненаглядный.
Мальчик тихо сжимал своими маленькими ручками длинную бледную руку отца.
Они не говорили ни слова, но, казалось, ребенок понимал, что делается с отцом, и все крепче и крепче сжимал любимую руку.
Отец бросал частые тревожные взгляды на горевшие щеки мальчика, прикладывал руку к его пылающей головке, прислушиваясь трепетно к прерывистому дыханию.
— Тяжело тебе, Коля… скажи, мой родной!
— Ты, папа, не беспокойся. Я скоро буду здоров!— ласково улыбался в ответ мальчик, — день, два полежу в постели и встану… опять вместе учиться будем… Вот ты не лечишься — это нехорошо, папа! — серьезно добавил ребенок. — Тебе непременно надо лечиться… Ты будешь лечиться?..
— Буду, буду… непременно буду.
— Ты лечись у другого доктора, а не у того, который меня лечит. Этот какой-то нехороший, все улыбается да смеется с мамой… Как ты полечишься, то будешь такой толстый, здоровый… кашля у тебя не будет… Правда ведь?.. — оживленно болтал ребенок, возбужденный лихорадкой.
О господи! Каким нежным, теплым чувством охватывалось наболевшее сердце отца. Под звуки этого детского лепета, казалось, горе уходило куда-то далеко, далеко, и на глаза невольно навертывались слезы радости и раскаяния за то, что он слишком много думал о себе, хотя и уверял себя, что думает о сыне. Он любил его недостаточно сильно… Нет! Никогда не оставит он своего мальчика, что бы впереди ни было, какие бы испытания ни сулила ему жизнь. Он все вытерпит, все перенесет для сына… Он и без того ради него терпел, но этого еще мало. Что он без него, без этого ребенка? К чему тогда и жить?.. Ведь только осталась одна цель, серьезная цель: воспитать своего мальчика, сделать из него хорошего, честного человека, который сумеет бороться и выйдет из житейской борьбы не такой искалеченной тварью, какой вышел он. Если отец неудачник, ‘настоящий неудачник!’,— грустно улыбнулся Трамбецкий, то зато он, вот этот крошечный мальчик, не будет таким. Он не погубит себя в добрых намерениях и в бесплодной борьбе с женщиной.
Так думал отец, слушая возбужденные речи своего любимца и отвечая на них словами горячей любви и ласки. Так говорили они несколько времени, и, казалось, оба черпали во взаимной любви новые силы.
Громкий звонок в передней смежил их уста. Раздался свежий женский голос, и вслед за тем пронесся тихий шелест платья в соседней комнате. Отец и сын вдруг присмирели и почему-то взглянули друг на друга. Особенно серьезен стал взгляд мальчика.
Валентина Николаевна тихо подошла к постели с тою особенной грацией и томным видом, с которым обыкновенно входят женщины в комнаты, где лежат больные. Она склонила голову над постелью ребенка, улыбнулась ему ободряющей улыбкой, слегка дотрогиваясь до головы.
— Ну, как мы? Посмотри — нравится тебе? Она подала сыну ящик с игрушками.
Ребенок взял ящик, положил около себя и проговорил тихо:
— Благодарю.
— Что ж ты не говоришь: нравятся тебе игрушки?..
— Нравятся, мама! — еще тише проговорил мальчик и закрыл глаза.
— Он спать хочет… У бедняжки сильный жар! — заметила Валентина Николаевна, видимо не зная, что затем делать: оставаться ли у ребенка или идти в комнаты.
А солнце, как нарочно, врывалось яркими лучами и раздражало молодую женщину… На улице так ярко, хорошо, весело, а здесь… здесь так скучно: угрюмое лицо тирана мужа, больной ребенок и запах лекарства. Она любила Колю, но любила его здорового, веселого, нарядного, когда, бывало, она гуляла с ним или каталась. Она часто целовала его урывками, кормила конфектами и иногда забывала его по целым дням. Но когда бывали гости, она всегда на несколько минут сажала мальчика, разодетого и напомаженного, к себе на колени, прижимала его щеки к своим розовым щекам, трепала маленькой выхоленной ручкой и осыпала поцелуями. Это была такая трогательная картина, что гости нередко любовались и находили эту добрую мать с ребенком на руках еще пикантней…
Впереди еще объяснения… Ах, как хотелось ей, чтобы не было никакого объяснения, чтобы жизнь ее текла весело и нарядно, чтобы муж — этот ужасный человек, сгубивший ее молодость, не нарушал спокойствия жизни своим видом, своими притязаниями… Она его не любит, к чему ж он стесняет ее свободу, свободу женщины?..
Когда дело касалось свободы женщины, Валентина Николаевна морщила свой лоб и принимала строгий вид. Она серьезно возмущена была положением женщины и всегда, вздыхая, говорила очень много фраз, вылетавших с ее уст как-то нечаянно, бессвязно, но очень мило. Она считала себя несчастной женщиной, жаловалась на мужа и при этом плакала так вкусно, что дамам хотелось поплакать вместе, а мужчинам — расцеловать это миленькое, пухленькое личико. Знакомые верили всему, что она рассказывала про мужа, тем более что он никогда ничего не говорил и имел вид такой суровый. В самом деле, все считали его тираном, погубившим это кроткое, несчастное создание… Положим, она увлекалась, но разве можно не увлечься, имея под боком негодяя и пьяницу? Так думали все, знавшие Валентину Николаевну, и она умела прекрасно поддерживать это мнение.
В головке ее пробегало одновременно несколько мыслей. Она подумала о предстоящем объяснении с мужем, собираясь обмануть его как можно грациозней, понадеялась, что Кривский избавит ее от ‘этого человека’, и вспомнила, что сегодня вечером она должна быть в Михайловском театре и что надо поскорей взять билет.
Ей вдруг так захотелось быть в театре, что эта мысль заняла ее более всего, и она теперь обдумывала, как бы найти предлог, чтобы тотчас же снова вырваться из дому на воздух, на солнце, к людям, подальше от постылого мужа, которому вчера еще со слезами на глазах клялась в верности, не вызванная на это ни единым словом мужа, вспоминая во время клятв веселое и смеющееся лицо молодого Кривского…
Она обманывала как-то шутя, добродушно, с наивностью доброй малютки, с цинизмом развращенной женщины. Она любила блеск, роскошь, шум, и приезд мужа, этого рыцаря печального образа, изменил вдруг ее веселую обстановку. Нельзя было не стесняться. Приходилось обманывать и ворочаться раньше домой. Приходилось льстить, браниться, плакать, требовать развода, уверять и себя и мужа, что без сына она несчастная женщина, рассказывать, утирая слезы, что муж ее бьет, и даже рассказывать с наслаждением.
Валентина Николаевна простояла несколько минут и вдруг спохватилась, что у ребенка нет мешка для льду на случай, если жар усилится и доктор прикажет прикладывать лед. Она тотчас же сказала об этом мужу и вызвалась съездить.
Трамбецкий внимательно следил за ней и, казалось, понимал, что происходило в душе у этой ‘доброй малютки’… В другое время она, быть может, подняла бы в нем желчь, вызвала бы горячие замечания, его возмутила бы ложь, а теперь он только усмехнулся и тихо прибавил:
— Что ж, поезжай…
Она тотчас же вспорхнула, как птичка, и уже на пороге почему-то обернулась и, обращаясь к мужу, заметила:
— А с тобой мы поговорим, как я вернусь… Кривский обещал тебе место…
Солгавши, она усмехнулась про себя и мечтала, что Кривский освободит ее от этого человека. Ей казалось, что она произвела на старика впечатление, и она весело шла по улице, вспоминая те косые взгляды, которые останавливал он на дрожавшем кружеве, и с обычным своим легкомыслием строила воздушные замки, рассчитывая на свою красоту и ловкость.
Когда ушла жена, Трамбецкий нагнулся к сыну. Ребенок лежал с открытыми глазами… Они ни слова не сказали о Валентине Николаевне и продолжали беседовать.
Через несколько времени мальчик уснул.
Отец сидел подле и задумался. Прежняя жизнь проносилась перед ним с своей убийственною ясностью.
Есть неудачники — особенно много их между русскими людьми, — которых жизнь постоянно гладит против шерсти, словно бы испытывая человеческое терпение, в наказание за неумение приурочиться к жизни и плыть вместе со всеми по течению.
К таким неудачникам принадлежал и Александр Александрович Трамбецкий.
Перед ним пронеслась вся его прошлая жизнь, и он скорбно улыбался, подводя итоги. В итоге — разбитая жизнь, подорванная вера, сознание одиночества и общественной бесполезности. В сорок лет — старый инвалид, без положения, без средств, без личного счастья, брюзгливо отворачивающийся от современной сутолоки, слишком совестливый, чтоб вступить с жизнью в сделку и взять от нее то, что другие берут с ясным взором и спокойным сердцем.
Это был один из могиканов шестидесятых годов, не смирившийся еще от житейских потасовок, еще возмущавшийся тем, чем сверстники его давным-давно перестали возмущаться, сидя в департаментах, правлениях, канцеляриях, и готовый еще проспорить из-за какой-нибудь статьи до петухов, толковать об идеалах и решать вопрос о человеческом счастье, забывая, что самого его счастье не баловало никогда.
Он возмущался, злился и в такие минуты говорил горячо, бросая молнии из глаз и размахивая длинными неуклюжими руками. Сперва его слушали, но пришла пора — слушать его перестали, как человека смешного и даже беспокойного. В самом деле, еще понятно, когда возмущается двадцатилетний юноша, но возмущаться в сорок лет, говорить страстные тирады где-нибудь в департаменте или в съезде мировых судей, лезть на стену по поводу какого-нибудь ‘пустяка’ и не делать никакой карьеры — это казалось большинству его знакомых странным, смешным и даже неприличным, так что Трамбецкому оставалось только махнуть на них рукой.
Мало-помалу от него отвернулись прежние близкие люди и товарищи, находя, что знакомство с этим беспокойным черноволосым малым, неделикатно касавшимся самых щекотливых вопросов, и неприятно и небезопасно для их репутации. Большинство бежало взапуски за положением, за богатством, за карьерой, а он — смешной человек, как говорили его сверстники,— ‘застыл на старых взглядах’ и не понимает, что надо жить, жить надо, как люди живут, а не бездольным скитальцем с места на место. Тогда Трамбецкий попробовал сойтись с молодежью… Он думал найти отклик у горячих сердец на свои горячие монологи, но его монологи, к изумлению старого идеалиста, встречали почтительную улыбку и более ничего… Он очутился между двух стульев и понял, что он одинаково чужой и тем и другим… Пришлось говорить монологи перед графином водки, изливая в пьяном виде горечь разочарования и оскорбленного самолюбия.
Для таких беспокойных, отзывчивых, раздражительных натур, как Трамбецкий, одиночество было ужасно. Он искал привязанности. В ней мечтал он найти зацепку к жизни, примирение после тех мытарств, которые ему пришлось испытать, как только он перешел на третий курс университета. Он занимался отлично, но говорил монологи со всем пылом и горячностью юноши, готового схватить мир божий как быка за рога. Это были такие невинные юношеские монологи, но все-таки пришлось оставить на время университет и познакомиться с местоположением Архангельской губернии, прожить там два года и вернуться оттуда к практической деятельности. Он сдал кандидатский экзамен, поехал к своим старикам в Полтавскую губернию, получил наставление от отца и горячую мольбу матери быть умнее и поступил на службу.
Сколько служб переменил он в течение восьми лет!
Где только он не был, где только не служил и в каких только канцеляриях не говорил монологов и не имел ‘историй’… Скитания с места на место, казалось, должны были бы утомить другого человека, но Трамбецкий был неисправим… Он брался горячо за дело, принимал слишком близко к сердцу важное и неважное, ссорился, говорил своим резким тоном азбучные, но неприятные истины и… смотришь… опять путешествует наш чудак из захолустья в захолустье, устраивается снова, снова ссорится и снова путешествует налегке с маленьким чемоданом, в котором заключалось все его имущество…
В один прекрасный день он получил известие о смерти отца и сделался владельцем изрядного имения в Полтавской губернии… Он приехал в деревню, завел немедленно школу, ссорился в земстве, негодовал, что мужик не понимает его горячих монологов и подчас обманывает — его, любившего народ, самым добродушным образом… Он приходил в недоумение. На земских собраниях распинался за интересы крестьян, а дома выходил из себя, приходил в отчаяние от ‘непонимания’ подневольного человека и под конец перессорился со всеми соседними помещиками. Помещики считали его красным, мужики относились к ‘блажному пану’ с мягкой снисходительностью рабочего человека и посмеивались над его неумелостью и горячими монологами. Трамбецкий совсем потерялся и не знал, как ему приняться за дело…
В это время он встретился с Валентиной. Какой прелестной кроткой девушкой показалась она Трамбецкому! По своему обыкновению, он увлекся ею сразу и из хорошенькой, неглупой и испорченной девушки создал в своем воображении идеал ума, развития и нравственной чистоты.
— Эти глаза… эти кроткие глаза не могут лгать…. В этих глазах, точно в светлом озере, видно все! — говорил он тогда в сумасшедшем экстазе, любуясь ясными глазами Валентины, слушавшей, бывало, его монологи с тем особенным вниманием, с каким слушает невеста всякие речи жениха.
Внимание он принял за сочувствие, желание выйти замуж — за любовь, пустоту — за наивность.
— Такого наивного ребенка и надо мне. Я перевоспитаю ее, и мы заживем отлично!.. — говорил он своей матери, практичной старухе, сразу понявшей чутким материнским инстинктом, что Валентина, этот милый ребенок с кроткими глазами, не любит сына и выходит замуж ради партии.
Но разве можно было убедить Трамбецкого? Он полюбил воображаемую ‘добрую малютку’ со всем пылом помятого жизнью человека, наконец нашедшего на своем тернистом пути верного друга, товарища и любовницу. Он строил планы будущей их жизни, а она все слушала, внимательно слушала, подкупая влюбленного человека своей неизменно кроткой улыбкой.
После свадьбы они уехали за границу. Заграничная поездка входила в план воспитания ‘доброй малютки’. Первое время он был опьянен счастием любви и близостью этой красивой, грациозной женщины и не замечал, что кроткие глаза ‘малютки’ также ясно смотрели на него, когда он, захлебываясь от восторга, говорил ей о любви или когда он прозаично говорил об обеде. Она терпеливо, впрочем, выслушивала еще монологи, но после монологов незаметно сводила разговор на деньги и тратила их на наряды. Она любила блеск, любила общество, наряжалась, а он — сумасшедший человек — думал, что она наряжается для него, стараясь ему понравиться.
Валентина Николаевна очень исказила факты, рассказывая свою исповедь Кривскому. Она представила мужа ревнивцем и, по обыкновению, грациозно обошла причины ревности. А причины были…
Ужасный был для Трамбецкого тот день, когда первая глубокая рана была нанесена ему ‘доброй малюткой’ прямо в сердце нежданно-негаданно, когда на губах его еще не успели остыть ее поцелуи, а ясный взор ее точно еще смотрел на него с кроткой улыбкой ангела.
Они жили тогда в Швейцарии, в прелестном уголке на берегу озера, среди роз и зелени, любуясь снежными высями темно-синих гор из окон хорошенького домика. Однажды он уехал на целый день к одному, жившему в соседнем городке знакомому, обещая вернуться на следующий день. Она проводила его, щебеча как птичка и ласкаясь как кошечка.
Он оставил свою ‘малютку’, счастливый своею любовью, любуясь природой, с наслаждением вдыхая горный воздух полной грудью. Ему так было хорошо. Он еще раз обернулся, чтобы взглянуть на милое создание. Кудрявая головка Валентины приветливо кивала с балкона.
Дальше он помнит только, как вместо следующего утра он возвратился в тот же день поздно вечером, как торопился поделиться с ней впечатлениями, как подошел к двери спальни и замер в ужасе и тоске.
У себя ли он? Не ошибся ли?
Он оглянулся вокруг, схватился дрожащей рукой за голову и прислушался.
Из спальни ясно долетали звуки голосов: испуганный шепот жены и ободряющий голос мужчины.
У него помутилось в глазах. Он хотел было рвануть двери, но вдруг повернул назад и, бледный, убитый, вышел на улицу.
Через несколько минут мимо скользнула знакомая фигура соседа их за табльдотом, пожилого итальянца, с которым жена, бывало, разговаривала при встречах. Сам он говорил с ним редко.
Трамбецкий взглянул вслед итальянцу’ ‘Убить разве?’ — промелькнула мысль.
— Не стоит! — тихо прошептал он, склоняя низко голову и тихими шагами удаляясь от дома, не зная, куда и зачем идет он.
Где ходил он в эту памятную ночь, он до сих пор не помнит. Когда Трамбецкий шел домой с твердой решимостью немедленно уехать в Россию и никогда более не встречаться с ‘малюткой’, лицо его было такое скорбное и больное, что прохожие обращали на него внимание, принимая его за сумасшедшего или пьяного.
Он тихо поднялся в ‘гнездышко’ и прошел в маленькую комнатку, где лежала еще раскрытая книга, которую он читал своей ‘малютке’. Слезы тихо закапали из его глаз, когда среди безмолвия раннего утра он стал укладывать свои вещи.
‘За что, за что?’ — повторял он, беззвучно шевеля губами, не отдавая вполне отчета в том, что случилось. Он сознавал только, что случилось нечто безобразное, жестокое, и понимал, что отныне он снова одинок, с новой раной в сердце.
Он обернулся, заслышав шаги, и опустил глаза от стыда. Перед ним стояла Валентина в белом капоте, бледная, печальная, с скорбным взором, умоляющим о пощаде.
У него не хватило смелости поднять на нее глаза. Из груди не вырвалось ни одного звука. Он чувствовал только, как сильно бьется его сердце, и чего-то ждал, ждал со страхом и надеждой.
Валентина тихо приблизилась и как сноп упала в ноги, рыдая сдавленными, глухими рыданиями.
Он поднял ее и, глядя в сторону, слышал тихий нежный голос, робко моливший о прощении, шептавший слова любви и раскаяния… Из отрывистых слов, с трудом вылетавших из ее груди, он только слышал, что она невинна, что фамильярность итальянца развлекала ее, и затем вместо слов опять слезы и слезы…
Он взглянул на нее. Господи! Какая кроткая, молящая улыбка… Как хороша, как изящна ее маленькая фигурка, как нежно дрожат ее розовые губы… Неужели уехать?.. Неужели впереди опять сиротство одинокого существования? Но ведь он же любит ее, все-таки любит, несмотря…
Валентина инстинктом поняла, что делается с мужем. Она обвила его шею и, прижимаясь к нему всем телом, тихо рыдала у него на груди.
Он ничего не понимал, ничего не расспрашивал… Он чувствовал только на себе горячее дыхание женщины, чувствовал, как испуганно трепетала она и… и остался…
В тот же вечер они оставили свое гнездышко. Он ни словом не упоминал об этом случае, и Валентина, казалось, с тех пор полюбила его больше.
Прошел год, и у них родился сын… Трамбецкий радовался и мечтал, что сын теснее сблизит их. Он нянчился с малюткой и нежно упрекал жену, что она часто забывает его.
Из памяти его понемногу изглаживалась швейцарская сцена… Она казалась ему каким-то тяжелым кошмаром. Он начинал верить, надеяться, как вдруг снова повторилась подобная же сцена, с измененными несколько подробностями: вместо Швейцарии — Италия, вместо итальянца — русский, вместо молений о пощаде — уверения в невинности, и снова тот же кроткий взгляд светлых невинных глаз…
Что это была за жизнь… Что это была за каторга!.. Он любил и презирал ее в одно и то же время. В порыве заносил он на нее руку и в ужасе останавливался, замечая страх животного в ее глазах.
Они уехали в Россию, поселились в деревне, и скоро ‘кроткая малютка’ сделалась сказкой уезда… Она жаловалась везде на мужа, обманывала его, отдавалась без разбора, начиная с мужа и кончая случайным любовником. Она тяготилась жизнью в деревне, кутила на стороне, уезжая в город, и рвалась, как бабочка на огонек, в Петербург.
Трамбецкий махнул рукой, запил и привязался сильнее к сыну… Дела его в это время расстроились, он поступил на службу в город В. Там жена его сделалась любовницей губернатора, все об этом знали, кроме Трамбецкого. Наконец узнал и он и сделал сцену. Она жаловалась, что муж ее бьет, и в городе все жалели Валентину. Далее потеря места, состояния, пьянство — и в один прекрасный день исчезновение жены с сыном.
Разбитый, усталый, совсем больной, прожил он год в Крыму, и праздниками для него были те дни, когда он получал письма от сына.
Скверный был тот год. Тяжело было Трамбецкому оставлять сына у ‘доброй малютки’, о жизни которой приходили дурные вести из Петербурга. Он приехал в Петербург.
Валентина Николаевна была изумлена, когда увидела сгорбленного старика с блестящими глазами и чахоточным румянцем. Она приняла его ласково, просила забыть все, обещала жить для ребенка и первые дни проскучала дома.
Он поселился в дальней маленькой комнатке, редко показываясь к жене, и занимался с сыном… Он был тих и покорен, но на него находили порывы бешенства, тогда он вдруг начинал язвить Валентину, допрашивал, чем она живет и где пропадает по целым дням… В такие минуты Валентина его боялась.
Бледный, худой, держась руками за грудь, он то бранил, то умолял ее, то поражал своими сарказмами, питая надежду, что еще не все потеряно и пробудится совесть. Он обещал забыть все, не требуя любви, не делая упреков, но только пусть же она живет как человек, пусть помнит она, что у нее сын, который видит все.
Он просил отдать ему сына, но она не соглашалась. Он грозил — она запиралась в комнату или закрывала руками лицо, словно ожидая удара. Он уходил к себе и заливался слезами, как беспомощный ребенок.
На другой день он снова видел изящную, блестящую жену и тот же кроткий взгляд ее светлых глаз… Он избегал смотреть на нее, страшась, как бы она не узнала, что он все-таки еще любил ее. Она догадывалась об этом и в минуты хорошего настроения духа бросала мужу ласку, как бросают милостыню нищему.
‘Бежать разве… бежать!’ — нередко закрадывалась ему мысль в голову, но в это время тихо подходил к нему сзади мальчик, целовал его в щеку, играл с его бородой и, крепко прижимаясь к нему, вселял новую силу и бодрость в этого измученного человека.

IV
‘ШУРКА КРИВСКИЙ’

Анна Петровна Кривская, супруга его превосходительства, полная статная брюнетка лет под пятьдесят, сохранившая еще следы замечательной красоты и блеск больших, черных блестящих глаз, сидела ранним утром в белом капоте у маленького письменного стола, занятая исчислением суммы, которую надо спросить у Сергея Александровича, когда в уютный ее кабинет вошел общий баловень семьи и фаворит Анны Петровны Александр Сергеевич Кривский, или, как все звали его, Шурка.
Тихо ступая по ковру, приблизился он к матери, звонко поцеловал ее в щеку, поднес красивую, пышную, сияющую кольцами руку к своим румяным губам и опустился, лениво потягиваясь, в маленькое кресло.
Мать остановила долгий ласковый взгляд на красивом молодом лице, с пробивающимся пушком белокурых волос. От этого выхоленного лица веяло здоровьем, свежестью и беззаботностью капризного ребенка. Оно улыбалось в ответ на ласковый взгляд матери. Улыбались сочные румяные губы, улыбались большие голубые глаза, приводившие в восторг тридцатипятилетних дам своим ясным, чуть-чуть наглым взглядом, улыбались румяные свежие щеки.
— Ты удивляешься, что я так рано? — произнес он зевая. — Я и сам удивляюсь… Вчера, впрочем, я рано вернулся, в два часа, ты уже спала, и я не зашел к тебе проститься,
— Кутил?
— Провожали товарища в Ташкент… Пили… Голова болит.
Анна Петровна покачала укоризненно головой,
— Так отчего ты рано встал?
— С тобой поговорить надо. У меня просьба к тебе, мама…
— Я догадываюсь, какая просьба… опять денег?..
Анна Петровна серьезно взглянула на сына и прибавила:
— Послушай, Шура… когда же будет этому конец?..
— Подожди, мама. После жури меня, а теперь выслушай, пожалуйста… Даю тебе слово, что я прошу в последний раз…
— В последний раз? — усмехнулась мать. — Ах, Шурка, Шурка, много было этих последних раз. Ты серьезно огорчаешь меня…
Шурка сделал капризную мину и заметил:
— Верь, что больше не буду, но только теперь устрой мой дела. Отец получает деньги, так уж ты, мама, переговори с ним… Взгляни сама: менее чем двадцатью тысячами обойтись нельзя, ей-богу нельзя…
— Да ты с ума сошел, Шурка! Ты говоришь о двадцати тысячах, словно о трехстах рублях.
— Не сердись, а взгляни, мама!
С этими словами, произнесенными тоном капризного ребенка, не выносящего противоречий, Александр Сергеевич положил на стол перед матерью почтовый листок бумаги, испещренный цифрами.
— Прочти, мама… Портному тысячу двести рублей, сапожнику — триста, Пивато — восемьсот… По векселю — семь тысяч пятьсот, векселю скоро срок, мама… Денисову четыре тысячи…
— Какому Денисову?..
— Нашему, мама… В безик проиграл…
— Ах, Шурка, Шурка!.. — шептала Анна Петровна, просматривая длинный список долгов. — Ты решительно неисправим… Давно ли я за тебя заплатила пять тысяч? Давно ли ты обещал вести себя скромней и не играть в карты. Ведь у нас состояния нет… ты это знаешь!
— Мама, голубушка, сердись не сердись, а попроси отца… Даю тебе слово, я больше не стану делать долгов, но только теперь упроси отца…
И Шурка, по обыкновению, обвил шею матери и, покрывая ее лицо поцелуями, повторял:
— Ты попроси… попроси… Попросишь?..
Анна Петровна еще три дня тому назад просила Сергея Александровича за своего баловня, но теперь она хотела его проучить и показать, что не сразу поддается на его просьбы. Она отвела свое лицо и строго заметила:
— Александр! Ты разоряешь нас. Отец возмущен твоим поведением, и если ты не исправишься, он больше не станет платить твоих долгов… Ты, кажется, мог бы жить без долгов. Ты получаешь двести рублей от отца, сто от меня. У тебя готовая квартира, стол и лошадь… Разве нельзя жить прилично на эти средства?..
— Ах, мама, мама… Что такое триста рублей? Служат у нас в полку, сама знаешь, всё богатые люди… Нельзя же мне в самом деле совсем отстать от товарищей и говорить, что папенька с маменькой не дают денег… Надо сохранять приличия и не ронять чести полка… Надеюсь…
Анна Петровна слушала и сама сознавала, что трехсот рублей, пожалуй, и недостаточно, чтобы ее любимец не ронял чести полка. Ах! Она бы давала ему гораздо больше, чтоб он блистал в свете, чтоб его капризы не встречали препятствия, но, по несчастию, она не могла этого сделать.
— Ну, хорошо… Мы прибавим тебе еще двести рублей… ты будешь получать пятьсот в месяц, но ты дай мне слово, честное слово, что больше долгов не будет… Дашь?..
— Честное слово, мама…
— Ведь ты не один у нас. У тебя два брата и две сестры… О всех вас надо подумать.
— Ну, братья долгов не делают… Они получают на службе хорошие деньги. К чему им делать долги?.. Борис вдобавок женится и берет громадное состояние… Правда, мама?.. По крайней мере все говорят… Этот Борис умен, не то что я. Он дьявольски ловкую штуку выкидывает, если правда, что дело слажено…— весело рассмеялся Шурка. — Ты, мама, и мне подыщи такую же дуру с приданым.
— Александр! что за выражения!
— Ну, ну… не скажу более ни слова… Так ты обещаешь?..
— Двадцати тысяч отец не даст…
— Так что же мне делать? Пойми, мама, что же мне делать? — проговорил Шурка капризным голосом.— Нет, мама, он даст. Посердится и даст… Только переговори с ним, голубушка… прошу тебя… Ведь если подадут на меня в полк, ты понимаешь, какой будет скандал… Уж ты как хочешь, а мне необходимо двадцать тысяч.
Анна Петровна опять стала говорить на тему о беспутстве сына, и Шурка слушал эти речи рассеянно, думая о том, сколько у него останется от двадцати тысяч. Он составлял в уме список лиц, кому можно не заплатить (портной и сапожник оказались первыми в этом списке), и рассчитывал, что можно оставить тысяч десять, тем более, они нужны были ему до зарезу. Он так был уверен в помощи матери, подобные сцены с матерью повторялись так часто, что Шурка, по обыкновению, пропускал мимо ушей увещания матери. Она любит его и, конечно, не поставит в скверное положение. Нельзя же в самом деле ему, Шурке Кривскому, жить как какому-нибудь армейскому офицеру и не делать долгов. Невозможно, все это знают, что невозможно.
— Так помни, Шура, что я поговорю с отцом в последний раз! — заключила Анна Петровна, любуясь своим беспутным сыном, сидевшим перед ней с виноватым видом enfant gt {избалованного ребенка (франц.).}. — Слышишь? — прибавила она строгим тоном.
— Слышу, слышу, мама! — встал он и крепко расцеловал мать в обе щеки. — Поверь, я больше не буду тебя беспокоить! — говорил он, искренне уверенный в ту минуту, что больше не будет беспокоить.
Ему некогда было думать о будущем, и к чему? Что будет впереди, то будет, а пока жизнь проходила перед ним каким-то постоянным праздником среди катаний, пикников и того веселого ничегонеделанья, которое, однако, поглощает немало времени в жизни порядочного человека, имеющего счастие принадлежать к золотой молодежи. Веселый, легкомысленный, тщеславный, добродушный и избалованный, любимый дамами, товарищами и начальством, он, что называется, прожигал жизнь, не понимая, как можно было по утрам не завтракать у Пивато, не прокатиться по Невскому, кутаясь в бобровый воротник, не сидеть, весело кивая рыжеволосым кокоткам, в первых рядах оперы или Михайловского театра и не быть в числе первых счастливцев, пользующихся благосклонностью вновь появляющейся звезды полусвета.
Его все любили, как доброго, беспритязательного малого, умевшего рассказать веселый анекдот, грациозно сидеть на лошади, танцевать мазурку на балах, проигрывать в безик, баккара и макао с приличием порядочного человека и говорить с начальством с почтительной аффектацией военного джентльмена. Глядя на его веселое открытое лицо, никому не могло прийти в голову, чтобы на Шурку Кривского можно когда-нибудь сердиться. На него даже кредиторы не сердились, когда он с добродушием ребенка говорил им, что денег нет, и у них же перехватывал маленькие суммы… Все знали, что ‘мальчик’ на виду, направления примерного — Шурка всегда отличался самыми рыцарскими чувствами и говорил о чести полка с благородной дрожью в голосе, — пойдет своей дорогой, перебесится, и из него выйдет если и не такой человек, как его отец (отец — большой умница!), то, во всяком случае, хороший служака, сумеющий, когда нужно, умереть с честью.
И Шурка сам находил, что он ‘неученый’, и в разговоре с братом Борисом, смотревшим на себя, как на будущего столпа государства, нередко, смеясь, вскрикивал:
— Ну, ты ученый государственный человек, я слишком глуп для твоих скучных разговоров…
Борис весело смеялся. Смеялся и Шурка больше всех и сводил разговор на последнюю пирушку или на новый анекдот из жизни полусвета.
Впрочем, штудируя перед сном французские романы (других книг он никогда не читал), и в Шуркину голову изредка забегали шальные мысли о будущей карьере. Конечно, он не мечтал о высших званиях… нет, но иногда мечтал, что в тридцать лет командовать полком приятно, очень приятно, а там бригада, дивизия и… обыкновенно мысли его обрывались на этом, и он не мог придумать, что будет дальше. Только, наверное, будет хорошо, так как он, Шурка Кривский, порядочный человек. При слове ‘порядочный’ у него являлось представление об изящном платье от хорошего портного, розовых ногтях, собственной лошади, завтраках у Пивато, знакомстве с обществом света и полусвета, уплате карточного долга в срок, уменье есть рыбу вилкой, знании свежих анекдотов и рыцарском уважении к чести полка… Все, помимо этого, было непорядочное, неприличное… Люди другого мира могли быть хорошими, добрыми людьми, но не порядочными. С ними можно было встретиться и пройтись по Гороховой, но не по Большой Морской. У них можно было занять денег, но знаться с ними было неловко.
Веселый и довольный выходил Шурка от матери. Двадцать тысяч он наверное получит, только бы ‘фатер’ {‘отец’ (нем. Vater).} не очень долго длил сцену объяснения. Фатер иногда тянул эти сцены, и Шурка принужден был слушать их, подавая время от времени реплики в качестве блудного, раскаявшегося сына.
Обыкновенно мать выручала его, принимая на себя деликатные переговоры о Шуркиных долгах. Если сумма была не велика, отец делал вид, что ничего не знает, и мать давала деньги своему любимцу, пожурив его с нежной ласковостью ослепленной матери, но когда сумма превышала тысячу рублей, тогда приходилось идти к отцу в кабинет, присесть в кресло, провести четверть часа с поникшей головой и получить ‘порцию советов’, — как говорил, выходя из кабинета с веселым смехом, Шурка, встречая своих сестер.
Он поднялся в третий этаж, ‘к себе’, в хорошенькую холостую квартиру и приказал немцу-лакею позвать к себе Василия Ивановича.
Василий Иванович тотчас же пришел.
— Денег, Василий Иванович! — проговорил весело Шурка, трепля Василия Ивановича по плечу.
— Вам много нужно, Александр Сергеевич?
— Ты что называешь много?.. Триста рублей много?..
— Нет-с, немного! — улыбнулся камердинер.
— Ну, так давай триста, но только поскорей. Мне надо отвезти проценты Гуляеву. Слышал об этом жидоморе?
— Слышал-с.
— Ну, если слышал, то неси деньги. Гуляев любит, чтобы дня не просрочить. Сегодня срок, и я хочу поразить аккуратностью.
Василий Иванович принес через несколько минут деньги. Шурка, не пересчитав, сунул их в карман рейтуз и проговорил:
— А насчет того долга, ты, Василий Иванович, не беспокойся. Скажи твоему приятелю, что на днях заплачу. Отец платит мои долги.
— Он просит весь долг. Ему нужны деньги…
— Всё и отдам… Да скажи этому подлецу, что он дерет чертовские проценты.
Василий Иванович обещал сказать ‘подлецу’, то есть самому себе, и хотел было уходить, как Александр Сергеевич остановил его:
— Отец у себя?
— У себя-с!
— Занят?
— Заняты… У них Евгений Николаевич.
— Ну, значит, надолго… Этот Евгений Николаевич, кажется, совсем влез в душу к отцу…
— Уже и не говорите! — озлился Василий. — Помните, каким взяли его Сергей Александрович. Был этот Евгений Николаевич тихенький такой, смирненький, а теперь прыти-то, прыти!
— Ну, да черт с ним, с твоим Евгением Николаевичем! Если спросит отец, скажи на ученье уехал… Да вели подавать Медведя.
Кривский взял фуражку, спустился вниз, обнял в зале хорошенькую свою сестру, сидевшую за роялем, обещал ей привести обедать Денисова и, напевая веселый мотив, беззаботно спустился с лестницы, сел в дрожки и приказал ехать на Васильевский остров.

V
ОТСТАВНОЙ ПОЛКОВНИК, ДАЮЩИЙ ДЕНЬГИ ЗА ‘НЕБОЛЬШИЕ’ ПРОЦЕНТЫ

Трудно найти в Петербурге порядочного человека, занимающего суммы не меньше тысячи рублей, который бы не знал отставного полковника Гуляева и не обращался бы к нему с просьбой о деньгах, беспокойно взглядывая на круглое, румяное, добродушное лицо, убеленное почтенными сединами, на маленький курносый нос, который полковник поминутно утирал красным фуляром, на выцветшие серые глаза с большими седыми бровями, по движению которых опытные люди догадывались об удаче или неудаче займа. Его черный потертый сюртук с вечно болтавшимся Владимиром в петлице, облегавший плотную, коренастую фигуру полковника, неизменно серая жилетка и такие же пьедесталы были тоже хорошо известны всем посетителям небольшой квартирки полковника в четвертом этаже семнадцатой линии Васильевского острова. Все знали его аккуратность и чувство собственного достоинства, с каким держал себя этот обязательный и вежливый старик, знали слабые струны его сердца и спешили оказать ему прежде всего почтение и внимание, так как старик очень ценил почтительных и деликатных людей, а непочтительным ни за что не давал денег, хотя бы дело было самое верное и проценты подходящие. Тогда брови его самым решительным образом двигались вверх и вниз, наконец нависали, как грозные тучи, над глазами, и старик категорически отказывал в деньгах.
Все знали эту слабость и часто добивались отсрочек платежей, приезжая к полковнику, как к знакомому, поздравить с днем ангела или рождения, или просто узнать о здоровье и потолковать о политике. Нередко должники посылали полковнику билет в театр или корзинку с фруктами, дарили его какой-нибудь безделкой или редкостью, и Гуляев бывал очень доволен вниманием. Когда почтенный полковник выходил в час дня на улицу в своем полувоенном балахоне-пальто, в большом картузе с длинным козырем и, опираясь на палку, шел пешком или ехал в конке до Невского и, по обыкновению, тихо прогуливался от часу до трех по солнечной стороне, то вы могли видеть, сколько приветливых поклонов шлется этому скромному на вид старику из щегольских карет и какие солидные и изящные джентльмены при встрече с ним останавливаются и беседуют, вполне уверенные, что почтенный полковник никогда на улице не намекнет о долге, хотя бы вы давно его просрочили и вексель ваш уже находился в коммерческом суде… Боже сохрани! Полковник любезно осведомится о вашем здоровье, поговорит о погоде и о политике и тем же степенным шагом пойдет далее, раздумывая как бы вас прижать, чтобы заставить заплатить…
Свершив обычную прогулку по Невскому, полковник обыкновенно отправлялся на Пески, где жили его многочисленные родственники. За обедом у кого-нибудь из родственников, окруженный подобострастным вниманием чающих наследства, полковник рассказывал о встречах и о беседах с графом таким-то, князем таким-то, сановником таким-то.
Полковник дает деньги под векселя за ‘небольшие’ проценты, и дает преимущественно молодым людям хороших фамилий. Он очень хорошо знает Петербург и его обитателей и редко ошибается, хотя и не берет никаких гарантий, кроме двойного векселя ‘на случай’. Несмотря на свои шестьдесят лет, он постоянно с часу бродит по улицам, знает все, что делается в городе, первый слышит о смерти того или другого старого отца своего кредитора, узнает о выгодных свадьбах и недаром водит знакомство с полицейскими приставами… Старожил Петербурга, он занимается делом лет тридцать, имеет громадное состояние и живет одинокий как перст…
Его все знают, и никто не забывает при встрече с ним почтительно раскланяться, так как трудно найти порядочного человека, который бы не был ему должен.
Иван Алексеевич ценит это уважение и очень дорожит им. В нем он как бы видит, что на него смотрят не только как на мешок с деньгами, а как на равного человека. Этот самообман успокоивает его, когда подчас он раздумывает о своей профессии.
К этому-то старику и отправился Шурка.
Полковник, по обыкновению, проснулся в пятом часу утра, тревожно озираясь из-под одеяла и спешным крестом осеняя желтый как пергамент большой плешивый лоб с блестевшими на нем крупными каплями пота.
Опять тяжелые сны смущали ночью бедного старика! Не любил он ночи, особенно длинной, зимней, лунной ночи, когда бледный луч ночной красавицы, пробираясь из-за шторы в комнату, придавал всем предметам фантастический вид. Образа казались живыми, платье, раскинутое на стуле, принимало формы сидящего человека, цветы на обоях казались какими-то гадкими рожами, показывающими язык под трепетавшим бледным светом. Жутко было полковнику в такие ночи.
И в эту ночь старик несколько раз просыпался в безотчетном страхе, зажигал свечку, судорожно протягивал руку под подушку, сжимал револьвер и напряженно прислушивался среди безмолвия ночи и полусвета маленькой спаленки,
То казалось ему, что в соседней комнате раздаются робкие шаги, то чудился ему какой-то подозрительный шорох, то будто кто-то тихо взламывал замок, и вот осторожно отворяется маленькая дверь…
Старик вскакивал с постели в одной сорочке, босой, с револьвером в руках приближался к двери и брался за ручку. Дверь была заперта. Все тихо. Только старинные часы с башенкой и какой-то фантастической фигуркой в башенке мерно чикали, нарушая безмолвие ночи.
Старик крестился, что-то шептал губами, снова ложился под одеяло и долго, долго лежал еще с открытыми глазами, ожидая и пугаясь сна… Он тоскливо ворочался в постели, утешая себя мыслями, что он никому не сделал зла и, как следует хорошему человеку, помогает своим родным и многим бедным людям, пока наконец не засыпал беспокойным сном человека, не уверенного в своей безопасности.
Полковник жил одиноко в небольшой квартире, состоящей из четырех комнат, со старым испытанным слугой.
Словно ожидая выдержать ночью осаду, он всегда сам осматривал везде запоры и замки, на ночь запирался в маленькой спальне на ключ и, когда лакей раздевал его, он иногда так подозрительно всматривался в лицо слуги, что старый Фома опускал глаза и торопливо уходил из спальни…
— Бог знает что у человека на уме! — говорил в раздумье полковник, когда слуга уходил. — Нынче люди какие-то порченые… Из-за денег на все готовы!— тихо прибавлял старик, подходил к образу, зажигал лампаду и молился перед отходом ко сну.
Старик был рад, когда у него ночевал кто-нибудь из его многочисленных родственников. Часто зазывал он к себе одного из молодых племянников и укладывал его спать в соседней с спальней комнате. Тогда ему спалось лучше.
Проснувшись, полковник тотчас же встал, умылся, помолился перед образами, стоявшими в углу комнаты, облекся в серый байковый халат, надел большие плисовые мягкие сапоги и пошел будить Фому, чтобы ставили самовар. С наступлением утра полковник оживлялся, забывая тревогу ночи. Деятельная натура старика искала занятий, чтобы наполнить время раннего утра. В ожидании чая он бродил по комнатам, осматривая мебель, картины, дорогие безделки, редкостные вещи, старое оружие и тому подобное.
Всем этим добром маленькая квартирка полковника была загромождена совсем бестолково и скорее напоминала лавку древностей, чем обыкновенную жилую квартиру. Из бестолковости, с которой были расставлены все эти вещи, можно было безошибочно заключить, что они попали к полковнику случайно. Большая прелестная картина Корреджио красовалась рядом с аляповатым изделием базарного живописца, изящная фарфоровая ваза стояла в темном углу совсем не у места — около разбитого глиняного кувшина, рядом со старинным дорогим креслом торчала мебель апраксинского изделия. Во всем убранстве было отсутствие вкуса.
Наконец Фома находил старика в гостиной, стиравшего полой халата пыль с какого-нибудь дивана, и докладывал, что самовар подан.
Старик переходил в столовую, бросавшуюся в глаза смесью всевозможной мебели, фарфора и ваз, расставленных на горках и этажерках, и принимался за чай, стараясь продлить чаепитие. В это время он беседовал с Фомой насчет погоды и людской испорченности. Старый Фома вместе с барином находил, что нынче народ ‘стал другой’, и полковник по утрам ласково и добродушно смотрел на темное, морщинистое, обросшее лицо старого слуги и слушал его рассуждения на тему о том, чем был человек прежде и чем он стал теперь.
После чаю полковник шел в свой кабинет, рядом с столовой, присаживался к столу, на котором пестрела целая лавочка разных вещиц и сувениров, подаренных родственниками и заимодавцами, брал календарь с пришитой в конце тетрадкой белой бумаги и, надевши большие старинные очки в перевязанной нитками черепаховой оправе, приступал, по обыкновению, к заметкам о вчерашнем дне.
Крупным, неуклюжим почерком, громоздя букву на букву, занес он в тетрадь: ‘Утром на прогулке встретил графа Д. Обещал произвести уплату 21-го. Ненадежен. Р., встретившись, просил денег. Отказал. Я денег для него не кую. Обедал у свояченицы Прасковьи, за обедом был суп, телятина на жаркое и сушки. Живет не по средствам, а первого числа ко мне же придет. После обеда пришла двоюродная сестрица Лизавета и была непочтительна. Уменьшить размер даваемого вспомоществования. Люди, люди! Все они ждут моей смерти, чтобы поделить достояние, бережливостью и милосердием бога мне данное. Удивительно лебезил племянник Василий, но я ему не дам гроша. Вечером пил чай у сестры Гликерии. Забегала на минутку Валентина и жаловалась на мужа. Просил зайти ее ко мне. Очень она похорошела, но я все-таки колеблюсь исполнить давнишнее намерение. Слишком она легкомысленна. Сегодня исполнилось ровно двадцать пять лет с тех пор, как я командовал батареей. Много утекло воды. Б. обещал купить две картины, а пока прислал билет на вход в Демидов сад. Говорит, ему даром дают. Отдать кому-нибудь из племянников. Негодяй З., слышал, уехал из Петербурга. За ним пятьсот рублей. NB. Тысяча по векселю’.
Перечитав и исправив заметки, полковник вынул из несгораемого шкафа толстую, внушительную книгу — домашнюю гроссбух, — в которой самим полковником велась оригинальная бухгалтерия. По этой большой, порыжелой от времени, книге можно было проследить, кому полковник в течение двадцати пяти лет давал деньги, когда, сколько, на какой срок и когда получал обратно. Самые известные фамилии Петербурга записаны были крупным почерком полковника с разными таинственными знаками, понятными только ему одному. Некоторые фамилии повторялись из году в год, некоторые были перечеркнуты красным крестом с надписью сбоку: ‘Скончался. Взыскать безнадежно’ или ‘Отправился в заграничный вояж и не вернулся’, а около других стояли буквы: ‘Н. Д.’ (не давать), ‘Н. С.’ (неисправен). Эта черная книга была, так сказать, кондуитным списком петербургской знати, и полковник всегда предварительно справлялся в ней, когда у него просили денег. Если около фамилии стояли какие-нибудь таинственные буквы, полковник отказывал или значительно уменьшал требуемую сумму. Под лаконическими записями полковника, которые он вел в течение двадцати пяти лет, скрывались целые трагедии, драмы и комедии из жизни петербургского beau mond’a {высшего света (франц.).}. Сколько смешного и грустного, сколько подлого и жалкого заключалось в этих пожелтевших от времени листах, на которых крупным почерком против какого-нибудь блестящего имени стояли таинственные буквы ‘П. П.’, означавшие подложную подпись на векселе, и сбоку лаконическая отметка: ‘Уплочено отцом’. Недаром полковник, на склоне лет, несмотря на добродушие, не доверял людям, считая их способными на всякую пакость из-за денег.
Он сам любил деньги и был убежден, что все их должны любить. От этого он никому не доверял, всех подозревал, и сам подчас страдал под бременем подозрений, закрадывавшихся ему в сердце при виде расположения, оказываемого старику кем-нибудь из его родных. Искренность нередко принимал он за лукавство и за желание подобраться к его деньгам.
Порывами добрый, даже великодушный, он точно боялся этих порывов и даже людей, которых любил, временами оценивал на основании горькой философии, заключавшейся в его порыжелом гроссбухе. Случалось, больной он лежал в своей спаленке, к нему заходили его близкие, и он жадно всматривался в их лица, стараясь найти в них участие, и находил одну корысть и ожидание его смерти. Он придирался, бранился и говорил, что все свое состояние оставит на больницы, но родным не даст ни гроша. Оскорбленные уходили от него брат, сестра, и полковник оставался один, болящий сердцем, терзающийся, не напрасно ли он обидел. Он пробовал загладить обиду и заглаживал деньгами… Деньгами он мирил людей, деньгами расплачивался за все, потеряв давно способность уплачивать счеты своего сердца иным образом.
Полковник развернул книгу в том месте, где стоял заголовок: ‘Сроки’, и против фамилии поручика Л. С. Кривского поставил буквы ‘П. В.’ (подать ко взысканию), покачал головой и тихо произнес:
— Шибко живет этот барин. На что живет?
Затем он достал срочные векселя, внимательно их пересмотрел, спрятал в боковой ящик письменного стола, прошел в свою спаленку и, затворив двери на замок, беспокойно озираясь, достал из комода шкатулку, древнюю шкатулку красного дерева и осторожно пересчитал заключавшиеся в ней именные билеты, золото и серебро. Он каждое утро пересчитывал деньги с любовью нежного отца. Он раскладывал сторублевые бумажки по пачкам, разглаживал банковые билеты и тихо позвякивал червонцами, словно наслаждаясь нежным звяканьем. Глаза его оживлялись, и все его безотрадное, одинокое существование, казалось, принимало смысл. Считая деньги, он жил. Отдавая их, он страдал до той поры, пока они снова не ворочались к нему. Хотя он и говорил, что не держит денег дома, но у него в шкатулке всегда бывала изрядная сумма. Остальные деньги он держал в банке, а векселя — у нотариуса.
На башенке с фантастической фигуркой пробило восемь часов. Старик поспешно спрятал шкатулку в комод, оделся в свой неизменный потертый черный сюртук, серую жилетку и серые пьедесталы, вышел из спальни, присел в столовую и стал раскладывать пасьянс, прислушиваясь к звонку.
Он ждал Валентину.
В прихожей раздался тихий звонок.
Старик поднял глаза и радостно приветствовал вошедшую Валентину. Она поцеловала старика и проговорила:
— Я нарочно к вам, дядя, пораньше, а то поздно вы всегда заняты.
Старик рад был гостям, особенно, если знал, что гость не попросит денег. Он был гостеприимен и любил угощать многочисленных родственников и родственниц, нередко забегавших к нему узнать о здоровье и посидеть с ним полчаса. Старик дорожил родственным вниманием.
— Чем тебя, Валентина, угощать… Чего хочешь, чаю или кофе?
— Ничего не хочу, дядя…
— Так я тебе фруктов дам.
И он достал из шкафа вазу с фруктами и поставил ее перед Валентиной.
— Кушай… выбирай, что хочешь…
Валентина была двоюродной племянницей полковника. Полковник чувствовал слабость к хорошенькой племяннице и нередко помогал ей, когда та приходила к нему и со слезами на глазах рассказывала о своем положении. Он сочувствовал ее несчастной семейной жизни, как кот жмурил глаза под родственными поцелуями ‘доброй малютки’ и сердился на мужа, никогда не почтившего старика визитом.
— Ну, рассказывай, рассказывай… что, твой пьяница опять буянит?
Валентина принялась рассказывать.
— Кривский, говоришь, обещал помочь?
— Обещал.
— Напрасно ты со мной не посоветовалась. Я бы сказал: иди прежде к Евгению Николаевичу Никольскому. Он важнее Кривского. Евгений Николаевич захочет, и Кривский захочет… Тебе совсем надо развестись с мужем… Ты такая молоденькая, хорошенькая, да, хорошенькая… Жить только…
— Ах, дядя, а как бы мне хотелось…
— И как еще жить можешь… Богатой жить… Только ветреница ты… И знаешь что: отдай ты этому пьянице сына… Отдашь, он оставит тебя в покое…
Старик говорил на эту тему, подсев поближе к племяннице, и опытным взглядом оценивал капитал, который представляла, по его мнению, эта прелестная, обворожительная маленькая женщина. Гуляев давно заглядывался на Валентину и нередко дольше, чем бы следовало дяде, целовал ее щеки, после чего дарил деньгами, но каждый раз сомнения закрадывались к нему в сердце, когда он в мечтах видел Валентину, живущую у него в качестве несчастной племянницы…
— Отдай сына и переселяйся ко мне… Ухаживай за стариком, — серьезно проговорил полковник.— Только чтобы ветер из головы… Я этого не люблю…
— Как была бы я счастлива, но разве мужа вы не знаете?
— Отдай ему сына, — приставал старик.
Валентина расплакалась. ‘Отдать сына!’ Дядя обижает ее материнские чувства. И к чему отдавать, когда можно отделаться от мужа и без этой жертвы, только бы дядя помог и съездил к Никольскому.
— Ты сама съезди. Я съезжу, но и ты побывай у него. Это умный человек, а насчет моих слов подумай. Мне тебя жалко, такая ты беспризорная теперь и жизнь какую-то ведешь… Небось любишь кого?..
— Что вы, дядя?
— Полно, полно… нечего: ‘Что вы, дядя!’ Верно, грешна. Про тебя бог весть что рассказывают… Ну, ну… не сердись, а подумай-ка, Валентина… право!..— прибавил он, трепля Валентину по щеке.
Звонок прервал беседу.
— Посиди-ка тут, — проговорил полковник и вышел в кабинет.
До тонкого слуха Валентины долетел знакомый свежий голос Шурки. Она прислушалась. Кривский просил об отсрочке.
Старик вежливо отклонял просьбу и заметил, что ему нужны деньги.
— Ради бога, хоть пять дней подождите… Отец получил деньги, и я вам привезу…
— Извините, дорогой Александр Сергеевич, но я не могу…
Разговор стал тише. Шурка, этот самый блестящий Шурка, которого Валентина считала богачом, умоляющим голосом просил об отсрочке трех тысяч рублей. Старик отказывал.
‘Так вот он какой богатый!’ — надула губки Валентина, вспомнив, как недавно она целовала Шурку, слушая его безумные клятвы и обещания лелеять ее, как царицу. ‘Хорош царь!’ Она тихо подошла к кабинету и взглянула в замочную скважину.
Шурка плакал, схватив руку полковника, и умолял пожалеть его.
Наконец старик произнес:
— Хорошо. Три дня я жду.
С этими словами старик поднялся с кресла, а Валентина отошла к столу.
‘И я, глупая, верила ему!’ — пронеслось в ее головке.
— Пустой человек! — сердито проговорил дядя, входя в столовую. — Ненадежный человек. Плохо он кончит. Живет не по средствам.
— Кто это?
— Кривского Сергея Александровича сын.
— А!
— Ты его никогда не видала? Писаный красавец, но только любить его не стоит… Нет у него ничего!.. Кушай же, кушай… — говорил старик, снова усаживаясь около племянницы и шутливо обнимая дрожащей рукой ее талию. — Мы твое дело устроим… Мне жаль тебя.
Опять звонок, на этот раз резкий.
— Не принимай, Фома! — крикнул полковник.— Скажи, что я не люблю, когда так звонят.
Через секунду Фома вернулся и подал полковнику карточку. Прочитав фамилию, полковник торопливо встал и крикнул:
— Верни, верни… скорей… Извинись…
Он заметался и проговорил, обращаясь к Валентине:
— Знаешь это кто?.. это сам Савва Лукич Леонтьев… Умница… друг и приятель, известный миллионер Савва Лукич.
И старик торопливо вышел встречать Савву Лукича в прихожую,

VI
ВАЛЕНТИНИНА ЗВЕЗДА

— Милости просим, дорогой Савва Лукич! Простите великодушно дурака лакея, что отказал такому дорогому и редкому гостю! — говорил полковник, обхватывая обеими руками руку гостя, громаднейшую жилистую руку, густо поросшую черными волосами.— Сюда пожалуйте, сюда в гостиную, Савва Лукич!
Когда Савва Лукич вошел в гостиную, почти касаясь большой кудрявой головой потолка, то полковник глядел совершенным карликом перед мощной грандиозной фигурой Леонтьева. Казалось, тесная комната давила этого дюжего, плотного молодца, почти саженного роста, с характерной большой головой, ловко посаженной на широкие плечи, с широкой грудью, смуглым лицом, свежим и румяным, окаймленным черною как смоль окладистой бородой, и умными и черными бойкими глазами, зорко глядевшими из-под полукруглых густых бровей уверенным, спокойным взглядом человека, сознающего свою силу.
Леонтьев представлял хороший образчик писаного русского красавца простонародного типа. От этой мощной высокой фигуры веяло крепостью, железным здоровьем, запахом деревни и удалью забубённого ямщика. Удаль светилась в зорких глазах, что-то беззаботно-отважное, добродушное и плутовское сказывалось в выражении глаз и в усмешке, скользившей по толстым алым губам.
Подобные русские красавцы молодцы почти в сажень ростом, черноволосые, чернобровые, напоминают что-то сказочное, богатырское…
Такое впечатление производил и Савва Лукич.
Под модным платьем, неловко облегавшем плотную фигуру, сразу угадывался великорусский мужик. Туго накрахмаленные воротнички давили мускулистую шею, окрепшую в пестрядинной рубахе, перчатка, очевидно, сковывала руку, привыкшую к сохе и косе, и, казалось, сейчас лопнет по швам, а черный сюртук сидел на нем неуклюже и точно стеснял размашистость движений и жестов вчерашнего мужика, ставшего сытым и выхоленным барином.
Не шло к нему городское модное платье!
То ли дело надеть на этого молодца красную рубаху и шапку с павлиньим пером, посадить его на облучок и дать ему в руки вожжи! Перед вами был бы красавец ямщик, полный жизни и удали, который смутит не одно женское сердце.
Леонтьеву было за пятьдесят лет, но на вид ему нельзя было дать и сорока, так он был крепок, свеж и моложав. Жизнь кипела в нем неудержимой волной. Энергия сказывалась в этой мощной фигуре, та энергия, которая не оставляет человека в покое, несмотря на препятствия. Чем более препятствий, тем настойчивее лезут напролом такие натуры с какой-то дикой отвагой, словно бы те богатыри, свершавшие чудеса в давнопрошедшие времена.
Савва Лукич грузно опустился на диван, стянул перчатку с левой руки, точно в перчатке ему невозможно было приступить к делу, крякнул и проговорил своим мягким приятным баритоном:
— А я ведь к тебе, полковник, по делу.
Савва Лукич говорил по простоте на ‘ты’ с людьми, которые на это не сердились.
— Что прикажете, Савва Лукич?
— Да прикажу я, любезный приятель, вот что: не можешь ли ты мне одолжить тысчонок двести, ась?..
Савва Лукич произнес ‘тысчонок двести’ с такою небрежностью, точно дело шло о двухстах рублях.
— Мне, дорогой мой Иван Алексеич, на самый короткий срок… Так денька на три, на четыре!.. А бери ты с меня процент какой хошь… Грабь!.. — добродушно рассмеялся Савва Лукич, трепля своей широкой лапой по плечу полковника.
Полковник, по обыкновению, опустил глаза, как только речь зашла о деньгах. На лице его появилось серьезное выражение. ‘Двести тысяч! И как он говорит об этой сумме. Как говорит!.. Впрочем, и то — для него двести тысяч — пустяки!’ — с завистью подумал полковник, сразу решаясь дать деньги.
— Главное дело, полковник, осерчал я на банк. Приезжаю, а новый директор там у них правила какие-то завел. Завтра, говорит, пожалуйте. Наплевать, мол, на вас с вашим завтра. Леонтьев завтраков не знает! Я и сегодня достану у добрых людей… Ну, что ж ты, полковник, задумался… Будешь грабить, что ль?.. — весело говорил Савва Лукич. — А может, обеспечиться хочешь? Любой из домов бери, а то фабрику, а мало тебе фабрики, деревню какую, что ли… У нас этого добра довольно!..— слегка бахвалился Леонтьев своим богатством.
— В котором часу нужны деньги, Савва Лукич?
— Да к пяти часам, что ли? Тоже человеку обещал вечером.
— Так в пять часов деньги будут готовы.
— Ну и спасибо, приятель, спасибо. Удружу я тебе, добрый человек, если могу чем. Только вряд! Ты деньгу копишь, не то что наш брат, держишь ее в банке, а я, грешный человек, не могу держать взаперти копейку. Она у тебя раз оборот сделает, а у меня двадцать… Такой нрав проклятый… Ну, и деньги идут меж рук, как вода сквозь сито. Жить люблю не по-твоему!.. Вот еще намедни купил я на Кавказе дачу. Ну, скажи мне на милость, на кой прах мне на Кавказе дача? Когда я поеду на эту самую дачу, да и, слава богу, дач у нас довольно, а купил… Так позарился, в амбицию вошел и купил… И так вышло, что когда я покупал, то мне вдруг так захотелось этой самой дачи, что хоть вынь сейчас да положь… Уж мне и жена говорит: ‘Савва, на что тебе эта дача, кто поедет на Кубань, на твою дачу?..’ А я все свое… Ну, и купил. И когда покупал, то такой задор меня взял, что спроси с меня за эту дачу втрое — дал бы, ей-богу дал бы, только бы сердце свое успокоить!
Савва Лукич смеялся громким, раскатистым смехом, рассказывая об этом. Полковник слушал не без тайной зависти и тоже улыбался.
— Что же вас подзадорило, Савва Лукич?
— Да как сказать? первое дело — плант подзадорил, а второе дело — компания у меня сидела, и Сидоров Хрисашка хотел эту самую дачу купить… так на ж… не купишь!.. и главное… Хрисашка же эту самую механику и подстроил, шельма… Дача-то к нему за долги за пять тысяч переходила, а он вид сделал, будто купить ее хочет, знал, чем раззадорить меня! — и сцапал с меня тридцать пять тысяч… И шельмец же он… После встречается и рассказывает все как было!
Савва Лукич весело и добродушно смеялся, вспоминая, как поддел его Хрисашка, его приятель, тоже бывший мужик, а ныне биржевой туз.
— Да, полковник! Вам не понять наш этот мужицкий задор, — говорил Савва Лукич, глядя на полковника с едва заметным презрением в глазах. — Глупы мы, сиволапые. Иной раз с сердцов хляснешь миллион, да только опосля затылок почешешь… Я вот, на тебя глядючи, думаю: как ты с тоски не умрешь в этой берлоге-то своей, ей-богу… А ты вот все крепнешь да румянишься… Значит, кому что… Так в пять часов велишь приезжать, что ли?..
— Я буду вас ждать.
— А то знаешь что: будь другом, приезжай ко мне. Я тебя ухой накормлю… Ушица из живой стерлядки, из нашей, волжской, родименькой, а после по малости повинтим… Вот скоро семейство в деревню уедет, так оно будет повольготней… Тогда зазову тебя, Иван Алексеевич… будешь доволен… Всем разуважу!..
И Савва Лукич как-то молодецки сверкнул глазами, подмигнул и залился смехом.
— Тоже грешные люди!— промолвил он. — Иной раз погулять в охотку… Не чета тебе, схимнику… Помнишь, как позапрошлым летом у меня в Лужках… весело было, а?.. Вот только семейство уедет, я тебя опять зазову… Кстати, ты, чай, слышал, невесту выдаю.
— За кого?
— За Кривского, Бориса Сергеевича. Человек умный и на виду, на большом виду. Мать его очень хочет… Пусть девка за молодым генералом будет… Парень он шустрый, только голы они, Кривские-то… Ты, полковник, как о нем полагаешь? Ты скажи напрямки… Ведь они, эти молодчики, все в твоих святцах записаны. Что, он фальшивых векселей не давал, а? — посмеивался Леонтьев. — Надежный?..
— Кажется…
— В долгах?
— Не слышно что-то.
— У тебя числится в святцах?
— Был, да со счета списан… Расчелся аккуратно.
— То-то и я слыхал, что господин надежный… Долги-то пустяки, я долги его заплачу, коли есть, а только бы человек был. Дочь только бы не теснил. Она у меня чудная какая-то… Не знаешь, с какой стороны подойти! Добрая, ласковая, а чудная! — как-то серьезно проговорил Савва Лукич, улыбаясь доброй, ласковой улыбкой. — Не в меня она, брат, да и не в мать, а так, бог знает в кого она такая чудная… Так ты, Алексеич, со мной уху хлебать сегодня будешь, а?.. — проговорил Савва Лукич, вставая.
Валентине не сиделось в соседней комнате. Она давно слушала в двери разговор Леонтьева с дядей и жадно взглядывала в щелку на этого миллионера, о безумных затеях которого ходили баснословные слухи. Она вспомнила толки, как он награждал своих любовниц, как дарил их по-царски целыми состояниями, и Валентине непременно хотелось воспользоваться случаем познакомиться с этим ‘красавцем мужиком’, бросавшим деньги с какою-то отвагой полными пригоршнями.
‘Так я и поселилась у дяди!’ — усмехнулась она, вспоминая предложение полковника.
И ей представилась ужасная жизнь взаперти, косые взгляды родственников и ревнивый старый дядя, с которым она должна будет просиживать долгие вечера за пасьянсом.
‘Из огня да в полымя… От мужа да к этому противному старику!.. Ни за что на свете’.
Валентина надела шляпу, кокетливо взбила волосы перед зеркалом и тихо вошла в гостиную в то самое время, как Савва Лукич поднялся с дивана.
— Извините, дорогой дядя, что я помешала вам… Мне пора идти, — проговорила она, останавливаясь, как бы сконфуженная, на пороге…
Савва Лукич взглянул на это изящное, грациозное создание, на эту хорошенькую головку с прелестным взглядом невинного ребенка и обомлел от удовольствия. Он любил таких маленьких, худеньких, изящных женщин (недаром он и жену взял из бледнолицых барышень), перед ним была именно такая, да еще какая прелестная! Он подозрительно взглянул на полковника. ‘Хорош схимник! — мелькнуло у него в голове. — Ай да лукавый дьявол. Какие у него гостьи! И не покажет!’
Он оглядел с ног до головы Валентину, и в его глазах блеснул огонек дикой необузданной натуры. Встреть он эдакую женщину где-нибудь в лесу, он хлопнул бы ее своей широкой ладонью по спине, непременно бы расцеловал ее свежие щечки и спел бы ей одну из тех волжских песен, которые, бывало, певал он деревенским красавицам. Но теперь он только покраснел, словно медведь поклонился Валентине и, заикаясь, проговорил:
— Я и не знал, полковник, что из-за меня барынька проскучала…
Полковник сконфузился и проговорил:
— Моя племянница, Валентина Николаевна Трамбецкая…
— Савва Лукич Леонтьев… Прошу любить и жаловать!— проговорил Леонтьев, чувствуя в своей громадной руке маленькую тепленькую ручку Валентины…
Савва Лукич сказал несколько слов и вышел из квартиры полковника, совсем очарованный ‘доброй малюткой’.
Чутье подсказало ему, что Валентина не то скромное создание, каким показалась она ему в первый момент, и он простился с некоторой фамильярной почтительностью, точно с короткой знакомой. Лукаво улыбаясь, протянула она свою ручку и взглянула на ‘мужика’ быстрым обворожительным взглядом, от которого Савва Лукич только крякнул и побагровел. Взгляд ее, казалось, говорил: ‘Хороша я?’ — манил и подзадоривал в одно и то же время. И Савва Лукич почувствовал себя в таком же настроении, как в то время, когда покупал дачу на Кавказе…
— Очень рада, что имела удовольствие познакомиться с вами! — проговорила она, оставляя свою руку дольше, чем бы следовало, в его широкой руке.— О вас я так много слышала…
Савва Лукич только пожирал ее глазами, но не нашелся что ответить.
Когда он ехал в карете домой, кровь стучала в виски при воспоминании об этой ‘прелестной малютке’. Сравнивая ее с своей любовницей-француженкой, Савва Лукич только крякал и готов был сейчас откупиться от ‘рыжеволосой’ и купить эту грациозную ‘барыньку’, чего бы это ему ни стоило. Он не думал, кто это ‘барынька’, есть ли у нее муж, любовник… Он только решил про себя, со свойственной ему внезапностью, что он купит ее. Он будет сжимать эту изящную ‘барыньку’ в мощных мужицких объятиях, будет напевать ей свои волжские песни, задарит ее брильянтами и сделает счастливой эту маленькую, диковинную ‘пташку’, эту нежную красавицу с синими глазками, только бы она глядела на него томным взором, в котором столько неги и блаженства…
Когда Савва Лукич забирал что-нибудь в голову, то не успокоивался до тех пор, пока не достигал цели или не стукался лбом в стену, ворча, как разъяренный бык, что стена не поддается.
Эту черту характера, благодаря которой он просаживал в делах крупные суммы, знали разные проходимцы и прихлебатели, толкавшиеся в его кабинете. Пользуясь ‘задором’ Саввы Лукича, его нередко обманывали и обирали, а он позволял обирать себя с каким-то детским простодушием, замечая, что его обирают, пока, наконец, не терял терпения и не гнал в шею тех самых друзей-прихлебателей, с которыми еще вчера бражничал, угощая их в своем доме.
Савве Лукичу казалось, что карета тихо катится по мостовой, и он несколько раз высовывался из окна и повторял кучеру ‘пошел!’. Ему было жарко, несмотря на ветерок, колыхавший его черные кудри. Он расстегнул ворот рубашки, развязал галстух и беспокойно ворочался на мягких подушках, рассеянно взглядывая на улицу.
Он был совсем поглощен мыслями о маленькой, изящной Валентине. Разгоряченное воображение рисовало ему соблазнительные картины, и он нетерпеливо встряхивал кудрявой головой, как бы негодуя, что нельзя тотчас же облечь мечты в действительность, что надо еще наводить справки, вести переговоры, словом, тянуть скучную канитель. Он думал, как бы скорей познакомиться с ней и покончить дело — именно дело. И не такие дела он оканчивал в несколько минут.
Миллионер Савва Лукич, вечно занятый делами, давно толкавшийся в петербургском омуте, слишком хорошо знал людей и силу богатства, чтобы на минуту задуматься о препятствиях в достижении цели — сделать из Валентины любовницу. Опытный его взгляд подсказывал, что Валентина одна из тех ‘барынек’, которые любят пожить, а на своем веку он видал многих ‘барынек’ — и каких еще! — продававших ему, ‘посконному мужику’ — как любил называть себя Леонтьев, — свои ласки и любовь тайком от мужей и любовников.
‘Денег у меня, слава богу! Дал бы господь здоровья!’ — самодовольно усмехался Савва Лукич в бороду, мечтая, какую царскую квартиру он предоставит Валентине.
‘Ахнет только!..’
Карета катила по Морской, Савва Лукич рассеянно глядел на мелькавшие магазины. Голову его моментально осенила мысль.
Он высунулся из кареты и гаркнул зычным голосом:
— Иван, назад! К Фаберже!
В ювелирном магазине Савву Лукича встретили с особенным уважением. Старший приказчик, оставив какую-то скромную покупательницу, обратился к Леонтьеву с тем заискивающим, льстивым видом, с которым обыкновенно обращаются к богачам, известным мотоватостью.
Леонтьев кивнул головой на низкий поклон приказчика, подал ему руку и сказал:
— Покажи-ка мне, любезный человек, какую-нибудь брильянтовую цацку, да чтобы получше блестела, чтобы в глазах рябило… понимаешь.
Приказчик выложил на стекла разные браслеты, серьги, диадемы… Леонтьев рассматривал и только махал головой.
— Не то, братец, не то… получше…
Тогда приказчик достал брильянтовый прибор замечательной красоты. Крупные брильянты блестели, играя тысячами переливов и действительно рябили в глазах. Савва Лукич повертел в руках брошку, посмотрел, как дрожит диадема, блестя на солнце ярким блеском, потрогал крупный брильянт на браслете и спросил:
— Много ль возьмешь?
— Пятнадцать тысяч, Савва Лукич!
— Будто и пятнадцать… Чай, полтинник скинешь?
Изящный приказчик улыбался, оскаливая белые зубы, в ответ на шутку Саввы Лукича.
— Никак нельзя, Савва Лукич… Мы с вас настоящую цену спрашиваем…
— Грабители вы! Ну, нечего делать, грабь, грабь!.. — шутил Савва Лукич. — Заверни-ка!
Скромная дама с удивлением взглянула на этого покупателя.
— А затем прощай, грабитель! — протянул руку Савва Лукич. — За деньгами пришли на днях… Сегодня нет ни копейки.
Приказчик проводил с поклоном Савву Лукича до кареты.
‘Это для первого знакомства! — ухмылялся Савва Лукич, небрежно засовывая в карман пальто футляр с брильянтами. — Прошу, мол, любить и жаловать!’
— Стой! Стой! — опять крикнул он кучеру у Большой Морской, — тебя-то мне и нужно! — обратился он, маня рукой к себе пожилого, франтовато одетого господина с моноклем на глазу, приветливо раскланивавшегося с Леонтьевым.
— Ты куда?
— Спешу по делу, Савва Лукич! — отвечал господин, довольный и сияющий, что все видят, как дружески ему пожимает руку Леонтьев.
— Полно врать… Какое у тебя, шалыгана, может быть дело… Тоже по делу! Чай, идешь где-нибудь занять денег?
Господин засмеялся и ловким движением выкинул монокль из глаза.
— Вы угадали, Савва Лукич! — проговорил, слегка картавя, господин с моноклем.
— Лезь-ка в карету… Займешь у меня, а мне надо с тобой переговорить… Ты везде шатаешься и все знаешь… Завтракал?
— Нет еще.
— Кстати, позавтракаем… Лезь же скорей!..
Пожилой господин был известный всему Петербургу Иван Иванович Цаплин, вечный посетитель всех публичных мест, собраний, член разных благотворительных обществ, петербургский ‘старожил’, сплетник и прихлебатель богатых людей, знавший всё и вся в Петербурге. Когда-то богатый человек, он давно прокутил состояние и жил неизвестно на какие средства, но жил хорошо: обедал в лучших ресторанах, одевался у лучшего портного, был приятелем всех кокоток и молодых людей, прожигающих состояние. Кокотки трепали его фамильярно по щеке и изредка отпускали ему ‘в кредит’ любовь, а молодежь охотно кормила его gratis {бесплатно (лат.).} обедами и завтраками, заставляя потешать себя скабрезными анекдотами, рассказывать которые он умел превосходно. Говорили, что Цаплин игрок и шулер, что Цаплин обобрал какую-то вдову восточного типа, что Цаплин комиссионер по любовным делам, что Цаплин враль и скотина, но тем не менее все знали Цаплина, все ласково жали ему руку и охотно поручали устройство разных parties de plaisir {увеселительных прогулок (франц.).}, обедов, праздников, зная, что лучше Цаплина никто этого не устроит. Всегда веселый, игривый, всегда готовый выпить и закусить, Цаплин был одним из тех старых шалопаев, которых много в Петербурге, и жизнь которых составляет подчас загадку, так как не каждый же день можно завтракать и обедать на чужой счет… А Цаплин не только что жил хорошо, но еще всегда бывал при деньгах, правда небольших, но при деньгах. Долгов своих он не платил, резонно говоря, что пятьсот тысяч долгу, который он сделал во времена своего счастья (это было очень давно), он все равно заплатить не может. Что же касается до мелких сумм, которые он занимал направо и налево, то люди, дающие ему взаймы деньги, никогда почти и не требовали возврата, зная хорошо Цаплина.
— Ну, любезный человек… знаешь ты Трамбецкую… Валентину Николаевну Трамбецкую?— спрашивал Леонтьев. — Только смотри, Цаплин, не ври… Уж сделай милость, не ври…
Иван Иванович заморгал глазами, на истасканном лице старого вивера {кутилы (франц. viveur).} появилось нечто вроде протеста, и он заметил:
— Савва Лукич… Вы меня обижаете!
— Ну, прости, прости! — добродушно проговорил Леонтьев, трепля Цаплина по плечу. — Прости, и говори скорей: знаешь ты Трамбецкую, эдакую красивенькую, маленькую птаху с синими глазками…
— И такую аппетитную, с нежным взглядом, маленькими ручками и алыми губками?.. — перебил, сияя, Цаплин. — Как не знать? Разумеется, знаю! — говорил он, несколько обижаясь, что могли усомниться, будто он не знает такой красавицы. — Очень даже хорошо знаю. Недавно еще в купеческом клубе вместе с нею ужинали… Это я вам скажу, Савва Лукич, женщина…
И он не договорил, какая это женщина, а только прищурил свои оловянные глаза, засмеялся противным смехом и звонко поцеловал пальцы.
— Ну, докладывай… докладывай… что ты о ней знаешь?.. — нетерпеливо спрашивал Леонтьев.
— Дама, Савва Лукич, в несчастье… Развернуться никак не может. Муж пьяница и беспокойный человек… Мест терял столько, что и сказать нельзя. Она хлопочет о разводе, а пока…
— Что пока?..
— Пока… срывает цветы удовольствия случайно, на лету. Теперь Кривский приволакивается…
— Какой Кривский?
— Шурка Кривский… Шурочка, но так как у Шурочки, кроме векселей, ничего, то у них, кажется, одна платоническая любовь. Валентина Николаевна ангел, но ангел, понимающий, что любовь без денег, как вера без дел, мертва есть… Живет она на свои остатки, да дядя ей помогает по малости…
— Полковник?
— Он самый… Полковник не прочь был бы ее к себе взять в качестве сиротки, но ведь вы знаете полковника? Он скаред и запрет птичку в свою лавку древностей, а птичка любит порхать… Теперь она ждет избавления от мужа и тогда рассчитывает воссиять… И стоит… Не пропадать же такой женщине!
— Верно говоришь!.. Не пропадать ей…
— Как можно… Теперь она и не может во всей, так сказать, парадной форме показаться, потому пьяница муж живет у нее на квартире, а квартирка маленькая, да и мальчуган при них, сын, а оденьте-ка ее как следует да дайте обстановку… такой женщины поискать!..
— Муж разве теснит бабу?
— Черт его знает!.. Знаю, что она его терпеть не может и к себе не пускает… Да он и сам не показывается на ее половину… Какой-то дурак… Она уже откупиться предлагала… Не согласен! Сына не отдает!
— Спасибо тебе, Цаплин, — весело проговорил Леонтьев, — за твой депорт… Ты меня познакомь с барынькой, да, главное, скорей… За то уважу тебя. Сам знаешь как! — говорил Леонтьев.
— Да хоть завтра поедемте, Савва Лукич?.
— Завтра? А нешто сегодня нельзя, вечерком?
— Эка вы торопитесь как… Нельзя же так скоро! Во-первых, дама, надо, как водится, с визитом, а во-вторых, прежде нужно спросить Валентину Николаевну, предупредить… Ну, и наконец надо узнать, когда мужа не будет дома, все как следует.
— Ну, ладно, ладно… К завтраму обладь мне все дело, а теперь гайда завтракать. Есть хочу. Выбирай блюда и накорми меня хорошенько, слышишь. Приказывай кучеру, в каком кабаке-то кормить будешь!
Цаплин приказал ехать к Донону, и стал так вкусно рассказывать о завтраке, который он закажет, что у Саввы Лукича потекли слюнки.
На другой же день, часу во втором, Савва Лукич сидел вдвоем с ‘доброй малюткой’ в маленькой гостиной. Трамбецкого не было дома. Он недавно получил у нотариуса в конторе занятия и просиживал там до пяти часов. Бедняжка Валентина чувствовала себя не совсем здоровой и извинилась перед Саввой Лукичом, что приняла его ‘попросту’, в ‘больничном костюме’. Она была в голубом капоте, с распущенными волосами и открытой шейкой, маленькие туфельки еле держались на крошечной ножке в шелковом ажурном чулке, что заставляло Валентину не раз конфузливо прятать ножки. Приходилось тоже застенчиво обдергивать широкие рукава капота, из-под которых далеко виднелось нежное розовое тело руки.
Савва Лукич больше молчал и вспыхивал, поглядывая искоса то на шею, то на грудь, опуская глаза на резвившийся носок крохотной туфли. В кармане у него был футляр с брильянтовой цацкой, но он не знал, как его отдать. Он чувствовал себя неловко перед этой маленькой кошечкой, болтавшей без умолку и дарящей его такими нежными, ласковыми взглядами. Она расспрашивала Савву об его делах, намекнула о своей неудачно сложившейся жизни и строго опускала глазки, замечая слишком пристальный взгляд Саввы Лукича. Он просидел с полчаса, говорил как-то больше междометиями и чувствовал себя дурак дураком… Когда он прощался, то так пожал руку Валентины, что Валентина слегка вскрикнула от боли.
— Простите!.. — спохватился Леонтьев и припал к руке, покрывая ее поцелуями.
Валентина отдернула руку, строго взглянула на побагровевшее лицо Саввы и отступила назад.
И пора было отступить! Еще момент — и Савва Лукич облапил бы грациозное создание и стиснул бы в мощных руках.
Он что-то промычал, пытливо взглянул на Валентину и быстро вышел из гостиной.
— Не забывайте меня, Савва Лукич! По утрам я дома и всегда рада буду вас видеть! — проговорила вслед Валентина.
Леонтьев обернулся, постоял секунду, как быв раздумье, пожирая глазами маленькое создание, быстро вынул из кармана футляр, положил его на стол и вышел.
Через несколько дней он получил от Валентины милую записку, в которой она благодарила его за подарок. Он тотчас же поехал к ней. Опять он сидел около этой ‘птички’ и порывисто дышал, не находя слов, как приступить к объяснению. А она, как нарочно, все была нездорова, принимала Савву Лукича в самых обворожительных костюмах и хмурила глазки, если Леонтьев слишком близко наклонялся к ней, обдавая ее горячим, тяжелым дыханием.
Так прошло несколько дней.
Леонтьев в присутствии этой женщины терялся и только смотрел на нее в упор. Бывали тяжелые минуты молчания, во время которых Валентина, точно пугливая козочка, поспешно вскакивала с места и бежала посмотреть сына.
Тогда, оставаясь один, Савва Лукич подходил к окну и полной грудью вдыхал в себя воздух.
Однажды, после какой-то веселой болтовни Валентины, Савва Лукич вдруг так близко подсел к ней, что Валентина испуганно поднялась с места, беспокойно взглядывая на двери, ведущие в детскую.
— Садись! — проговорил Леонтьев, усаживая Валентину на диван, — и отвечай: люб я тебе?,
Валентина подняла на Савву Лукича нежный, умоляющий взгляд.
— Если люб, слушай, Валентина! Люби ты меня, и я тебя озолочу… царицей сделаю… ничего для тебя не пожалею… Брось мужа, брось эту клетку… не по тебе она… Скажи только слово… Сто, двести тысяч сейчас брошу к твоим ногам, это наплевать… Слышишь?
Он больше говорить не мог… Близость ‘малютки’ опьянила его, и Савва, словно зверь, обхватил Валентину, стал душить ее в своих мощных объятиях…
Она теперь не вырывалась и крепко прижималась к нему, точно испуганная голубка, как бы ища на широкой груди его любви и защиты.
Никто не заметил, как в это время тихо отворились двери из детской, и из дверей высунулось бледное задумчивое личико мальчика… Он увидал, как сжимал этот красивый косматый господин в своих объятиях маму, и лицо его исказилось страданием. Осторожно притворил он двери и, бросившись ничком на диван, тихо зарыдал сдержанными рыданиями. Пришла няня, ребенок поспешно вытер слезы и заходил по комнате с серьезным сосредоточенным выражением на своем бледном страдальческом лице.
Когда Трамбецкий вернулся домой, мальчик как-то особенно нежно бросился ему на шею. Они обедали вдвоем. Валентины не было дома.
Над Валентиной взошла звезда. Савва Лукич только ждал ее приказаний, где нанять дачу, как омеблировать квартиру на зиму, куда положить пятьдесят тысяч на ее имя… Оставалось скорее расстаться с этим постылым мужем и пожить, наконец, так, как ей хотелось. Разве она до сих пор жила? Разве так надо жить? О, скорей бы только Кривский исполнил свое обещание, и она могла бы быть вполне защищена от притязаний тирана мужа… Разве расстаться с сыном? Ни за что! Но если муж будет грозить скандалом? Если он на все решится из-за сына? Он так любит его… Но разве и она не любит? Разве можно оставлять мальчика на руках у такого негодяя?..
— И чего он живет? Он так глухо закашливается и так порывисто дышит, а все-таки живет!.. — говорила Валентина, вспоминая удушливый кашель, доносившийся до ее ушей из дальней комнаты, где жил ее муж. Она видела, что муж все-таки любит ее, и — странное дело! — сознание, что она возбуждает любовь в муже, которого она презирала и боялась, было приятно ей. Это было какое-то злорадное чувство, чувство мести за прошлую жизнь, вину которой она слагала на мужа. Она должна блистать. Ей должны поклоняться… Ей нужны роскошь, золото, блеск, ослепительный блеск, а что он дал ей?..
Так размышляла Валентина, покачиваясь на подушках извозчичьей кареты, которая везла ее к Евгению Николаевичу Никольскому.
Валентине говорили, что он может дать хороший совет и напомнить о ее деле Кривскому, так как Никольский очень близок к Кривскому, и вообще этот ‘солидный молодой человек’ имеет большие связи и, вероятно, примет участие в бедной молодой женщине. И вот Валентина решилась поехать к Никольскому и поговорить с ним, в ожидании ответа от Кривского.
‘Надеюсь, он обратит внимание на мое положение!’ — думала Валентина, охорашиваясь перед зеркалом в швейцарской большого дома в Офицерской улице и спрашивая швейцара: можно ли видеть Евгения Николаевича.
— Они дома. Пожалуйте!
Валентина Николаевна поднялась в четвертый этаж и через несколько секунд была введена в кабинет Евгения Николаевича.
— Они сейчас выйдут!— проговорил лакей, предлагая ей садиться.
Валентина Николаевна взглянула в зеркало, поправила свои чудные волосы и, усевшись на диван, стала перелистывать альбом, как через несколько минут в соседней комнате раздались шаги, и на пороге появился красивый белокурый молодой человек лет тридцати, в вицмундире. Приблизившись к ней, он поклонился, пожал дружески руку и ласковым тоном сказал:
— Я к вашим услугам, Валентина Николаевна… Я знаю о вашем деле и собирался на днях приехать к вам, чтобы побеседовать по поручению Сергея Александровича.

VII
СОЛИДНЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК

‘Где видела она этого серьезного молодого человека?’ — припоминала Валентина, всматриваясь в строгое, бледное лицо с шелковистыми светло-русыми бакенбардами и такими же гладко зачесанными назад, без пробора, мягкими редкими волосами. ‘Где видела она его?’ — спрашивала себя молодая женщина, чувствуя почему-то неловкость под резким, чуть-чуть насмешливым взглядом серых стальных глаз.
В каком-то тумане ее разнообразного прошлого припоминались ей знакомые черты этого лица и мягкие, вкрадчивые звуки тонкого голоса. Но когда и где встречалась она с этим бледнолицым солидным молодым человеком? В деревне? За границей? Здесь, в Петербурге?
Валентина припоминала и не могла припомнить.
Евгений Николаевич сел против молодой женщины и продолжал:
— Его превосходительство принимает большое участие в вашем положении. Ваша правдивая исповедь произвела на доброго, мягкого старика сильное впечатление, но так как справедливость прежде всего, то Сергей Александрович поручил мне собрать необходимые сведения и доложить ему, чтобы он имел право просить за вас, основываясь на данных. Вы, вероятно, знаете, что эти дела от нас непосредственно не зависят. Я постараюсь добросовестно выполнить поручение его превосходительства и…
Евгений Николаевич на секунду остановился.
— И что же? — тихо пролепетала Валентина, поднимая испуганные глаза на Никольского.
— И, разумеется, сведения оказались самые для вас благоприятные! — проговорил Никольский, глядя на Валентину с нескрываемой насмешливой улыбкой.
‘Чего он так странно улыбается?’ — со страхом думала Валентина, смущаясь все более и более и недоумевая, как держать себя с этим господином.
— Ваш супруг, господин Трамбецкий (произнося эту фамилию, глаза Евгения Николаевича вспыхнули недобрым огоньком и тонкие губы искривились злой улыбкой), ваш супруг такой господин, с которым порядочной женщине, как вы, разумеется, жить невозможно…
‘Он знает его?’ — промелькнуло в головке ‘доброй малютки’, от нее не скрылось выражение лица собеседника, когда тот произнес фамилию мужа, и глаза ее просветлели. С любопытством и страхом ждала она, что скажет Никольский.
— Я знавал вашего супруга!.. — тихо проговорил Евгений Николаевич и прибавил: — Он, кажется, недавно получил место?
— Да, в конторе у нотариуса.
— Вы знаете через кого?
— Наверное, не знаю… Кажется, за него хлопотал какой-то студент, я не припомню его фамилии. Он часто бывает у мужа. Такой белокурый господин с черными глазами.
— Вероятно, господина Трамбецкого и оттуда скоро выгонят?
— О, этот человек нигде не уживется! А если бы вы знали, Евгений Николаевич, как он со мной обращается!
— Знаю, знаю, дорогая Валентина Николаевна. Я ведь и вас хорошо знаю, но только вы не узнали меня или не хотите узнать! — улыбнулся Никольский.
— Извините… Я припоминала… припоминала и не могла вспомнить. Вижу знакомое лицо, а где встречалась с вами, решительно забыла… Извините…
— Не извиняйтесь, Валентина Николаевна. Вам меня не мудрено было и забыть, но мне трудно было бы забыть вас. Помните в В. молодого скромного чиновника, носившего вам ежедневно букеты от губернатора?
Валентина покраснела и теперь отлично припомнила худенького, молодого белобрысого господина, носившего ей от губернатора цветы и письма и часто смотревшего на нее долгим робким взглядом. Но, боже мой, какая разница! Тогда этот самый Никольский казался ей некрасивым, заморенным и несчастным чиновником, а теперь? Кто узнал бы в этом уверенном, серьезном молодом человеке бывшего посыльного влюбленного губернатора? Вслед за тем она отчетливо припомнила, как однажды муж застал у нее этого самого молодого чиновника, смиренно ожидавшего у нее в будуаре ответа на бред влюбленного помпадура, накинулся на скромного чиновника, как с побелевших, дрожавших губ мужа слетали ужасные слова: ‘Мерзавец!’, ‘Сводник!’. Она не припомнит теперь, что еще говорил тогда ее муж. Она помнит только, что маленький чиновник как-то весь задрожал, побледнел и ничего не ответил, но только, уходя, взглянул тогда на Трамбецкого долгим злым взглядом, которым, казалось, обещал никогда не забыть оскорбления. С тех пор молодой чиновник не показывался у них в доме, и Валентина его никогда не видала.
И вот теперь она сидит перед ним в качестве просительницы, смущенная, робкая под его насмешливым, пронизывающим насквозь взглядом.
— Как видите, мы с вами давно и хорошо знакомы, милейшая Валентина Николаевна! — проговорил Никольский, меняя строгий, деловой тон на фамильярный тон старого знакомого, хорошо знающего с кем имеет дело. — Не правда ли? — усмехнулся он, без церемонии заглядывая в глаза Валентине. — С тех пор много утекло воды, но судьба снова привела нас встретиться. Тогда я подносил вам букеты, а теперь постараюсь поднести вам отдельный вид на жительство. Ну, а вы?.. Вы мало переменились… — оглядывал Никольский молодую женщину с ног до головы. — Такая же хорошенькая, изящная, как были, и, слышно, по-прежнему одерживаете блестящие победы?..
— Ах! не до побед теперь! — смутилась Валентина.— Я, Евгений Николаевич, так измучена, так измучена, и наконец воспитание ребенка! — пробовала было она впасть в серьезный тон страждущей женщины, но Никольский перебил ее словами:
— Оставьте со мной, Валентина Николаевна, жалкие слова! Когда будете беседовать с Кривским, ну, тогда вы можете рассказать ему о всех ваших несчастиях, и добрый старик поверит, а со мной к чему вам? Со мной смейтесь, показывая ваши беленькие острые зубки и ямки на прелестных щечках, и поверьте, что так будет лучше… Вы, слышал я, пленили Леонтьева?..
— Он принял во мне участие…
— И прекрасно!.. Участие его ведь так драгоценно!.. Он самодур и миллионер. Вместо букетов из роз он станет посылать вам букеты из ассигнаций… Эти букеты лучше пахнут, не правда ли?..
Никольский шутил с ‘доброй малюткой’ с холодным едким цинизмом. Он фамильярно целовал ее руки повыше перчатки, раз даже приложился своими тонкими губами к ее горячим щекам, оговариваясь, что поцелуй его ‘холодный, мирный’, и обещал на днях устроить ей дело совсем.
— А в награду за хлопоты, милая моя барыня, я возьму с вас слово поужинать вместе… Идет?
— Идет! — смеясь ответила Валентина.
— Вот и прекрасно!.. Да кстати пришлите ко мне Леонтьева!.. Мы поговорим с ним о вашем деле… Придется там у этих бракоразводных мастеров немного посорить деньгами. А ужин на днях… смотрите! — проговорил, прощаясь, Евгений Николаевич.
— Когда хотите… Я так вам благодарна…
Веселая, довольная ехала Валентина домой, где уже поджидал ее Савва Лукич и нетерпеливо встряхивал своими кудрями, прислушиваясь, не звякнет ли звонок.
Слегка склонив голову, с серьезно-почтительным выражением, которым особенно любят щеголять молодые деловые чиновники, знающие себе цену и вместе с тем близкие к начальству, Евгений Николаевич вошел в кабинет его превосходительства, с чувством пожал ласково протянутую ему руку, и, по обыкновению, замер в изящно-почтительной позе, в которой не было ничего раболепного, но было столько преданности, что лицо его превосходительства осветилось благосклонной улыбкой, и он произнес:
— Садитесь-ка, Евгений Николаевич… Вы, как вижу, опять донимать будете? — улыбнулся старик, искоса поглядывая на толстый тисненый портфель, который Евгений Николаевич держал в руках.
— Нет, ваше превосходительство, сегодня я не обеспокою вас. Из числа бумаг только две спешные записки, которые вы третьего дня приказали составить как можно скорей.
— Это какие? о чем? Мы так много пишем с вами разных записок, — улыбнулся Кривский, — что с ними голова пойдет кругом.
— Одна по вопросу о народном здравии, а другая — контрпроект по вопросу о мерах, изложенных в записке графа Захара Ивановича Привольского, которая была сообщена вашему превосходительству для соответствующих замечаний.
— А вы уж успели написать? Спасибо! Неутомимы вы, как посмотрю.
Евгений Николаевич просиял.
— Хотите сигару?.. Берите!.. — пододвинул Кривский своему любимцу ящик с сигарами и спросил: — А новенького что? что говорят о затеях графа Захара Ивановича? — с любопытством спросил старик.
— Пресса относится к ним недоброжелательно, и, сколько кажется, все находят проект графа Захара Ивановича слишком…
Евгений Николаевич находчиво затруднился в выборе выражения, но зато его превосходительство быстро подхватил:
— Слишком глупым, хотите сказать? Voila le mot {Вот именно (франц.).}. В самом деле, граф Захар Иванович хочет вернуть нас ко временам Гостомысла и фрондирует теперь в роли спасителя отечества… Старик чересчур хватил и чуть ли не нас с вами имеет в виду, говоря об административном нигилизме!.. — улыбнулся Кривский, презрительно щуря глаза.
Он помолчал и пустил тонкую струйку дыма.
— Им хочется спихнуть меня, но еще руки коротки! — проговорил его превосходительство, как-то выпрямляясь на кресле и чувствуя прилив сил, бодрости и энергии при воспоминании об интриге, направленной, как полагал он, против него.
— Я читал, что пишут газеты, но мне кажется, что все они не вполне уясняют себе суть вопроса. Чего мы хотим? Мы хотим мирного преуспеяния, но далеки от крайности в ту или другую сторону. Между тем все газеты — и особенно эти нетерпеливые! — смешивают нас, людей порядка и постепенного прогресса, с господами, желающими остановить мановением руки течение рек и морей! — усмехнулся его превосходительство,— это непростительное и, пожалуй, у многих злонамеренное заблуждение, мой милый, и мне очень бы хотелось, чтобы вопрос был разъяснен насколько возможно. Хотя наша пресса, — при этом Кривский как-то насмешливо прищурил глаза, — хотя наша пресса, — повторил он, — и не английская… ну, а все-таки газеты читают, и потом общество судит вкривь и вкось…
— Если позволите, ваше превосходительство, я напишу статью, в которой и волки будут сыты и овцы будут целы!
— Именно… именно! — весело проговорил Кривский, ласково поглядывая на своего секретаря, умевшего всегда отлично схватывать суть мнения его превосходительства. — Я бы просил вас об этом, мой милый. Оно не мешает. Пусть говорят…
— Напечатать прикажете в ‘Синице’?
— Ну, разумеется, в ‘Синице’. ‘Синица’ — солидная, приличная газета и распространена в обществе… Вы отвезите статью к редактору и дайте ему понять, что я желал бы видеть напечатанной вашу статью… Мой старый приятель будет очень рад сделать мне одолжение, тем более что взгляды ‘Синицы’ принципиально не расходятся с моими!..
К ‘Синице’ его превосходительство питал некоторую нежность еще с давних пор, еще тогда, когда Сергей Александрович, после своего заграничного путешествия с целью изучения сокращенных форм делопроизводства, игриво говорил, что ‘все будет в свое время’, и написал несколько статеек в ‘Русском вестнике’. Статейки эти тогда сделали свое дело. Представители высшей администрации получили лично от автора по одному изящно переплетенному экземпляру на веленевой бумаге с просьбою удостоить посильный труд благосклонным вниманием, и не только отнеслись одобрительно к труду автора, но везде говорили, что этот труд обнаруживает замечательные в молодом чиновнике государственные способности. Но не так одобрительно отнеслась к этим статьям журналистика того времени. Их беспощадно изругали, к немалой досаде Сергея Александровича. Хотя он и говорил, презрительно скашивая губы, что ‘наши литераторы — люди, не имеющие ni foi, ni loi’ {ни чести, ни совести (франц.).}, тем не менее он написал возражение, сам отвез его к редактору ‘Синицы’ и просил его напечатать, конечно под чужим именем. Опровержение было напечатано с весьма лестным примечанием от редакции, в котором, между прочим, делались комплименты автору статеек и на автора указывалось, как на ‘одного из желательных деятелей, умеющих совмещать любовь к порядку с горячею любовью к прогрессу отечества’. С тех пор Сергей Александрович — да простит господь его авторское самолюбие — всегда был поклонником ‘Синицы’ и находил, что при бедности нашей прессы ‘Синица’ все-таки единственная порядочная газета.
Выслушав от Евгения Николаевича две-три новые сплетни и добродушно посмеявшись над новой остротой, пущенной только вчера насчет одного из почтенных сотоварищей его превосходительства, Кривский стал слушать чтение контрпроекта, сочиненного Евгением Николаевичем.
Записка была написана хорошо, тем строго выдержанным казенным тоном, прелесть которого отлично понимают департаментские литераторы и люди, привыкшие к поэзии сухой, безжизненной, строго стилистической, чиновничьей прозы.
Его превосходительство мерно, словно маятником, одобрительно покачивал головой, слушая, как деликатно и в то же время ехидно разбивался проект графа Захара Ивановича, как некоторые лирические отступления приятно разнообразили сухой перечень статистических исчислений и как в заключение резюмировались последствия благодетельных реформ недавнего времени, а между строк незаметно сквозила поэтическая легенда об исполнителях, начиная с первого и кончая последним. С необыкновенным изяществом составленная на четырех листах министерской бумаги, записка полагала бы ‘приостановиться, дабы сосредоточиться’, но никак ‘не остановиться и свернуть с пути, как бы свидетельствуя, что пройденный путь не вел ко благу России…’ Тихий, вкрадчивый голос Евгения Николаевича точно создан был для выражения всех тайных красот этой канцелярской поэзии: он не читал, а скорее пел, напирая на выражениях, блещущих либо красотой оборота, либо ядовито деликатной шпилькой, запускаемой прямо в сердце неумеренного в своих требованиях графа Захара Ивановича. ‘Если идти по пути, внушенному, по-видимому, самыми искренними намерениями почтенного автора проекта, то этот путь привел бы к неисчислимым горьким последствиям (которые подробно и перечислялись), но если идти по пути, рекомендованному его превосходительством или, вернее, Евгением Николаевичем, то он вел к такому административному блаженству, что, казалось, оставалось только воскликнуть: ‘Ныне отпущаеши раба твоего с миром’.
Надо заматореть в канцеляриях, чтобы понять всю прелесть сочинения, прочитанного Никольским со скромным торжеством автора, чувствующего, что слушатель его млеет от восторга…
И действительно, его превосходительство млел. Когда Евгений Николаевич кончил и скромно взглянул ‘а старика, старик подозвал его, обнял и сказал:
— Превосходно… Превосходно… Отдайте переписать… Воображаю, как почувствует себя граф Захар Иванович!.. — весело засмеялся старик. — Ну, а теперь не донимайте больше меня… Записку о народном здравии оставьте и бумаги, какие нужно, — до завтра.
— Два слова только, ваше превосходительство…
— Ну, говорите ваши два слова.
— Я собрал сведения о госпоже Трамбецкой.
— Об этой хорошенькой женщине, у которой изверг муж… Ну что же?..
— Она действительно заслуживает участия. Муж ее беспокойный человек.
— Беспокойный?
— Очень, ваше превосходительство… Он даже несколько раз уволен был из службы…
— Бедная женщина!.. Ну, так напишите письмо о ней, я попрошу за нее. Она такая несчастная…
— Слушаю, ваше превосходительство! — промолвил Никольский, откланиваясь.
— Ну, до свидания. Спасибо, мой милый… Не поздоровится, я думаю, Захару Ивановичу, а? — повторял Кривский, — не поздоровится… — улыбался он, подавая Никольскому руку. — Увидимся сегодня?.. Вы обедаете у нас?
Никольский еще раз поклонился и ушел.
Его превосходительство позвонил и приказал попросить к себе Бориса Сергеевича.
Старику предстояло щекотливое объяснение со старшим сыном.
Борис, по его мнению, готовился сделать опасный шаг, и надо было остановить его. Шаг этот — замышляемая женитьба на дочери Леонтьева, о которой на днях сообщила Кривскому его жена.

VIII
ОТЕЦ И СЫН

Когда Анна Петровна осторожно сообщила мужу, в виде предположения, о возможности женить Бориса на Евдокии Леонтьевой, старик удивленно взглянул на жену, но не сказал ни слова. Только по лицу его пробежала судорога, он весь как-то съежился и с брезгливой миной выслушивал доводы Анны Петровны в пользу брака.
— Борис на виду, но мы, как ты знаешь, ничего не можем ему дать. Леонтьева девушка образованная, приличная… правда, не нашего круга, но Борис получит громадное состояние.
— Она нравится Борису? — прервал Кривский.
В свою очередь и Анна Петровна подняла на мужа глаза, словно бы удивляясь вопросу.
— Я не спрашивала Бориса. Отчего ж не нравиться?.. Леонтьева не хороша, это правда, но далеко не урод. ‘Странный вопрос! — подумала Анна Петровна.— Сергей Александрович,— вспомнила она,— тоже женился на ней без особенной страсти, а скорей по расчету, однако мы прожили счастливо!..’
С тихой грустью, молчаливо, точно решившись терпеть до конца, продолжал слушать старик защитительную речь Анны Петровны. Она не отрицала ‘неровности’ брака, но объясняла, что излишняя щепетильность в настоящее время является ‘непростительным предрассудком’, что теперь многие роднятся с представителями других сословий и тому подобное.
— Конечно, приятнее было бы найти Борису другую партию, но где же найти миллион приданого?
Тяжело отдавались эти речи в сердце гордого старика, резали своею вульгарностью его слух, но не поражали Кривского. Его превосходительство давно уж замечал в жене, по мере того, как тратилось их состояние, чересчур большую наклонность к уступкам духу времени, некоторую юркость и непростительную снисходительность, доходящую до того, что денежные выскочки появлялись даже изредка в ее гостиной и жали своими плебейскими руками руку его жены, урожденной графини Отрезковой.
Он сразу догадался, что мысль об этом браке — ее мысль, но Борис?
‘Неужели и Борис, первенец его, будущий представитель рода Кривских, разделяет взгляды матери и унизится до брака с дочерью вчерашнего целовальника?
Не может быть!..
А если?..’ — шепнул тайный голос, и Сергей Александрович покачал головой.
Удивительного ничего нет. Представители порядочного сословия за последнее время на его глазах так часто компрометировали себя и не только неравными браками, а бог знает какими мерзостями, что Сергей Александрович перестал даже изумляться, когда газеты докладывали ему о новом подвиге какого-нибудь шалопая хорошей фамилии.
— Опять?! — шептал только старик, грустно качал головой и повторял: — Что они делают… Что они делают!
Но ‘они’ продолжали делать, и Кривский нередко с грустью останавливал долгий взгляд на любимце своем ‘Шурке’ и не раз говорил ему об обязанностях порядочного молодого человека, просил не делать долгов и не срамить ‘его седой головы’. Шурка слушал с нетерпеливым вниманием школьника, обязанного выслушать урок, и, по выходе из кабинета, конечно, тотчас же забывал отцовские наставления. Весело насвистывая какой-нибудь мотив, он придумывал, где бы занять денег, чтобы ехать в клуб и попробовать, не повезет ли ему сегодня.
За Бориса его превосходительство был спокоен. Строгий, серьезный, рассудительный Борис хорошо шел в служебной карьере, старик иногда мечтал о видном посте для сына. Смущало его только то, что Борис путался в разных частных службах, но приходилось соглашаться с сыном, что ‘без этого нельзя’, так как надо жить, государство платит скудное жалованье, а отец многого давать не может.
Что же касается до второго сына Леонида, то он был далеко на Востоке, где служил по дипломатической части, не отличался особенными способностями, был скромный, трудолюбивый малый, никогда не беспокоил просьбами о высылке денег, редко переписывался и вообще не был особенно близок к семье, так как с молодых лет жил на Востоке.
Когда Анна Петровна истощила весь запас своего красноречия в пользу давно лелеянной ею мысли женить сына на богатой невесте — при этом она имела в виду и интересы дома — и, выжидая ответа от мужа, взглянула на старика, то старик неподвижно сидел в кресле, опустив голову и как бы продолжая еще слушать.
— Какого ты мнения, Сергей Александрович? — спросила жена.
Кривский медленно поднял голову и проговорил:
— Твоя новость не особенно обрадовала меня. Борису Кривекому жениться на дочери целовальника… Это… это уж слишком блестящая партия! — едко усмехнулся Кривский.
— А женитьба графа N на танцовщице?
— Знаю!
— Или князя Z на дочери банкира еврея? А ведь князь Z, ты, кажется, говорил, Рюрикович?
Сергей Александрович не возражал. Анна Петровна, зная характер мужа, не настаивала. Она только ‘приготовила’ его и тихо вышла из кабинета, мимоходом напомнив мужу, что через две недели летний бал у ее светлости и что нужны деньги для туалета дочерей. После бала они уедут в деревню.
Когда старик, освободившись от суеты дня, садился иногда подремать в большом кресле в углу своего кабинета, то нередко перед ним проносилась картина всей прожитой жизни, и он с скептической улыбкой взирал на новые нравы, на новых людей, припоминая старые нравы и старых людей.
‘Странно, очень странно! — не раз думал Кривский в такие минуты. — Или я стар становлюсь, или в самом деле традиции ничего не значат… Нынче ими не дорожат, и, пожалуй, я доживу до того времени, когда Леонтьев будет министром торговли!’ — улыбался его превосходительство.
Сергей Александрович не был исключительным защитником прав дворянства. Он охотно допускал постепенную ассимиляцию, не прочь был видеть представителей других сословий, заседающих где-нибудь в земском собрании рядом с представителями дворянства, но руководительство, по его мнению, должно всегда оставаться за представителями высшего сословия, как людьми испытанными, оказавшими немало услуг отечеству и наконец опытными и представляющими наиболее гарантий в умении пользоваться властью. Втайне он завидовал английскому лорду, гордящемуся правом стоять с покрытой головой перед королевой, дорожил традициями и находил, что у престола могут стоять только люди хорошей крови. Там, вдали, могут быть и разночинцы, но у источника должен быть цвет государства. А между тем молодые представители этого ‘цвета’ совсем забыли о своем долге, и Сергей Александрович не раз грустно покачивал головой, вспоминая, чем стал этот цвет и чем он был когда-то.
С грустью сознавал он, что ‘песенка спета’ вместе с крестьянской реформой, то есть и не совсем спета, но, во всяком случае, поется лебединая песнь, и какой-то пришлый, безвкусный элемент назойливо лезет в глаза, вкрадывается в гостиные, в суд, толкается в приемных, давит роскошью обедневшего современного дворянина в городе, соседится в деревне и дробит те уже немногие большие гнезда, где царит запустение и мрачно стоят одинокие, осиротелые усадьбы.
Аристократическую натуру Сергея Александровича резали и нагло улыбающиеся довольные лица, и манеры, и слишком ярко убранные гостиные, и слишком яркие костюмы всех этих представителей нового элемента, и он не без грусти наблюдал, как более и более выдвигалась эта сила, сила денег, с какой почтительной фамильярностью держала она себя в кабинете у самого его превосходительства, как бы давая знать своими довольными плебейскими лицами, что и над ними восходит солнышко, что с ними надо считаться, надо выслушивать их и… и не брезгать пожатием потной грубой руки, которая может швырнуть сотню, другую тысяч, чтобы дать возможность ‘жить’ представителям высших интересов…
Биография Леонтьева слишком пахла еще кабаком, чтобы из нее можно было сделать нечто приличное. Не далее, как пятнадцать лет тому назад его превосходительство в первый раз увидел Савву Лукича у себя в передней с просьбою в руках, отвешивающего его превосходительству низкие поклоны. Тогда это был известный плут, содержатель двух кабаков в городе В., где его превосходительство был особой.
В то время его превосходительство брезгливо взял просьбу, как бы боясь прикоснуться к красной, вспотевшей, жилистой руке черноволосого высокого мужика, и вдруг теперь у жены является предположение женить на его дочери Бориса Кривского… Кривского, потомка старинной дворянской фамилии!..
Это что-то неправдоподобное, невозможное, что-то сказочное!
Но однако ж, этот мужик теперь en vogue {в чести (франц.).}. С ним ласковы во всех канцеляриях. Ему жмут руки разные особы… Не сегодня-завтра его, чего доброго, произведут в действительные статские советники… его, целовальника, в действительные статские советники! ‘Бывший мужик Савва’, — припоминал Кривский,— которого не раз сажали в полицию за буйство в пьяном виде и раз даже посекли там, теперь сделался Саввой Лукичом, у которого, если верить молве, пятьсот тысяч дохода… В раззолоченном его кабинете толпится разный сброд, между которым, однако, блестят генеральские эполеты, потешает остротами обнищавший потомок Рюриковича и почтительно выслушивает приказания молодой статский советник, бывший правовед, оставивший блестящую карьеру для службы у Саввы Лукича, раздающего своим служащим министерские жалованья… Какое министерские — больше!.. ‘Правовед’, говорят, получает у него тридцать тысяч в год! У этого смелого ‘мужика’, точно гордящегося тем, что он — ‘посконный мужик’, обедают важные лица, недавно еще Савва Лукич принимал на своей богатой даче проезжавшего мимо известного князя X., и князь благосклонно принял обед и был в восторге от роскоши сервировки, обеда и вин, от здравого смысла этого, как князь выразился, ‘умного русского мужика’…
Год тому назад, — припомнил его превосходительство,— Леонтьев во фраке и белом галстухе, с Владимиром в петлице и со звездою Льва и Солнца стоял в приемной зале его превосходительства и, не так кланяясь, как пятнадцать лет тому назад, просил уже только ‘содействия’. Когда Сергей Александрович припомнил Леонтьеву, что знавал его прежде, хитрый мужик не только не смутился, а, напротив, точно обрадовался и, весело ухмыляясь, так и брякнул:
— И я очень хорошо помню, как ваше превосходительство, в бытность вашу в В., учили меня, мужика, уму-разуму… Разок даже отечески изволили приказать полициймейстеру посечь меня за безобразия… Как-с не помнить? — прибавил, низко кланяясь, Савва Лукич.
Сергей Александрович даже смутился тогда от этой простодушной выходки мужика со звездой Льва и Солнца на груди и поневоле отнесся с фамильярной ласковостью к этому чудаку и обещал ему ‘содействие’…
‘Теперь этот мужик не прочь и породниться с нами! — усмехнулся Сергей Александрович. — С Кривскими!!’
Сергей Александрович дорожил своей родословной. Предки его происходили из старинного литовского рода. При царе Иване Третьем Васильевиче один из них перешел на службу к московскому государю.
Хотя, как свидетельствует хроника, бояре Кривские были близки ко двору и не раз ‘удостоивались батога’ из собственных рук грозного царя, не раз бывали биты Борисом, а борода одного из Кривских была припечатана к столу не в меру подкутившим Лжедмитрием, но все-таки Кривские больших отчин не имели и оставались худородными боярами. При Петре один из Кривских был казнен за близость к Софии и участие в стрелецком бунте, и род Кривских постепенно худал.
Только при Екатерине Второй Кривским чуть было не выпало счастие. Прадед его превосходительства, секунд-майор Кривский, был на пороге к случаю. Молодого, красивого, но робкого секунд-майора заметил сам Потемкин и обратил на него особенное благосклонное внимание и приблизил к себе. Секунд-майора что-то очень скоро произвели в полковники, Потемкин сделал его своим генеральс-адъютантом и готовил ему блестящую судьбу, но робость сгубила застенчивого молодого человека. По какой-то комической случайности, где молодой Кривский растерялся совсем, он внезапно был выслан Потемкиным в свою деревеньку, и только через несколько лет полковнику прислали в подарок патент на звание бригадира и благодаря Потемкину дали ему триста душ.
Несмотря на внезапную ссылку, бригадир до глубокой старости сохранил благоговение к екатерининскому времени и охотно рассказывал досадный анекдот о своей робости, лишившей его великих и богатых милостей Потемкина.
Дед Сергея Александровича, если не придал блеска фамилии Кривских, то взамен того приобрел громадное состояние, занимая при графе Каменском в турецкую войну видную должность по провиантмейстерской части. Человек смелый и решительный, он через короткое время приобрел такие громадные богатства (рассказывали, что он под видом винограда пересылал в деревню бочонки с золотом), что смелость эта обратила на себя всеобщее внимание и дошла до слуха императора Александра Первого.
Провиантмейстеру приказано было ‘скрыться с глаз’, и, как гласит семейное предание, император Александр, узнав подробности грандиозных злоупотреблений, изволил прослезиться и выразить надежду, что ‘сей корыстолюбивый россиянин, унизив себя беспримерным поступком, умрет от позора’, и на предложение отобрать похищенное только брезгливо изволил замахать рукой.
Однако ‘корыстолюбивый россиянин’, хотя и удалился в деревню, но не только не умер от позора, а напротив, сделавшись богатейшим помещиком Т. губернии, задавал такие пиры, легенды о которых сохранились и доныне. Впоследствии он благодаря графу Аракчееву призван был снова к делам и умер наверху почестей, оставив громаднейшее состояние единственному своему сыну.
Отец его превосходительства, воспитанный якобинцем-гувернером, чуть было не пострадал за свои взгляды, рано вышел в отставку и уехал за границу. Он вел там безумно роскошную жизнь, путешествовал, вел блестящие знакомства, женился на бедной русской княжне, скоро услал ее в Россию и, убитый каким-то французом на дуэли из-за пустяков, оставил сыну своему, тогда блестящему молодому офицеру, более чем скромное наследство.
Сергей Александрович тотчас же оставил военную службу и перешел в гражданскую. После крестьянской реформы, как знает читатель, Кривский выдвинулся.
‘Нет, этому браку не бывать!’ — еще раз решил Кривский, пожимая руку Борису Сергеевичу и приглашая его сесть.
Первенец его превосходительства, высокий стройный красивый господин, которому можно было дать от тридцати до тридцати пяти лет, поражал своим удивительным сходством с отцом.
У сына были те же красивые черты лица, та же безукоризненная английская складка, такой же тихий голос с мягкими нотами и умный, серьезный взгляд, с тою только разницею, что в сосредоточенном взгляде небольших серых глаз Бориса Сергеевича ярче блестела жизнь, и в нем не было того скептического выражения, которое нередко проглядывало в усталом взоре его превосходительства.
Сергей Александрович сдержанно любовался сыном, окидывая мягким, довольным взглядом джентльменскую, изящную фигуру в безукоризненном костюме темного цвета. Во всем, начиная с прически с пробором сбоку, с английских бакенбард каштанового цвета и кончая носком сапога, проглядывала порядочность и тот солидный, хороший тон, который, не имея ничего общего с бьющим в глаза хлыщеватым видом петербургских кокодесов {франтов (от франц. cocod&egrave,s).}, так идет к молодым солидным чиновникам на виду, рассчитывающим на блестящую карьеру.
Борис Сергеевич дружески пожал руку отца и, сидя в кресле, ожидал, пока старик заговорит.
— Я беспокоил тебя, Борис, — медленно начал Кривский, пощипывая своими длинными красивыми пальцами уголок седой бакенбарды, — чтобы побеседовать с тобой по поводу разговора, который имел о тебе с матерью. Она мне рассказывала… Впрочем, ты, вероятно, знаешь?
— Знаю.
— Скажи, пожалуйста, Борис, в чем дело?
Кривский отвел руку от бакенбарды и пристально посмотрел на сына. Борис выдержал взгляд и заметил:
— Пока ни в чем. Ничего серьезного нет.
— Пока? Следовательно, существует предположение?
— Ты, конечно, против? — тихо проговорил Борис Сергеевич, едва заметно улыбаясь.
— А ты? ты? — подхватил отец.
— Я — нет! — спокойно и уверенно ответил сын. Его превосходительство откинулся на спинку кресла, поморщился и несколько секунд просидел молча.
— Надеюсь, — наконец заговорил он еще медленнее, словно бы этой медленностью он хотел скрыть волнение, все-таки сказывавшееся в легкой дрожи голоса, — надеюсь, Борис, ты соблаговолишь по крайней мере объяснить мне мотивы, которые могут заставить тебя, Бориса Сергеевича Кривского, жениться на дочери…
Он не договорил. Он был настолько джентльмен, что вовремя остановился.
— На дочери бывшего целовальника, хотел ты сказать?
— Да, я хотел.
— Мотивы очень простые. У нас нет состояния.
— Но разве ты получаешь недостаточно?
— Много ли я получаю? Каких-нибудь десять тысяч, и то всеми правдами и неправдами!— усмехнулся Борис. — Я принужден был принять предложение Егорова — такого же плута, как Леонтьев — и сделаться членом правления какого-то подозрительного общества. А эта должность, сам знаешь, мне не нравится. И то везде кричат, что мы, чиновники, пользуемся синекурами ради влияния… В этом ведь есть доля правды…
— Но, однако же… Эта женитьба, разве это лучше?..
— Я не говорю. — лучше, но по крайней мере она даст мне возможность не делать тех уступок, которые приходится делать теперь, и позволит мне не дискредитировать своего положения в будущем.
Кривский седел молча, повесив голову.
— Мне кажется, папа, ты слишком исключительно смотришь на вещи и забываешь, что в наше время власть без состояния ставит себя в очень затруднительное положение. Ей поневоле приходится считаться с разными проходимцами, и не только считаться, но и быть у них нередко в руках… К несчастию, примеров немало, скандальных процессов довольно, а скандальных слухов еще более. Все это дискредитирует значение власти, и, конечно, не тебе защищать подобный порядок вещей. С тех пор как мы обнищали, власть сама перестала быть действительной властью. Она нередко покорный слуга людей капитала.. Все это ты хорошо сам знаешь…
— Я это знаю, мне очень грустно, что это так, но жениться на дочери Леонтьева… Это как хочешь… Поднимется такой говор…
— Напрасно ты так думаешь. Все будут завидовать, и, наконец, папа, ты забыл дух времени. Мы живем не в дореформенные времена. У нас крестьян больше нет. Нам остается на выбор — или идти на компромиссы, или вовсе сойти со сцены… Другого выбора нет. Надо примириться с фактом, каков он есть. Положим, Леонтьев — партия не блестящая в твоем смысле, но ведь будущее за Леонтьевыми, а не за нами, если мы вовремя не воспользуемся положением. Что ты на это скажешь?
Борис Сергеевич продолжал в том же тоне. Он говорил спокойно, уверенно, не горячась, обставляя свою речь солидными аргументами для доказательства, что человеку, желающему не остаться в тени или не кончить скандальным процессом, необходимо состояние. Оно одно развязывает руки и дает власти необходимую свободу действий. Появление в жизни нового элемента, тех новых людей, людей наживы и капитала, которые заставляли старика Кривского часто задумываться, по мнению сына совершенно естественное последствие крестьянской реформы. Игнорировать факта нельзя. Он есть и, следовательно, надо только приурочиться к нему. Наконец и обособленность сословий — анахронизм.
— Женись ты на дочери Леонтьева — это было бы скверно, а если бы женился я, то это было бы только практично… Жизнь, папа, далеко ушла вперед от старых понятий. Я подаю руку таким людям, которым ты, конечно, руки не подашь. Voil o nous en sommes! {Вот до чего мы дошли! (франц.).}
Старик слушал эту снисходительно прочитанную ему лекцию о духе времени с глубокой тоской. Каждое слово сына тяжелым ударом отзывалось в его сердце, но в то же время он, если не совсем понимал, то чувствовал, что сын до некоторой степени прав… Власть без состояния — полувласть. Он вспомнил, как часто ему самому приходится прибегать к просьбам о пособии, он вспомнил, как чуть было он сам не принял предложения быть почетным директором одного предприятия с огромным гонораром — и что мог он сказать теперь сыну?
Борис был честолюбив, — отец это знал, — и метил далеко. Женитьба эта, если только она состоится, будет крупным шагом на пути к блестящей карьере. Огромное состояние, которое он получит, позволит ему не прибегать к посторонней службе, которая во всяком случае бросает неблаговидную тень. Чем отпарировать эту неотразимую логику сына? Сказать, что можно сделать карьеру без средств? Положим, он сделает ее, но разве Борис не укажет на массу затруднений? Разве он может теперь жить на жалованье, которое получает, без частной службы! И, наконец, как много блеска придает состояние служебной карьере!.. От какого-нибудь приема иногда зависит многое…
‘Он прав! Но зачем же он прав?’ — думал Сергей Александрович, внимательно слушая сына.
— Я раньше не счел необходимым говорить с тобой об этом деле и спросить твоего совета, — продолжал Борис, — потому что дело еще не выяснилось, по теперь Леонтьев, кажется, очень доволен.
— А она… эта девушка?..
— С ней я еще не говорил… Она, конечно, будет рада.
— Порядочная девушка?..
— Да, держит себя хорошо… Ты, папа, не беспокойся… Леонтьев слишком умный мужик, чтобы не понять своего права навестить тебя не более раза в год. Жена его — глупая, забитая женщина, тоже не стеснит тебя, так что с этой стороны ты можешь быть совершенно спокоен…
Выходило как будто даже очень хорошо. Но старик все молчал и не выказывал никакого удовольствия. Миллион приданого, конечно, имел значение, но… но дочь целовальника, того самого Саввы, которого он приказал раз высечь…
Борис искоса поглядывал на отца и точно понимал, что происходит в душе старика. Он улыбнулся и заметил:
— Кстати… у нас уже лежит представление о Леонтьеве. Его, вероятно, произведут на днях в действительные статские советники.
— Это за какие же заслуги?
— Их много: он пожертвовал пятьдесят тысяч на дела благотворения… На днях еще он препроводил двадцать пять тысяч в пользу приютов, ну и…
— И генерал? — перебил, прищуриваясь, Кривский, — будет в одном чине с тобой?
— В одном…
Наступила пауза.
— У Леонтьевой, папа, кандидатов много… не один я… Граф Ландскрон, говорят, хочет сделать предложение…
— Граф Ландскрон, родственник шведских королей?
— Да…
Опять помолчали,
— Так как ты посоветуешь? — наконец спросил Борис.
Его превосходительство тихо покачал головой и, как-то грустно улыбаясь, произнес:
— Что мне советовать?.. Делайте как знаете… Мы разно глядим на вещи, но… я… я не препятствую тебе… Только об одном прошу… не делай ты из своего (‘позора’, — вертелось на языке у его превосходительства)… не делай ты из своего бракосочетания парада… Пожалуй, Леонтьев захочет весь город созвать любоваться. Надеюсь, этого не будет?
— Если бы бракосочетание, как ты говоришь, и случилось, то, разумеется, не в Петербурге, — ответил Борис.
— То-то!.. — промолвил старик.
Оба чувствовали, что больше им говорить не о чем. И отцу и сыну было неловко после этого объяснения.
Борис Сергеевич сказал еще несколько незначащих фраз и поднялся с кресла.
— Мне пора… Сегодня у нас комиссия…
— А!.. поезжай, поезжай… я тебя не держу.
Грустным взглядом проводил его превосходительство сына, и когда двери кабинета затворились за ним, старик облокотился на стол и долго просидел неподвижно, устремив перед собой взгляд, полный тоски и страдания.
‘Мог ли я когда-нибудь думать? Мог ли я предполагать, что Савва Леонтьев будет моим близким родственником?!’ — несколько раз повторял его превосходительство, смеясь скорбным, беззвучным смехом.

IX
ДЕЛО УЛАЖИВАЕТСЯ

В большом, аляповато убранном кабинете, полном роскоши и безвкусия, сидел Савва Лукич в бархатной поддевке, надетой поверх рубашки с отстегнутым воротом, и весело слушал рассказ Евгения Николаевича
Никольского о том, что наконец дело покончено и Валентина Николаевна сегодня же получит вид на отдельное жительство.
— И муж не тронет?..
— Будьте покойны…
— А если тронет?..
— И мы его тронем!..
— Ох, вы, молодцы, молодцы!..— весело говорил Савва Лукич, фамильярно трепля по плечу Никольского.— Вы и разведете, и сведете, и брата на сестре жените, коли захотите… Спасибо тебе, Евгений Николаевич… Спасибо, родной. Уважил ты меня, что дело наладил скоро… Валентина Николаевна дама сиротливая… сложения нежного… Обиждает ее пьяница-то тот…
— Теперь Валентина Николаевна свободна…
— А сколько за свободу-то ейную причитается, а?..
— Вы, кажется, знаете, Савва Лукич…
— Да, ей-ей же, не знаю… Помню, выдавал раз… Кажется, тысячу?..
— Пять тысяч.
— А еще сколько? Бери больше… не сумлевайся… Есть здесь! — хлопнул весело Савва Лукич по карманам.— Ты — парень умный, башковатый парень. И на-предки делов, может, будет. Так заодно будем приятелями.
— Там дорого берут.
— Там ли, здесь ли, — везде, братец, берут с нашего брата, посконного мужика, зато милуют. Ну, так говори цену-то… Сколько доводится-то с меня?
— Десять тысяч.
— Получай, брат…
С этими словами Савва Лукич вынул чековую книжку, написал чек на десять тысяч и отдал его Евгению Николаевичу.
— Значит в расчете… А за хлопоты твои, любезный друг, особ статья… Прими в знак памяти!
Савва Лукич подал Никольскому дорогой брильянтовый перстень.
— Зачем это?
— Не ломайся, Евгений Николаевич… Бери по-приятельски. Ну, а теперь шампанского… Эй, кто там! Бутылку холодного!
Пока они распивали бутылку, вошел слуга и подал телеграмму. Савва Лукич стал читать ее и несколько раз крякнул. Телеграмма извещала о потере на каменноугольном деле пятисот тысяч.
Савва Лукич положил депешу на стол как ни в чем не бывало. Он проводил Никольского до дверей кабинета, взяв слово, что Никольский немедленно же уведомит Валентину Николаевну. Когда он вернулся к столу, то взял снова телеграмму, прочел ее, выругался, как извозчик, и движением руки совсем раскрыл ворот, обнажив широкую грудь, покрытую густым лесом черных волос.
— Опять потеря! — проговорил он как бы в раздумье, припоминая ряд потерь в последнее время.
Он перекрестился большим широким крестом, встряхнул кудрями и вышел из кабинета.
По красивой лестнице поднялся он наверх, прошел анфиладу роскошных комнат и вошел в маленькую комнатку, убранную совсем просто. Несколько простых сосновых табуреток, такая же лавка, киот с образами да маленькая постель, — вот вое убранство.
На лавке сидела старая женщина, одетая как черничка, в черное коленкоровое платье, в черном платке, из-под которого серебрилась прядь седых волос, и ела из деревянной чашки какую-то похлебку.
— Матушка! — почтительно заговорил Леонтьев, подходя к старушке. — Опять потеря!..
Старуха взглянула своими умными, темными глазами на сына, и на ее старом, морщинистом лице скользнула улыбка.
— Бог дал… бог и взял! — проговорила она.
— Все теряю последнее время, матушка!
— Дьявол смущает-то душу?
— Смущает…
— А ты дьявола-то пересиливай! Не смущайся… А что теряешь — поделом теряешь… Очень уж ты зазнался… Слышно, будто вроде царя какого-то стал… И живешь в разврате. Ох… Савва, Савва! Нажил ты много, прожил много… с чем ты останешься?.. Бог, видно, испытует тебя…
— Уж очень испытания велики. Сегодня опять пятьсот тысяч ухнули…
— Еще ухнет!.. И все может ухнуть для твоего счастия. Слышала я, к Авдотье сватается енерал какой-то?
Она помолчала и прибавила:
— Отдашь?
— Отдам, матушка!..
Старуха покачала головой.
— По воле?
— Не говорил я с Дуней. Верно, согласна. Жених молодой…
— Ваше дело, ваше… до этого не касаюсь… Богу за вас молюсь… Уж очень-то все вы бога забыли, и больше всех ты забыл, Савва… Людей-то, чай, теснишь?..
— Оберегаюсь, матушка…
— То-то! кого же ты грабишь, Саввушка? — строго спрашивала старуха…
— Счастье свое граблю…
— Ну, ври… ври… Счастье счастьем, а ты всегда был, Савва, большим греховодником… Ты опять за утехой пришел, видно, к старой старухе?.. Видно, сердце-то дьявол мучит… Опять, говоришь, потеря… А ты не думай об этом… Не в том потеря, что деньги пропали, а в том потеря, что сам-то ты пропадаешь… Слышала я, опять новую полюбовницу завел?..
Леонтьев покорно отвечал, опуская голову:
— Грешен…
Старуха любовно взглянула на сына и тихо сказала:
— Эх, Савва… Савва, парень-то ты добрый, да гордость мучит тебя… Смотри, как бы совсем не отступился бог… Думаю я о тебе, думаю и впрямь не могу дознаться, что ты за человек… Ну… ну… не смущайся!..— ласково прибавила старуха.
Леонтьев очень почитал старуху мать, отказавшуюся от искушений богатства, продолжавшую вести ту же жизнь, какую вела и тогда, когда Савва Лукич держал кабак. Леонтьев почитал и любил свою мать, а она нередко упрекала его за то, что он забыл бога, и втайне молилась за любимого своего сына. Ее пугало его богатство, она со страхом глядела на роскошь обстановки, никогда не показывалась в комнатах и только по особенной просьбе сына согласилась жить у него в доме. И сын любил иногда заходить к старухе, любил поговорить с ней в минуты раздумья, в минуты неприятных известий, и всегда уходил от нее успокоенный, бодрый. Так и теперь… Потери последних дней на минуту было смутили его, но он вышел от старухи утешенный, повторяя про себя:
— Бог дал… бог и взял…
И вслед за тем в его голове уже зарождались новые фантазии о том, как бы наверстать потерянное.
‘А пока надо порадовать птаху!’ — вспомнил Леонтьев, собираясь вечером к Валентине Николаевне.
‘Теперь нет препятствий… Птаха — моя… и никому я ее не отдам!’ — думал Савва Лукич, похаживая по кабинету.
В его голове попеременно бродили мысли о том, как он заживет теперь с ‘доброй малюткой’ и как он ограбит казну.
Трамбецкий, довольный, что получил, наконец, после долгах поисков место в конторе нотариуса и что может по крайней мере не жить на счет жены, и не догадывался, что ему готовится смертельный удар.
Валентина тщательно скрывала от мужа свои хлопоты. С чисто женским лукавством она умела усыпить его подозрения. ‘Добрая малютка’ боялась какой-нибудь бешеной выходки со стороны ‘тирана’ и воспользовалась обаянием своей красоты и любовью измученного человека, чтобы доконать его, доконать шутя, без всякого злого умысла. Она хотела жить, а он мешал, что ж ей делать? Последние дни она была с ним так внимательна, кротка и ласкова, что в сердце Трамбецкого нет-нет да и мелькал слабый луч надежды, что еще не все потеряно.
Она аккуратно возвращалась домой к пяти часам, обедала с мужем и сыном и проводила вечера, против обыкновения, дома, не принимая никого. Она упросила мужа ‘повременить с дачей, дачи позднее будут дешевле!’, и иногда по вечерам заглядывала в маленькую комнату мужа и нежно упрекала, что он совсем ее забыл и никогда не заглянет к ней.
Он забыл?!
Трамбецкий вздрагивал, заслышав нежные звуки голоса, и как-то испуганно поднимал голову, стараясь найти в этих новых, светлых глазах иронию или насмешку, но глаза глядели нежно и кротко из-под длинных ресниц, маленькое нежное создание с распущенными прядями волос, в капоте, не скрывавшем ее прелестных форм, была так обворожительна и так близко подходила к Трамбецкому, что он забывал обо всем, сжимая в объятиях ‘добрую малютку’ и повторяя слова любви и надежды.
И она улыбалась, улыбалась в ответ на ласки так же нежно, как вчера улыбалась в объятиях Леонтьева, третьего дня в объятиях Никольского, а неделю тому назад под горячими поцелуями Шурки. Этому милому и легкомысленному созданию было так забавно играть с ‘тираном’ накануне прощания навсегда.
Бросая ему милостыню любви по какому-то необъяснимому женскому капризу, ‘добрая малютка’ возвращалась к себе и, лежа в постели, тихо смеялась, представляя, какое изумленное выражение будет на лице мужа, когда он, возвратившись из конторы, увидит пустую квартиру и узнает, что она теперь совсем свободна, и что если он захочет предъявить требования, то ему же будет хуже. Он такой умный, этот Евгений Николаевич, и все может сделать для такой милой женщины, как Валентина. Только надо слушаться его советов и время от времени навещать его, конечно по секрету от Саввы Лукича. Этот мужик ревнив, как Отелло, и бог знает что может подумать!
‘Добрая малютка’ совсем была готова выпорхнуть из этого скверного гнезда… Это что за квартира: комнаты маленькие, скромные, в четвертом этаже. Валентина очень мило сжимала губки, оглядывая свой будуар… Фи! как он мизерен в сравнении с тем, какой у нее будет!.. Деньги она положит в банк. Лето проведет на даче, а зиму в Петербурге. Роскошное гнездо на лето, недалеко от Петербурга, на берегу Финского залива, уже было готово. Она ездила как-то на днях с Саввой Лукичом смотреть ‘приют любви’, как назвал очаровательную дачу влюбленный мужик, и пришла в восторг от роскоши этого гнездышка, свитого лучшими мастерами, не жалевшими денег Саввы Лукича. Изящество, роскошь, цветы, картины, полная чаша, готовый гардероб, уютный садик, красивый спуск в купальню,— чего тут только не было к услугам маленькой феи, пленившей взбалмошного мужика.
Валентина везде ходила, смотрела и чувствовала раздолье рыбки, попавшей в воду.
— Будешь любить меня, пташечка?— спросил Савва Лукич, любуясь ее восторгом.
А как же не любить?!.. Как же не отвечать любовью на это нежное внимание, как не быть благодарной за все эти чудеса роскоши, которых она отныне хозяйка… О, она чувствовала, как она начинала любить его, уже любила и будет всегда любить…
Савва Лукич только ухмылялся и приговаривал:
— Раззадорь меня, сударушка, не тем еще удивлю!.. Чего еще?! Довольно ей и этого!..
Наконец, в одно прекрасное утро Никольский привез ей бумагу. Вот она, эта самая, давно желанная бумага, благодаря которой можно даже и не горевать, что нет у нас развода. Эта бумага устраивает порядочных женщин отлично и без формального развода.
Валентина жадно пробегала глазами о том, что она может свободно проживать в обеих столицах и городах империи вместе с малолетним сыном.
‘Пусть попробует он теперь требовать сына! — усмехнулась ‘добрая малютка’. — Он будет со мной. Он будет богат, мой мальчик. Я его одену, как маленького принца! Кого взять к нему, англичанку или француженку?’ Мысли весело роились в маленькой счастливой головке. Она суетилась словно птичка перед тем, как выпорхнуть из отворенной клетки. Она несколько раз благодарила Никольского и, конечно, охотно обещала подарить ему еще ‘одно счастливое мгновение’. Что ей было теперь до мгновения, когда перед ней открывалась новая жизнь. Не только одно мгновение, два, три, только бы ‘мужик’ об этом не знал. Она уж окрестила Савву Лукича ‘мужиком’ и находила, что он слишком по-мужицки целуется. Надо его от этого отучить!
— Так значит, Евгений Николаевич, я теперь совсем… совсем свободна?
— Вам теперь остается только жить и наслаждаться! — усмехнулся Никольский.
Но вдруг облачко легло тенью на лице ‘доброй малютки’.
— А если он разыщет, где я живу?..
— Что ж… Пусть разыщет. Вы его примите!
— Что вы, Евгений Николаевич! Вам хорошо шутить!.. Он может сделать скандал, особенно в минуты запоя. Я так боюсь его… Он иногда ужасен!
— Не бойтесь. Теперь ваш муж бессилен…
— Ах, добрый мой, вы так много для меня сделали… Неужели нельзя совсем успокоить бедную женщину?..
— Чем же еще успокоить бедную женщину, а?
— Уж я не знаю. Вы должны лучше знать, Евгений Николаевич… Я глупенькая, что я знаю!.. — говорила Валентина милым тоном наивного ребенка.
— Ну, ну, говорите, что вы знаете? — отвечал в том же тоне Никольский.
— Если бы… например… удалить его совсем из Петербурга? Ведь ему все равно где жить, а я… я тогда была бы совсем покойна!
Евгений Николаевич пристально взглянул на ‘добрую малютку’ и улыбнулся.
— Совсем удалить?.. Это вы недурно придумали, несмотря на то, что вы глупенькая женщина…
— А разве нельзя?..
— Нельзя?.. Я не говорю — нельзя… С таким беспутным человеком, как ваш супруг, все можно, но вы, мой ангел, уже слишком спешите. Спешить не надо. Подождите — увидим… А если он и в самом деле вздумает сделать скандал, ну, тогда мы посмотрим и посоветуемся с Саввой Лукичом.
— О, я ему непременно скажу. Пока муж в Петербурге, я буду вечно бояться.
Никольский ни слова на это не ответил и снова посоветовал не спешить, обещая быть ее другом и советником, если только она не забудет, что есть на свете ее верный поклонник. При этом Евгений Николаевич на первый раз дал ‘доброй малютке’ дружеский совет жить первое время потише, чтобы не возбуждать толков.
— Вы хоть и совсем свободны, но очень легко и потерять эту свободу. Надо пользоваться ею умеючи.
— Потерять? Как потерять? — уже испуганно спрашивала Валентина.
— Не пугайтесь! Ах, какая вы пугливая! Я предостерегаю только вас. Вас обрадовала эта бумага, да? Ну так надо помнить, что эту бумагу легко можно отнять и снова отдать вас на съедение вашего мужа. Но, разумеется, мы вас не отдадим. Как можно! Такое прелестное создание и снова в зависимости от господина Трамбецкого! Ну, что ж мы не улыбаемся?
И Никольский опять стал говорить, что этому никогда не бывать. Валентина улыбалась сквозь слезы, смущенная и испуганная. Хотя Евгений Николаевич и успокоивал ее, но она смутно сознавала, что она далеко не так свободна, как казалось ей с первого взгляда, и что этот красивый солидный молодой человек, который когда-то носил ей букеты, может лишить ее желанной свободы так же легко, как и дал ее.
Но что делать? Надо нести крест!
‘Ах, зачем не умирает этот ужасный человек, из-за которого она переносит столько горя и страданий!’ — подумала Валентина. Она нежно простилась с Никольским, обещалась помнить советы и не забывать ‘своего друга’.
Валентина плохо спала всю ночь. Радость и страх не давали ей сомкнуть глаз. Она временами забывалась, и в эти короткие промежутки тяжелого сна ей все казалось, что муж гонится за ней, настигает, и все счастие ее рушится. Она вышла к чаю бледная, взволнованная и испуганная, избегая смотреть на мужа. А Трамбецкий, как нарочно, сидел за чаем долее обыкновенного, шутил с сыном и спрашивал, не пора ли искать дачу. Валентина обрадовалась этому вопросу и сказала, что она сегодня же поедет посмотреть дачу где-нибудь на островах и возьмет с собою сына — ему после болезни будет полезно прогуляться. Он так давно не был на воздухе.
Голос ее дрожал, а взгляд был какой-то странный.
Отец и сын подняли на нее глаза.
— Что с тобой? — опросил Трамбецкий,
— Ничего… нездоровится…
— Ты сегодня какая-то странная! — тихо заметил Трамбецкий, пристально взглядывая на жену.
Он вспомнил, что она была такая же странная в тот день, когда в В. внезапно оставила его. Опять подозрение тихо закрадывалось в сердце. ‘Какой у нее растерянный вид! Какой у нее загадочный взгляд!’ — думал Трамбецкий, подозрительно наблюдая за женой.
— Странная! — усмехнулась в ответ Валентина.— Мне просто нездоровится, вот и вся странность,
— Так ли?
— О господи! Ты опять за сцены. И тебе не надоели они? — капризно промолвила она, поднося к глазам платок.
Еще секунда, и Валентина уже нервно плакала.
— Ну, прости… прости меня, Валентина! — нежно проговорил Трамбецкий. — Я виноват!
Она охотно простила и проводила мужа до дверей, обещая вернуться к шести часам.
— Смотри, Саша, подожди нас к обеду! Без нас не обедай! — прибавила она вслед.
К чему говорила она эти слова, она и сама не знала. Так, они сами собой сказались…
Как только он ушел, Валентина послала за каретой и приказала мальчику собираться. Мальчик изумленно смотрел на мать. Его поражало, что она, собираясь на дачу, так волнуется.
Карета приехала. Мальчик готов. Она давно уже готова и нетерпеливо ходила взад и вперед по комнате. Ах… Она забыла! Надо еще написать письмо!
Она присела к столу, написала несколько строк, запечатала письмо и оставила его на письменном столике..
— Это я прошу папу купить нам конфект! — сказала она на вопрос сына, зачем она пишет папе письмо, когда только что его видела.
— Ну, теперь, кажется, можно ехать!— торопит Валентина.
‘Но зачем Паша с нами?’ — изумляется мальчик, глядя, как горничная Валентины Николаевны тоже собралась ехать. Мальчик еще более изумляется, заметив под полой ее тальмы дорожный мешок. Он переводит испуганные глазенки с матери на Пашу, с Паши на мать, и бедняжка чувствует, как страх сжимает его сердце. Куда они едут? Отчего мама так волнуется и спешит?
О, как бы хотелось ему теперь, чтобы папа был дома… Еще недавно он слышал, как мать о чем-то шепталась с черноволосым высоким господином, до его ушей долетали какие-то обрывки фраз об отъезде. Смутные подозрения закрадываются в его головку. Он слишком многое видел, слишком многое понимал, и слезы брызнули из его глаз.
— Мама! Я не хочу ехать! — прошептал он.
— Что ты, Коля? Да ты с ума сошел? Отчего ты не хочешь ехать? — проговорила Валентина, чувствуя сама, что голос ее дрожит.
— Я боюсь, мама, ехать… Я не поеду…
Она прижала сына к себе и покрыла его поцелуями. Они скоро вернутся назад. Они поедут только посмотреть дачу, а Паша едет с ними, чтоб маме не было одной скучно.
— А мешок зачем?
— Какой мешок? Ах, да, мешок! — говорит Валентина, бросая быстрый взгляд на Пашу. — Мешок?.. В этом мешке мамины вещи. Она боится оставлять их дома, когда она на целый день уезжает. Глупый мальчик!.. О чем ты?.. Ну, полно же, полно… не плачь.
Она почти силой тащит мальчика в карету, все садятся, и карета катит по улицам. Мальчик нервно всхлипывает, и страх блестит в его больших глубоких глазах.
— Мама! Куда ж мы едем?
— Дачу смотреть!
— Разве это острова?
— Острова, мой милый! Как он, однако, тихо едет! — нетерпеливо заметила Валентина. — Паша! скажи ему, чтобы он ехал скорей!
Извозчик стегнул лошадей. Карета покатила шибче по Выборгскому шоссе.
— Мама! Что же, скоро мы приедем? — снова спросил мальчик.
— Скоро, скоро, дорогой мой!
— Послушай, мама… я…
Он не договорил и тихо зарыдал.
Напрасно Валентина осыпала поцелуями его мокрые от слез щеки. Он отводил лицо от ее поцелуев и просил ехать назад, домой, к папе. Он его так любит. Он не может сказать, как его любит… Больше всех на свете любит! Он ни за что не будет жить без него…
— Ты, мама, его не любишь… я знаю… Я вижу! — шептал он, прерывая слова свои глухими рыданиями.
О боже мой, какой несносный, глупый мальчик! Он может доставить много хлопот! И откуда у него такая любовь к этому пьянице? Надо непременно заставить его забыть об отце…
Валентина утешала мальчика. Но он как будто не верил ее словам.
— Ты правду говоришь? Мы вернемся домой?
— Конечно, вернемся!
— Сегодня?
— Сегодня…
— Честное слово? — строго спросил мальчик, заглядывая в глаза матери.
Она колебалась. Он зорко смотрел ей в глаза.
— Что ж ты молчишь?.. Дай честное слово?
— Честное слово!
— Так, я верю тебе! Папа говорил, что честному слову нужно верить!
Он вытер слезы и стал глядеть на дорогу грустным, задумчивым взглядом.
Трамбецкий сегодня опоздал. Задержали в конторе. Надо было составить очень сложный акт, присланный отставным полковником к нотариусу, с просьбой составить как можно скорей. Просьба полковника равнялась приказанию, и нотариус спешил исполнить желание полковника и отпустил контору обедать в шестом часу.
Трамбецкий шел домой спешной походкой. Он не обращал теперь на себя общего внимания своим костюмом и истертым цилиндром. Он завел себе новую пару платья, вообще подтянулся, перестал запивать и стал лечиться у одного знакомого медика, кончавшего курс. Молодой медик обещал, что Трамбецкий ‘еще протянет’, если будет вести спокойную жизнь, и Александр Александрович решил непременно ‘протянуть’, пока сын его не станет на ноги. Заботы о любимом мальчике заставили подтянуться этого слабохарактерного человека, и он в минуты искушения вспоминал, как нежно его ‘голубчик’ однажды, во время болезни, сказал ему: ‘Папа, брось пить!’ С тех пор он бросил и чувствовал себя лучше. Хотя кашель и душил его, особенно по ночам, хоть иногда, взглядывая на себя в зеркало, он испуганно глядел на свои впалые щеки, удивляясь странному блеску глаз, но вера не покидала его. Он будет жить для мальчика. Он должен жить!..
С августа месяца мальчик поступит в гимназию. Он сам готовил его, и мальчик учился превосходно. Он шел домой, мечтая о том, как они вдвоем с сыном будут проводить вечера на даче и, вспомнив, что мальчик охотник до рыбной ловли, зашел в лавку и купил ему удочку.
Уже пробило шесть часов, когда он позвонил в квартиру.
— Вернулись?
— Нет еще! — отвечала кухарка.
— На стол накрыли?
— Накрыла.
Ужасно хочется есть, но он подождет. Он обещал подождать их возвращения.
Он прошел в свою комнату и стал читать газету. Прочел газету, прочел статью журнала, взглянул на свою ‘луковку’, как прозвал сын недавно купленные им часы, — уже семь часов, а их нет…
— Запоздали как! — проговорил Трамбецкий и спросил у кухарки, как одели Колю.
Кухарка оказала, что не знает.
— Верно, Паша знает! Позовите Пашу!
— Паши нет… Она уехала с барыней.
— Уехала с барыней… зачем?..
Кухарка не знает. Почем ей знать, зачем уехала Паша. Пашу барыня очень любит. Паша зазналась и воображает себя барыней. Паша делает что хочет.
Трамбецкий слушал кухаркины жалобы, но едва ли слышал, что она говорит. Он рассеянно взглядывал на кухарку и повторял:
— Зачем она поехала?..
Он прошел в залу и стал ходить, прислушиваясь к шуму на улице… Вот едет карета… Верно, они!.. Нет, мимо!
Однако, как поздно… Восемь часов!
— Это они! — проговорил он, услыхав, как карета остановилась у подъезда. Он отпер двери и вышел на лестницу. Раздались шаги, и внизу хлопнула дверь…
Печальный вернулся он в комнаты и присел кокну. Ему почему-то припомнилось, как странно глядела Валентина и как дрожал ее голос… Он гнал от себя подозрения, а они, как нарочно, лезли, одно мрачнее другого.
— Подавать обедать? Обед простынет…
— Обедать? Нет… Зачем обедать, — рассеянно отвечал он на слова кухарки. — Сейчас они приедут…
— Должны бы давно быть…
— Еще бы не должны! Коле вредно быть вечером на воздухе…
На маленьких часах в гостиной пробило девять ровных ударов.
Трамбецкому сделалось страшно.
‘Она так же и тогда сделала! — вспомнил вдруг он. — Утром еще целовала меня, клялась в любви, а вечером уехала… Нет, нет… что я?.. Этого не может быть… Сына Колю она не посмеет… не решится… Она знает, что тогда…’
Он судорожно схватился за кресло и оттолкнул его с дороги.
— Нет, она не решится… Она…
Он говорил громко и испугался сам своего голоса,— такой он был глухой и сиплый.
‘И, наконец, если бы она решилась, разве она оставила бы это все?’ — как-то грустно подумал он, оглядываясь вокруг. Он прошел в будуар, там все было в порядке.
— О господи… Что ж они не едут! — с какою-то тоской проговорил он, подходя к письменному столику. Взор его упал на маленький конверт. Он машинально протянул руку, прочел свою фамилию, написанную мелким, сжатым почерком, и, как бы предчувствуя что-то ужасное, стал медленно распечатывать конверт.
А сердце быстро стучало. Он слышал, как оно судорожно бьется, и как холод проходит по спине. Трамбецкий прислонился к стене, чтобы не упасть.
— Чего же медлить? Читай! — проговорил он и решительно стал читать…
Листок тихо выпал из рук на ковер.
— Подлая! — прошептал он и тихо опустился словно подкошенный на ковер, прижимая беспомощно руку к сердцу.
Наконец он поднялся и торопливо вышел из квартиры, повторяя глухим угрожающим голосом, что он разыщет Колю, своего ненаглядного Колю, во что бы то ни стало.

X
В ПОИСКАХ

Одна мысль поглотила все существо несчастного человека — догнать жену и отнять сына. Она отдаст ребенка, а не отдаст?..
Он сам испугался мысли, как молния сверкнувшей в голове… Нет! Она отдаст, к чему ей сын?.. Он будет просить ее, умолять. Ведь человек же она, а не зверь.
Точно сумасшедший выбежал Трамбецкий из подъезда, вскочил на первого извозчика и крикнул отчаянным голосом:
— Пошел!
Извозчик с места поднял лошадь вскачь и на повороте обернулся и спросил:
— Куда прикажете?
Этот вопрос отрезвил Трамбецкого.
Куда ехать?
Строки письма неизгладимыми чертами врезались в сердце. Отчетливо припоминал он содержание записки.
Вот что писала ‘добрая малютка’:
‘Я уезжаю за границу, убедившись, что жить с вами не могу. Не советую преследовать меня. Могущественные люди приняли под защиту несчастную женщину. Благодаря им отныне я свободна и сын будет со мной. Прощаю зло, которое вы мне причинили, сгубив мою молодость, и прошу вас забыть меня совсем’.
— Посмотрим, кто смеет отнять у отца сына? Посмотрим!— шептал он, сжимая бешено кулаки и произнося угрозы. — Разве так можно?.. О, я найду его!
Но где искать?
Тоскливо замерло сердце Трамбецкого. Безвыходность положения представилась вдруг ему с поразительной ясностью.
У него нет денег, нет друзей, которые бы могли помочь ему. Как поедет он за границу с двадцатью пятью рублями в кармане?
Он достанет деньги. Он продаст мебель. Наконец, есть же закон. Закон защитит его. Нельзя же оставить ребенка у этой развратной женщины… Он будет жаловаться…
Горько улыбнулся он, вспомнив, как напрасно искал он защиты в тот раз, когда жена бежала от него три года назад. Он просил, грозил судом. В ответ улыбки и пожимание плеч.
Точно ли она уехала за границу? Не уловка ли это с ее стороны, чтобы замести след? О, на это она мастерица…
Куда же теперь ехать?
— Пошел назад! — крикнул Трамбецкий. ‘Быть может, дворник что-нибудь знает!’
— Дворник, где дворник?
Явился дворник.
— Скажите, пожалуйста… жена моя, Трамбецкая, не говорила вам, куда уехала?
Дворник изумленно взглянул на Трамбецкого.
— Как же-с, сказывали. За границу.
— Вы брали паспорт?
— Нет.
— Послушайте… Вот возьмите на чай… Вы, может быть, знаете… что-нибудь насчет ее отъезда… Ради бога, скажите…
— Очень вам благодарны, только что нам знать? Сегодня барыня отдали деньги за квартиру и сказали, что более жить здесь не будут.
— А насчет вещей?
— Сказывали: барин распорядится!
Он ничего не знает! Да и зачем ей рассказывать дворнику?
Трамбецкий приказал извозчику ехать в участок. В участке никого не было.
— Пожалуйте завтра! — сказал ему сторож. Однако он настоял и увидал помощника пристава.
Трамбецкий назвал свою фамилию и спросил, брала ли жена свидетельство на выезд за границу, но помощник пристава сухо ответил, что он ничего не знает. Трамбецкому показалось даже, что он как-то насмешливо взглядывал на него.
— Ведь без согласия мужа она не могла уехать?
— Отчего ж… Если у вашей супруги есть отдельный вид на жительство…
Он сообразил. В самом деле, к чему его согласие в таком случае?
Из участка Трамбецкий поскакал в канцелярию градоначальника.
Дежурный чиновник лениво выслушал прерывистую речь Трамбецкого и сказал:
— Потрудитесь обратиться к градоначальнику!
— Можно сейчас его видеть?
— Нет-с, нельзя!— строго заметил чиновник, оглядывая с ног до головы нетерпеливого просителя.
— Но мне нужно сегодня же узнать… Поймите мое положение… Ведь дело очень важное!
Чиновник пожал плечами и осведомился о фамилии. Когда Трамбецкий назвал себя, чиновник, — так по крайней мере показалось Трамбецкому,— странно усмехнулся и сказал:
— У градоначальника важнее дела, чем ваше дело. Он принимает по утрам. Завтра можете подать прошение…
— Послушайте!..— начал было Трамбецкий, но продолжать не мог и беспомощно опустился на кресло.
Принесли воды, и его скоро привели в чувство. Чиновник смягчился при виде этого отчаянного горя и заметил Трамбецкому:
— Вы говорите, что ваша жена с сыном уехала за границу без вашего позволения?
— Да… По крайней мере она пишет…
— Но, быть может, супруга ваша получила отдельный вид!
— Что же из этого… А сын?
— Вид мог быть дан и на сына.
— Это по какому праву?
Чиновник улыбнулся.
— Ваша супруга могла просить об этом…
— Ну?
— В таком случае она могла получить вид и…
— И я не могу пользоваться правами отца? — с горьким смехом перебил Трамбецкий. — Ну, это мы еще посмотрим!
Он вышел из канцелярии бледный, едва держась на ногах.
Что делать? Куда теперь ехать? Везде говорили ему ‘завтра’, а где проведет он ночь с своим тяжелым горем?
Ему нужно было с кем-нибудь поделиться, рассказать кому-нибудь о своем несчастий, услышать слово совета и утешения.
И он вспомнил о молодом своем приятеле Петре Николаевиче Никольском, с которым он знаком был давно и возобновил знакомство в Петербурге. Это порядочный и честный человек. Он, быть может, посоветует, что ему делать.
— На Петербургскую! — как-то печально проговорил Трамбецкий, садясь в дрожки.
— Дома?
— Дома! — ответила кухарка, вводя Трамбецкого в небольшую комнату, бедно убранную и заваленную книгами.
Плечистый, крепкого сложения молодой человек с вьющимися белокурыми волосами ходил взад и вперед по комнате быстрыми шагами. При входе Трамбецкого он обернулся и изумленно взглянул на вошедшего.
— Что с вами, Александр Александрович? Что с вами? — проговорил он, пожимая ему руки.— На вас лица нет. Что случилось? — спрашивал он, взглядывая в бледное лицо и в сверкающие лихорадочным блеском глаза Трамбецкого.
Трамбецкий опустился на стул и рассказал свою печальную историю.
Никольский выслушал рассказ Трамбецкого и, когда тот кончил, заметил:
— Не падайте духом… Быть может, я могу быть вам полезным.
Трамбецкий оживился.
— Вы что-нибудь знаете… слышали?..
— О вашей жене говорят слишком много, так что слышать о ней не мудрено… Не расспрашивайте пока. Быть может, мы скорее, чем вы думаете, найдем вашего Колю. Едва ли ваша жена уехала за границу.
— Я так и думал. Это она написала, чтобы сбить меня с толку… Я так и думал!.. — повторял Трамбецкий. — Но где же она?
— Подождите. Я сам не знаю, но только догадываюсь. Обещаю вам узнать, но вы обещайте, с своей стороны, не горячиться. Вам и вредно, и вы только испортите дело… И то напрасно, что вы в полиции справлялись.
— Почему?
— Младенец! Точно не понимаете, что там вам ничего не скажут. Сами же вы говорите, что жена нашла покровителей, а если у покровителей есть деньги…
— Так, значит, дело потеряно?.. Она может скрыться, и я никогда не узнаю, где сын… Нет, это невозможно… Тогда я…
— Опять? — улыбнулся Петр Николаевич. — Выпейте-ка лучше стакан воды да успокойтесь.
Никольский говорил таким уверенным тоном, что сердце измученного человека снова оживилось надеждой. Петр Николаевич обещал принять участие в его деле, а если он обещал, то на слово его можно было положиться. Трамбецкий знал, что Никольский держал свое слово.
— Если бы против моего ожидания ваша жена уехала за границу, вы поедете за границу.
— Но деньги?
— Я достану денег.
— Вы… вы? — усомнился Трамбецкий, зная Никольского за бездомного беднягу, вечно скитающегося и перебивающегося кое-как уроками и жившего очень бедно.
Никольский улыбнулся.
— Есть люди, — дадут! Не всё же на свете одни негодяи! — как-то серьезно проговорил Петр Николаевич.— Но только помните, Александр Александрович, условие.. До времени сами ничего не предпринимайте. С вашим темпераментом долго ли до беды… Из-за пустяка погибнуть можете, а ведь из-за пустяков гибнуть глупо, а? Встретьте вы Валентину Николаевну сегодня вечером, — ведь вы, чего доброго, задушили бы ее…
Трамбецкий вздрогнул.
— Глаза выдают вас… Найдет такой момент, — и пропал человек. А сынишко на кого бы остался? За вами в Восточную Сибирь, что ли?
Трамбецкий обещал быть послушным. Он готов терпеть, только бы найти сына.
— Но если она не захочет отдать?..
— Попробуем.
— А если попытки ни к чему не приведут?.. Она заручилась покровительством. Вы знаете мою репутацию: пьяница и… беспокойный человек! — как-то горько усмехнулся Трамбецкий. — Я беспокойный человек?! Тогда она все врала, говорила, что была у Кривского, чтобы хлопотать о месте, но, конечно, хлопотала не о том.
— У Кривского? Она была у Кривского?
— Как же, и хвастала, что старик обласкал ее.
— Тем лучше!
— Как тем лучше?
— У Кривского служит мой брат… родной братец, Евгений Николаевич… Он у него нечто вроде серой эминенции…
— Ваш брат? Вы никогда о нем не говорили.
— Мало ли о чем я не говорил.
— Постойте… постойте. Я, кажется, знавал вашего брата.
— Немудрено. Он служил в В., когда вы там были мировым судьей…
— Так, так… Я помню еще один случай… О, ваш брат тогда…
— Не продолжайте! Ни к чему! Я лучше вас знаю цену своему брату! — серьезно проговорил Петр Николаевич. — Он стал теперь героем нашего времени, а когда-то… когда-то… мы были очень дружны…
Он замолчал.
Открытое энергичное лицо молодого человека стало печально. Видно было, что воспоминание о брате было очень тяжело для него.
— Оставим вопрос о брате, — продолжал он.— Если ваша жена была у Кривского, то я кое-что узнаю. Во всяком случае, потерпите, а пока диван мой к вашим услугам!
Трамбецкий стал горячо благодарить Петра Николаевича, а тот с какой-то странной резкостью проговорил:
— Вот и видно человека шестидесятых годов. Сейчас и раскисли… Рано еще, батенька, раскисать… Еще подождите… Ну, ну… не смущайтесь моими словами… Не умею я быть эдаким, как бы вам сказать… кисло-сладким. Ложитесь-ка спать, а у меня есть дело.
Трамбецкий всю ночь почти не смыкал глаз, а если и засыпал, то ненадолго. Открывая глаза, он видел перед собой слегка согнувшуюся фигуру молодого человека и слышал легкий скрип пера по бумаге.
‘Странный человек!’ — подумал Трамбецкий и вспомнил различные эпизоды из знакомства с этим человеком, вспомнил его доброту, готовность отдать последнее другому, вспомнил его жизнь в деревне и исчезновение оттуда, потом случайную встречу на севере, где Никольский был учителем, наконец встречу в Петербурге на улице.
Никольский не имел никакого определенного положения, а был один из тех шатунов российской земли, которых много развелось особенно в последнее время. Он не думал, казалось, о завтрашнем дне, а как птица небесная сегодня был здесь, завтра там, нередко голодал, часто ходил черт знает в каком платье, но ни разу не проронил ни слова жалобы о самом себе. Казалось, он о себе и не думал и — вспоминал Трамбецкий — он только и делал, что устраивал других, забывая о себе…
Когда-то он готовился к ученой карьере, но ученая карьера улыбнулась почему-то, и Никольский остался без всякой карьеры. Раз встретился Трамбецкий с Никольским, когда он был управляющим фабрикой, а через год совсем в другой губернии Никольский уже занимался с птенцами какого-то барина, и на вопрос Трамбецкого: ‘Что поделывает фабрика?’ — отвечал, что оставил ее, но почему — не объяснил.
Через этого же Никольского Трамбецкий и место получил у нотариуса. Он отлично устраивал других и, казалось, имел большие знакомства.
‘Чего это он не спит?’ — думал Трамбецкий, поглядывая на широкую спину и на затылок большой головы своего приятеля.
Он кашлянул.
— Не спится? — промолвил Никольский.
— А вам?
— Письма пишу. Скоро кончу и засну как богатырь!..— проговорил Петр Николаевич и стал писать брату Евгению Николаевичу следующее письмо,

‘Милостивый Государь
Евгений Николаевич!

Меня крайне интересует, по обстоятельствам едва ли для вас важным, знать: обращалась ли жена статского советника Трамбецкого, Валентина Николаевна, к господину Кривскому с просьбой об избавлении ее от беспокойного ее супруга. Если обращалась, то, будьте добры, не откажите сообщить о результатах, а равно и не известно ли вам пребывание означенной дамы.
Было бы очень приятно получить ответ. Можно прислать его с посыльным, а если не найдете удобным, то я лично зайду за ответом.

П. Н.’

Никольский перечел письмо, запечатал его, спрятал и лег спать. Скоро он спал как убитый.
Прошло несколько дней, а Петр Николаевич не приносил Трамбецкому никаких утешительных известий. Наконец, на пятый день Трамбецкий (он жил пока в комнате Никольского) получил от Никольского записочку следующего содержания:
‘Не тревожьтесь. Уезжаю дня на два. Наши дела подвигаются. Надеюсь, что скоро мы разыщем вашего сына’.

XI
ДОМАШНЯЯ СДЕЛКА

Супруга его превосходительства, Анна Петровна Кривская, пользовалась в обществе репутацией женщины строгих добродетелей и большого ума. В скандальной хронике света имя ее никогда не фигурировало, и она считалась образцом жены, матери и хозяйки. Дамы находили, что Анна Петровна холодная женщина, всегда жила больше рассудком, чем сердцем, и в доказательство припоминали, что она вышла за Кривского без всякого увлечения, а по расчету. Мужчины к этим отзывам прибавляли, что Анна Петровна ‘ловкая баба’, которая за спиной мужа отлично эксплуатирует положение его превосходительства как влиятельного человека.
Рассказывали и даже указывали примеры, что Анна Петровна нередко устраивала места, и притом небескорыстно, что к ней ездили на поклон дельцы, не решавшиеся переступить порога кабинета его превосходительства, и что Евгений Николаевич Никольский, пользовавшийся безграничным доверием его превосходительства, был помощником ее во всех щекотливых делах.
Изучив характер Сергея Александровича, Анна Петровна с необыкновенной ловкостью пользовалась своим влиянием на него, никогда, разумеется, не показывая этого влияния. Его превосходительство был слишком самолюбив, чтобы снести чье-нибудь видимое влияние. А между тем она нередко заставляла мужа поступать согласно ее видам, особенно, если виды эти клонились к пользе дома. Стремясь ‘поддержать’ дом и зная, что одного жалованья недостаточно для покрытия больших расходов, необходимых для приличной жизни, Анна Петровна несла на себе тяжелое бремя хозяйства и умела держать дом на широкой ноге, изыскивая дополнительные источники к содержанию и различным пособиям, которые испрашивал время от времени его превосходительство.
На руках была большая семья: три сына и две дочери, и Анна Петровна считала священной своей задачей устроить всех своих детей как можно лучше. На это устройство она положила всю свою душу, и Сергей Александрович имел в жене неутомимого помощника и охранителя его интересов. Никто лучше Анны Петровны не умел вовремя узнать, с какой стороны грозила беда его превосходительству. Имея обширные знакомства и друзей во всех сферах, Анна Петровна вовремя узнавала о той или другой интриге против мужа, узнавала, когда о нем говорили благосклонно или, напротив, упоминали о нем без благосклонности. Она все выведывала и являлась к мужу с предостережением против тех или других врагов.
Всегда на страже интересов мужа и семьи, всегда деятельная, интригующая сама или раскрывающая интриги других, Анна Петровна дожила до пятидесяти лет, ни разу не испытав настоящего глубокого чувства к мужчине и никогда не останавливаясь на мысли, счастлива ли она, или нет. Выйдя замуж по расчету и найдя, что Сергей Александрович порядочный человек, она сделалась превосходной женой, как раз такой, какая нужна была его превосходительству. Всегда ровная, мягкая, благовоспитанная, не любившая сцен, она не заявляла притязаний на страстную любовь и сама не грешила излишком страсти. Этот брак был одним из тех спокойных браков, в которых жена, оставаясь верной женой, ни разу не бывает любовницей мужа.
Жажда деятельности дала исход этой натуре, и ни одно облачко не омрачило спокойствия ее сердца. Она исполняла долг и гордилась этим, — гордилась сперва как добродетельная жена, а потом как добродетельная мать.
Случалось, правда, в молодости находили минуты, когда молодая женщина вдруг чувствовала тоску и неудовлетворенность, отношения мужа, всегда ровные, мягкие и без вспышек страсти, казались ей тяжелыми. Молодая женщина испытывала отвращение к отправлениям своих обязанностей жены… Ей хотелось увлечения, страсти. В это время молодая красавица задумывалась, грудь ее дышала тревожнее, и тоска, беспредметная тоска, подбиралась как тать к трепетавшему сердцу. Но эти порывы были мимолетны. Анна Петровна умела с ними справиться без жалоб, без слез, без сцен. Взять любовника — это было бы чересчур глупо, по ее мнению, — игра не стоила свеч… Раз вышла замуж, она сумеет остаться верной женой. И она давила эти зарождавшиеся семена страсти, темперамент ее искал исхода к деятельности интриг, представлявшей для деятельной натуры богатую пищу, а Сергей Александрович и не догадывался, что происходит с женой. Она по-прежнему была с ним ровна, ласкова и умела нравиться ему, как красивая женщина и как рассудительный друг.
Стали подрастать дети, Сергей Александрович шел быстрыми шагами к блестящей карьере, и Анне Петровне стало еще больше забот, так что ей некогда было и думать о ‘забавах любви’, — как она презрительно называла увлечения менее строгих женщин, чем была она сама.
Впрочем, в молодости Анна Петровна нарушила обет верности один только раз, но это сделано было давно и сделано было опять-таки не по страсти, а скорее по обязанности, из чувства заботы о муже и семье.
Тогда Сергей Александрович только что оперился, и на молодую жену случайно обратила внимание особа, от которой зависело слишком многое, чтобы Анна Петровна не поспешила на внимание ответить вниманием.
Какие-нибудь четверть часа свидания, мимолетный каприз особы, — и Сергей Александрович быстро выдвинулся, получив звание камер-юнкера. Он никогда не догадывался, кто был главным виновником этого отличия, и когда молодая жена поздравляла его и крепко жала ему руку, ни одна черточка лица ее не дрогнула, и полное спокойствие царило на ее красивом лице.
К ‘забавам любви’ самого его превосходительства Анна Петровна относилась с снисходительным презрением умной женщины и заботилась только о том, чтобы эти забавы не стоили очень дорого.
Ее пора, когда Сергей Александрович после ужина любовался стройным станом и свежестью лица своей жены, миновала. Взглядывая в зеркало, Анна Петровна стала замечать, как пропадала нежность кожи, как седые волосы пробивались в блестящих черных волосах, и как некогда стройная пышная фигура ее стала расплываться… Несмотря на самые тщательные заботы о сохранении красоты, красота пропадала, и Анна Петровна, не без горечи оскорбленного самолюбия, должна была свыкнуться с мыслью о вдовьем положении.
Она знала всех ‘прелестниц’, смущавших его превосходительство, и когда одна ‘прелестница’, какая-то ловкая женщина, жена одного из чиновников, заставляла слишком много тратить старика на забавы любви, то ее превосходительство сумела довольно ловко дать мужу прелестницы назначение в дальнюю губернию и поспешила утешить его превосходительство новой ‘забавой’ — миловидной горничной, которую Анна Петровна стала чаще посылать в кабинет его превосходительства с поручениями…
Анна Петровна весело смеялась, когда через несколько времени горничная ушла и сделалась любовницей его превосходительства. По крайней мере это была дешевая забава.
А сама Анна Петровна, достигнув той поры в летах женщины, когда осень готова смениться зимой, с изумлением замечала, что стала особенно заботиться о туалете, сердилась на седые волосы, по временам чувствовала хандру и как-то оживлялась, когда среди деловых бесед с Евгением Николаевичем она замечала пристально устремленный взгляд молодого человека, тотчас же робко опускавшийся при взгляде Анны Петровны.
Она гнала от себя прочь глупые мысли, невольно закрадывавшиеся в ее голову, но красивый и робкий молодой человек так почтительно нежно взглядывал на нее, так нечаянно говорил ей комплименты, что Анна Петровна не могла даже сердиться. Сперва она боялась верить, потом ей стало жаль бедного молодого человека, и наконец поздняя страсть вспыхнула в пятидесятилетней женщине. Она не устояла против искушения, против любовника скромного, почтительного, такого, который не мог компрометировать ее репутации. Он был слишком умен и осторожен, и ни одна душа не догадывалась об их отношениях. Она была слишком осторожна, чтобы рисковать даже и под обаянием поздней любви.
Евгений Николаевич делал карьеру, а Анна Петровна наслаждалась бабьим летом любви и молодилась, несмотря на свои пятьдесят лет.
Трудно быть матерью многочисленного семейства. Анне Петровне предстояло еще много забот и тревог. Нужно было выдать дочерей, надо было пристроить Шурку. Вениамин семейства, самый беспутный и любимый, смущал ее и составлял предмет самых нежных забот. Старшие сыновья шли своей дорогой и были дельными людьми, а Шурка… она так часто платит за него долги, он так легкомысленно делает новые и так легко оправдывается, что Анна Петровна решительно не может сердиться. Женить его еще рано, да и какой он будет муж? Две дочери на руках. Надо их вывозить, необходимо приданое, без приданого нынче почти не женятся. Много забот у Анны Петровны.
И она вся отдавалась этим заботам. Она узнавала о женихах, узнавала о невестах для Бориса, имела самые точные сведения о чужих состояниях, не забывала при случае о дополнительных источниках и со страхом думала, что муж становится стар и что на смену ему, быть может, готовится новый человек. И она еще деятельнее узнавала об интригах и чаще ездила к влиятельным дамам узнавать, чем пахнет в воздухе.
Но в воздухе еще пахло ‘хорошо’. Его превосходительство пользовался благосклонностью высшего начальства, и Анна Петровна возвращалась с разведок довольная, веселая и осторожно советовала Сергею Александровичу не забыть съездить с визитом к ‘маленькой графине Z’, которая так часто спрашивает о здоровье Сергея Александровича.
Старик морщился, но ехал. Ехал и любезничал с ‘маленькой графиней’, памятуя французскую поговорку о боге и женщине.
В поисках за невестами Анна Петровна год тому назад обратила внимание на Евдокию Леонтьеву. Что бы там ни говорили, но у нее миллион приданого. Анна Петровна просила Никольского узнать, наличными ли деньгами, и Никольский привез известие, что наличными. Анна Петровна расправила крылья как коршун, перед тем, чтобы взлететь, и занялась мыслью женить Бориса на Леонтьевой. Она охотней сосватала бы такую невесту для Шурки, но Шурка не был такой заманчивой наживой, которую бы клюнул Леонтьев. Она знала этого мужика и понимала, что для ‘мужика’ Шурка ‘очень жидок’. А Борис как раз соединял в себе все, что нужно для приманки. Сын влиятельного человека, молодой генерал на виду, сам будущий влиятельный человек, солидный молодой человек, имеющий вес и репутацию. Такой зять льстил тщеславию сумасшедшего мужика и давал надежды на то, что в будущем зять будет полезен. Дело представлялось выгодным, и Анна Петровна с энергией принялась за него. Она летом познакомилась с семейством Леонтьева (они были соседями в деревне), выписала Бориса, познакомила его и, вернувшись в Петербург, советовала ему бывать у Леонтьевых.
Борис понял, о чем хлопочет мать, и мысль ее, сначала показавшаяся ему чересчур оригинальной, мало-помалу понравилась ему. Миллион приданого! Из-за этого можно было жениться на скромной, несколько странной, не особенно красивой Евдокии Леонтьевой. Борис стал бывать раза два в неделю у Леонтьева, обедал у него, а после обеда подходил к молодой девушке, просил ее сыграть или спеть и слегка за ней ухаживал. Он не торопился с этим делом и на советы матери поспешить, отвечал, что еще успеет. Но мать зорко следила и, проведав, что граф Ландскрон собирается сделать предложение, поспешила на помощь к сыну и, по обыкновению, первая предупредила его об опасности, что кусок может быть вырван из-под носа. Она тотчас же поговорила с Леонтьевым и нашла, что он был бы очень рад пристроить свою ‘девку’. Оставалось приготовить к этому шагу мужа, и она сделала это, по обыкновению, с успехом. Осталось заключить договор с сыном. Не для одного же Бориса она хлопотала!
Вечером, в тот самый день, когда его превосходительство имел объяснение с Борисом по поводу предполагаемого брака, Анна Петровна поднялась к сыну и спросила:
— Ну что, отец согласен?
— Он умывает руки! — отвечал Борис.
— Значит, согласен!
— Старик не может свыкнуться с мыслью, что Леонтьев — бывший целовальник! — улыбнулся Борис. — Старик совсем выбивается из колеи, maman… Он забывает, что мы нищие и что имя Кривских учесть гораздо труднее, чем имя Леонтьева.
— Отец может утешиться. Ты женишься на дочери действительного статского советника, Я сама хлопотала об этом.
— Знаю, maman. Представление у нас, но я его задержал…
Анна Петровна улыбнулась.
— Ты, верно, хочешь порадовать мужика в день помолвки?
— Вы угадали, maman, а до тех пор пусть надеется.
— Время, Борис, делать предложение. На днях мы едем в деревню, Леонтьевы — тоже, и можно в деревне же без шума обвенчаться и уехать за границу..
Борис молча согласился.
— Насчет согласия Евдокии сомневаться нечего. Ты, конечно, нравишься ей?
Борис улыбнулся и соображал: нравится ли он ей.
— Не знаю… кажется… Она такая странная, эта девушка. Больше молчит и смотрит так пристально… Я даже не знаю, умна она или нет…
— Скорей — нет, хотя и держит себя с тактом… У нее только странные выходки… какие-то пассии… {увлечения… (от франц. passion — страсть).} Говорят, она теперь химией занимается?..
— Да-да!.. — усмехнулся Борис. — От нее по временам отзывается книгой… Молчит, молчит и вдруг заговорит из книги, а сама вспыхнет…
— Все это пройдет. Ты из нее сделаешь порядочную женщину… Она еще так молода.
Затем Анна Петровна перешла к деловой стороне вопроса. Обе стороны подтянулись, перед тем как приступить к щекотливой беседе. Мать знала, что Борис честолюбив и скуп и не любит бросать деньги без надобности. Сын знал, что мать устроивала этот брак и что потребуется за это доля для семейства. Он охотно готов дать, но боялся, что с него запросят очень много. Надо будет поторговаться. Родственные чувства чувствами, а дело делом. Миллион слишком соблазнителен, но от него может остаться немного, если станут его слишком тормошить, и, наконец, какое имеет он право распоряжаться чужими деньгами?
Между матерью и сыном завязался обстоятельный деловой разговор. Стали самым деликатным образом делить шкуру еще не убитого зверя.
Анна Петровна выразила уверенность, что Леонтьев отдаст деньги на руки Борису.
Борис усомнился.
— Было бы слишком неделикатно с моей стороны, maman, намекнуть об этом.
— Но, надеюсь, половину?..
— Я предпочел бы, чтобы все состояние было на имя жены… По крайней мере говорить не будут.
Анна Петровна едва заметно улыбнулась. Борис заметил эту улыбку и поспешил уверить, что он не хотел бы в этом деле насиловать добрую волю Леонтьева.
Евдокия так молода, что едва ли можно дать ей в руки такое состояние. Лучше, если Борис выговорит половину на руки.
Затем, она надеется, что Борис не забудет сестер и Шурку. Дмитрию не надо. Он живет там, в Китае, и доволен судьбой, но сестрам необходимо приданое. У отца, кроме долгов, ничего нет, а Шурке нужно стать на ноги. Борис, как добрый брат, разумеется, поделится.
Он, конечно, очень рад, но ‘согласитесь, maman, что распоряжаться чужими деньгами…’
— Да ты, Борис, не дипломатничай, пожалуйста, с матерью! — строго перебила Анна Петровна. — Я не прошу у вас половины состояния. Я могу надеяться, что ты понимаешь, кому обязан невестой и кто устроил тебе это… это счастие.
Борис почтительно поцеловал руку матери и удивился, что maman может думать, чтобы он на минуту забыл, чем он ей обязан. И разве он отказывается? он готов всегда помогать семейству.
— То-то же, мой милый! Если ты уделишь сто тысяч из миллиона, то это тебя, надеюсь, не разорит.
Она хотела спросить больше, но ее смущало, что он может отказать, сославшись на то, что состояние не его. Впрочем, и сто тысяч не худо. Пятьдесят она припрячет для Шурки, а по двадцати пяти тысяч для дочерей. Вероятно, при выходе их замуж, отец выхлопочет пособие на приданое, и таким образом у них что-нибудь да будет.
— О maman… Я готов полтораста тысяч отдать в ваше распоряжение! — отвечал великодушно Борис, довольный, что мать запросила немного.
Поделив шкуру, мать ушла от Бориса, посоветовав ему скорей делать предложение.
Когда через несколько дней Борис Сергеевич приехал на дачу к Леонтьеву и застал его одного в кабинете, то поспешил объяснить ему, что просит руки его дочери.
В глазах у Саввы Лукича блеснуло удовольствие. Жених был подходящий и, по слухам, обстоятельный и порядочный человек. Он крепко пожал руку Кривского и промолвил:
— Спасибо тебе за честь. Рад такому зятюшке, очень рад.
И потом, как бы спохватившись, прибавил, заглядывая в глаза Кривскому:
— Девка моя доброе, кроткое дитятко… Станешь ли ты любить ее? Хороший ли ты человек?..
Необыкновенно кротким выражением осветилось лицо Леонтьева, когда он говорил о дочери. В голосе дрожала умиленная нотка.
— Она у меня, Борис Сергеич, окромя сынишки, одна, так уж ты не сердись, что я так допрашиваю… Плоть-то родимая…
Борису стало как-то неловко под этим мягким, умоляющим взглядом отца. Ему вдруг захотелось взять назад свое предложение. Разве он любит эту девушку?
Но этот порыв был мгновенным порывом. Борис Сергеевич отвечал, что Евдокия Саввишна давно ему нравится и что он постарается сделать ее счастие. В мужике тоже боролись два чувства: любовь к дочери и желание сделать ей блестящую партию. Он чутко слушал Бориса Сергеевича, и его ухо кольнула какая-то фальшивая нотка в ответе Кривского,
— Ой ли? Любишь ли? — продолжал он. — Да и нельзя ее не любить! У нас все Дуню любят. Она бессребреница какая-то… Чудная девушка, но только сердце… сердце… золотое сердце… Ну, спасибо за честь, — я всей душой, только поговори с девкой-то. Неволить не стану… Очень буду рад, коли и ты люб ей… Вот она и легка на помине… в саду, голубушка, гуляет… Ну иди, иди к ней…
Борис Сергеевич, взволнованный, спустился в большой сад и тихо пошел в глубь аллеи, где под лучами солнца мелькнула стройная фигура молодой девушки.

XII
БОГАТАЯ НЕВЕСТА

В раздумье, опустив на грудь голову, медленно подвигалась молодая девушка в глубь дальней аллеи.
Борис Сергеевич прибавил шагу, нагнал ее и тихо окликнул.
Она не поднимала головы и медленно подвигалась вперед.
— Евдокия Саввишна!— повторил он громче.
При звуке голоса, раздавшегося почти над ухом, молодая девушка нервно вздрогнула и обернулась.
Перед Борисом Сергеевичем стояла скромная, совсем молоденькая, простенькая девушка с светло-русыми волосами, обрамлявшими овал нежного личика, сквозь прозрачную кожу которого просвечивали голубые жилки.
Что-то кроткое, задумчивое и серьезное было в выражении лица молодой девушки. Но еще более поражали ее глаза: серые, большие, бархатные, они глядели из-под длинных, вздрагивавших ресниц с какою-то восторженною задумчивостью. Взгляд их точно убегал внутрь. Недвижно остановился он на Борисе Сергеевиче, но, казалось, не видал его.
На богатой невесте было простое ситцевое платье, плотно охватывавшее молодые, не вполне еще развившиеся формы. Украшений не было никаких — ни колец, ни серег, только ветка сирени украшала ее прекрасные светлые волосы.
Назвать ее красивой было нельзя, но что-то необыкновенно симпатичное было в этой девушке.
Прошло мгновение.
— Извините, бога ради. Ведь я не узнала вас! — проговорила она, вспыхнула, как-то неловко протянула руку и крепко пожала руку Бориса Сергеевича.
— Вы так задумались, что и не слыхали, как я подошел и здоровался с вами.
— Да… Я рассеянная… На меня иногда находит…
Она замолчала.
Борис Сергеевич испытывал необычайное волнение. Привыкнув к свету, он ли не умел всегда завязать разговор, и вдруг теперь Кривский не знает, о чем заговорить с этой скромной девушкой и как приступить к объяснению. Он искоса посматривал на нее и не находил слов.
— Вы скоро в деревню?..
‘Фу, как пошло!’ — пронеслось у него в голове.
— Да, на будущей неделе, по крайней мере папенька так говорит.
К чему она говорит: ‘Папенька’? Надо ее отучить от этого. ‘Папенька’ резало ухо Бориса Сергеевича.
— В деревне теперь хорошо!
— Еще бы… там прелестно… я бы, кажется, никогда не рассталась с деревней.
— И не хотели бы жить в городе?
— Нет…
— Отчего?
— Я не люблю города. Шумно очень, и люди здесь какие-то…
Она не докончила и задумчиво провела рукой по лицу.
— Какие? — улыбнулся Борис Сергеевич.
Евдокия подняла на него свои глаза и взглянула на него как-то серьезно.
— Разве вы не знаете?
— Не знаю…
— Вы шутите!.. — тихо проговорила она, опуская глаза..
Борис Сергеевич опять не знал, как ему быть. Она такая странная, эта девушка, и говорит какими-то загадками… ‘Кажется, недалекая! на мать похожа!’ — подумал Борис Сергеевич. Надо, наконец, решиться. Глупо же, в самом деле, робеть перед девчонкой, хотя бы и с миллионом приданого.
И он заговорил.
Он заговорил мягким певучим голосом о том, что он одинок, что чувствует потребность любить и быть любимым, что ему нравится одна девушка, счастию которой он посвятил бы всю свою жизнь.
Евдокия слушала, опустив свои длинные ресницы, не прерывая. Эти нежные речи казались какими-то странными и в то же время ласкали ее слух.
‘К чему он говорит?.. Верно, он несчастлив?.. — промелькнуло у нее в голове. — Бедный!’
Они тихо подвигались по аллее, а голос Бориса Сергеевича дрожал нежными нотами.
Наконец Кривский смолк и взглянул на молодую девушку. По-видимому, никакого впечатления. Лицо ее было серьезно, глаза по-прежнему опущены вниз.
‘Или недостаточно ясно?’ — подумал Борис Сергеевич и проговорил:
— Вы не сердитесь, что я рассказал вам свой роман?
— Сердиться? Напротив, я могу только благодарить вас за доверие.
‘Она ничего не понимает!’
— Я рассказал вам свою исповедь не бескорыстно, Евдокия Саввишна, а чтобы попросить вашего совета.
— Моего совета? Зачем вам мой совет?
— Ваш именно и нужен! — чуть слышно обронил Кривский.
Она еще ниже опустила голову и, спустя секунду, еще раз спросила:
— Мой?
— Ваш!
Тогда она кротко так взглянула на Бориса Сергеевича и серьезно проговорила:
— Если вы уверены, что любите и вас любят…
— То-то я и не знаю, нравлюсь ли я… Захочет ли эта девушка связать свою судьбу с моею?..
— Так вы спросите! — с простодушным участием ответила Евдокия.
‘Она ничего не понимает!’ — опять подумал Борис Сергеевич.
— Я спрашиваю! — медленно проговорил он, наклоняясь к ней. — От вас зависит ответ…
Кривский заметил, как дрогнули и побелели ее губы и какое-то страдальческое выражение исказило черты ее лица. Она опустила еще ниже голову и несколько секунд шла молча.
Когда она подняла на Кривского свои глаза, они светились кротким светом, но лицо ее было грустное.
— Благодарю вас!.. — прошептала она.
— А ответ?..
— Мне кажется, я вам не пара!..
Она проговорила эти слова тихим, печальным голосом.
— И к тому же… я не знаю… я… Нет, простите меня… Вы мне нравитесь, но…
Она говорила с трудом.
— Вы любите другого?
— Нет… никого… Не спрашивайте более, прошу вас… Оставьте меня теперь одну. Я вам пришлю ответ…
Борис Сергеевич низко поклонился и пошел из сада, а молодая девушка опустилась на скамейку и глубоко задумалась.
Это признание было так неожиданно, что она долго не могла прийти в себя.
Любит ли она?
Она не могла сообразить. Кривский ей нравился более других, бывавших у них в доме, но никогда мысль о любви не закрадывалась в ее сердце. Он чаще других говорил с ней, был любезен, ласков, — вот и все. Она находила, что он красив и непохож на всех тех, которые толкутся в кабинете у отца и смотрят ему в глаза… А сейчас? Он так нежно говорил ей о своей любви. Ей стало жаль его. Сперва жаль, а потом сделалось грустно. Зачем она не любит его?
Он, кажется, хороший человек… Отец говорил, что хороший… И, наконец, не он ли поможет ей исполнить заветные мечты?..
Она сидела, опустив свою головку, и тысячи мыслей роились в ее голове. Перед ней проносились картины ее прошлой жизни… Она помнит время бедности и иной обстановки, а она, худенькая, слабенькая девочка, бывало, слушала по вечерам под шум кабацкого веселья бабушку. Тихим восторженным голосом рассказывала старуха о спасении души, о людской неправде, о житии святых, и бледное личико девочки бледнело еще более, глаза блистали восторгом, сердце трепетно билось. В одной рубашонке убегала она в соседнюю комнату, где спала мать, и приникала в горячей молитве. Близкое соседство с кабаком, казалось, не коснулось этого создания, она оставалась чиста и испуганными кроткими глазами смотрела на разгул и пьяное горе кабака, куда зазывал нередко ее отец…
Все это прошло как сон, и вот она очутилась в другой обстановке… Тяжелых кабацких сцен не было. Они жили в губернском городе, в хорошей квартире. К ней ходила учительница, бедная молодая девушка. Теплым воспоминанием промелькнул ее образ…
Отец редко бывал дома. Он часто уезжал и часто кучивал. В такие минуты бедная мать пугалась, а она тихо плакала, прижимаясь к матери.
Ей припомнился один день, — этот день резко выдавался в ее памяти. Отец пришел домой необыкновенно веселый, — она его никогда с тех пор не видала таким,— и объявил, что они переедут в Петербург, что он богат, и что Дуня выйдет за генерала. Мать (‘Добрая, милая маменька!’ — вспомнила Евдокия) испуганно взглянула на отца своим кротким взглядом, но отец, вместо того чтобы, по обыкновению, оборвать скромное, забитое, бледнолицее существо, подошел к ней, ласково поцеловал ее и повторил, что ему вышла линия…
Словно в сказке переменилась обстановка. К Дуне пригласили учителей и наняли француженку-гувернантку… Они жили в роскошном большом доме. Все поражало девочку: и блеск обстановки, и новые лица, и какая-то удаль в отце… Не понимая, что такое творится, она убегала к бабушке в ее скромную келью, спрашивала объяснения… Бабушка сурово учила помнить бога, а мать как-то особенно прижимала Дуню к своей иссохшей груди и часто плакала, несмотря на роскошь новой обстановки… Брата увезли за границу… Странно как-то было первое время, — странно и неприветно.
В богатом петербургском доме шла вечная сутолока. Гости не переводились, а Дуня нередко под грохот пирования припадала к образам и молилась. Это был период необыкновенной религиозности. В ее сердце проникал какой-то протест, невольно, из-за роскоши ее комнат, нередко припоминались ей тяжелые сцены горя и нищеты кабака. Она задумывалась и плакала на груди у бабушки. Старуха вместе с внучкой искали по-своему правды. Бабушка сторонилась от мира и недоверчиво качала головой, когда Дуня рассказывала ей про неведомые страны, где живут иные люди. ‘Всё врут’! — решила старуха, и в голову девочки закрадывалась мысль, не ошибается ли старуха…
Где ж правда?..
Неясным туманом опутывался ум молодой девушки. Горячее сердце жаждало подвига.
Но где он? Сперва она хотела идти в монастырь, но потом эта мысль оставила ее. В мире надо жить! Она стала искать ответа на сомнения в книгах, и то, что отвечало ее настроению, глубоко западало ей в глубь сердца. Она страстно любила отца и, готовая положить за него свою любящую душу, скорбела за него. Он слишком мало, по ее мнению, думал о правде. Она приходила к нему в кабинет и чуткой душой понимала, что там нередко творится что-то недоброе. Она припадала к его могучему плечу и тихо спрашивала, отчего он скучен…
— Дела скверные, Дунечка…
— Какие дела?
Он пробовал объяснять и весело смеялся, называя ее дурочкой, когда она, бывало, советовала ему бросить все дела. К чему этот вечный омут?.. Посмотрите, что про него, про хорошего, про любимого, пишут в газетах. Разве это правда?..
Леонтьев, улыбаясь, гладил своей широкой ладонью ее горячую голову, а она, бледная, задумчивая, серьезно, восторженно говорила горячие речи против людской неправды. И отец иногда задумчиво слушал ее, прижимал ее к груди, покрывая лицо поцелуями, и тихо шептал:
— Ангел мой… бесценный… золотое сердце мое.
Он любил ее без памяти, дарил подарками и не знал, чем бы угодить ей. Безделки ее не привлекали. Леонтьев решил, что замуж надо. Выйдет замуж — пройдет и блажь.
А Евдокия искала выхода, искала ответа на стремления, и не было выхода, не было ответа ни в суровой морали бабушки, ни в тихой покорности судьбе, которую проповедывала мать. Книги, но что одни книги?.. Молодая девушка искала своим умом истины, и вот мы застаем ее именно в том периоде исканий, когда выход замуж казался для нее исходом. Если любви нет, — что ж? Она принесет себя в жертву… Разве без любви нельзя жить? Она будет жить для других… Только вопрос, что нужно сделать для этого?.. Как жить для других?
Вся окружающая обстановка словно бы говорила ей, что нет тут правды, а где же эта правда?.. Где люди, живущие по правде?..
Она всматривалась вокруг и не находила.
‘А Кривский?..’ — подсказало сердце, жаждавшее любви.
— Вот ты куда забилась, моя родная! — крикнул Леонтьев, подходя к дочери. — Я ищу ее, а она притаилась, как курочка, под кустом. Ну, что ты, Дуня… Как насчет молодца?.. Люб он тебе, а?..
— Не знаю…
— Ох, девонька… не знаю, да не знаю!..— засмеялся отец. — Узнаешь. Он человек хороший, умный, рода настоящего… Дела будет делать.
— Какие дела?
— А всякие. Может и хорошие и дурные делать. У нас, Дуня, по человеку глядя… И дурного и хорошего можно много сделать…
Она встрепенулась.
— Ведь Кривский властный человек. Того и гляди министром будет!
— Министром?
Ей казалось, что министр всемогущ… ‘О, сколько добра он может сделать…’ — пронеслось в ее голове.
— Так как же ты насчет Бориса Сергеевича?
— Я согласна! — твердо проговорила она. — Только пока не говорите ему. Я сама ему скажу.
— Вот и умница! — весело промолвил Леонтьев.— Ты счастливая будешь… Тебя нельзя не любить. Зверя — и того тронешь ты! — говорил Савва Лукич, обнимая дочь.
А она скорее походила на решившегося пострадать человека, чем на счастливую невесту.
— Что ж ты такая хмурая, дитятко, а? — нежно допрашивал Леонтьев, уводя ее домой.
После объяснения в любви, исполненного по всем правилам порядочного русского джентльмена, охотившегося за красным зверем с миллионом приданого, Борис Сергеевич чувствовал какую-то неловкость. Ему было не по себе.
Зачем она так простодушно-доверчиво глядела на него своими большими глазами? Этот кроткий, глубоко задумчивый взгляд стоял перед ним, словно моля о пощаде, нарушал обычное спокойствие духа и точно выбивал Бориса Сергеевича из седла.
Что-то сверлило внутри, неуловимая черточка залегла в глубине души. Напрасно Кривский старался заглушить какой-то внутренний шепот о только что совершенной пакости. Это было невозможно, по крайней мере на сегодняшний день. Задумчиво-восторженный образ простой девушки невольно восставал перед ним, и Кривский задумывался перед будущим.
Уж слишком непохожа на других богатых невест эта бледнолицая девушка с прозрачным нервным лицом, полным выражения какого-то затаенного страдания. Это выражение и пугало и стыдило Бориса Сергеевича. Умный, рассудительный и практичный, поклонник практической мудрости, Борис Сергеевич чувствовал боязнь ко всякой экзальтации, она шокировала его трезвость и благовоспитанность, тем более шокировала она в жене. А между тем в этой странной недалекой девушке было что-то восторженное, кроткое и… и смешное.
Борис Сергеевич ехал в свое правление не в духе. Он чувствовал, что миллион недалек от него, и все-таки не мог спокойно наслаждаться близостью этого миллиона. Чувствовал, что надо шагнуть к нему, наступивши на молодую жизнь, которую так легко раздавить. В розах миллиона виднелись шипы. Под странным бархатным взглядом молодой девушки скрывалось что-то непонятное.
Из-под ряда цифр ведомости, лежавшей перед Борисом Сергеевичем, выглядывала русая головка невесты, и сквозь тихие разговоры его коллег слышался тихий, точно умолявший голос: ‘Я вам не пара’.
Не пара! Но у тебя миллион!
Отказаться от него ради каких-то неясных сомнений, бродивших в голове умного человека, было бы слишком глупо. Откажется он, — другие охотники станут травить этого зверька, и во всяком случае зверек будет затравлен. Такие приданые в Петербурге попадаются редко, и кто устоит в этом неравном споре? Он по крайней мере не оберет ее, а другие оберут и сделают несчастным это доверчивое создание. Он постарается полюбить ее, будет всегда ласков и ровен с ней, сделает из нее вполне порядочную женщину и сохранит состояние. Она так молода, что перевоспитать ее, отучить от всех ее странностей нетрудно.
Обаяние близости миллиона невольно смягчило и взгляд Бориса Сергеевича на красоту молодой девушки. Прежде он находил, что она ‘не урод’, а теперь черты ее лица принимали в его глазах более привлекательный вид. Он находил, что из нее разовьется недурненькая женщина. В ней что-то симпатичное, и если взяться хорошо за нее, то порывы ее пройдут, и она будет вполне приличной женой. Ну, разумеется, надо выучить ее одеваться.
Так мечтал молодой генерал, но все-таки сомнения волновали душу, и он с досадой думал, что сам он слишком стал нервен.
Под восторженным взглядом странной девушки скрывалось много страсти… Пожалуй, она слишком экзальтирована, и тогда…
Борис Сергеевич поморщился. На его красивом, безукоризненно приличном лице появилось недовольное выражение.
Прежде всего он требовал от жены порядочности и уменья понимать его. Скандала он трепетал. Сцен боялся. Он вырос в доме, где никогда не было сцен, и считал их принадлежностью мещанских семей и признаком дурного тона.
С женой могут быть объяснения, но сцен никогда. Сцены приличны только у пьяных мелких чиновников. Его жена должна быть на высоте положения, и если он сделал честь ее миллиону, то она должна помнить и никогда не забывать, что она — жена Бориса Сергеевича, будущего видного деятеля.
Сумеет ли дочь мужика встать на высоту, на которую поднимет ее Борис Сергеевич, и не будет ли она в его гостиной какой-то вывеской страдания или смешной, неловкой супругой, говорящей глупые тирады из последней книжки журнала?
Но, главное — зачем она так смотрит… Этот взгляд беспокоил Бориса Сергеевича, словно бы он предчувствовал, что с ним ему, умному и трезвому человеку, придется считаться.
Молчаливо сидел Борис Сергеевич за обедом и ни разу не улыбнулся, когда между соусом и жарким Шурка, заметив хорошее расположение отца, рассказал один из свежих анекдотов, только что пущенных в ход в клубе. Его превосходительство раза два снисходительно улыбнулся, слушая, как Шурка мило рассказал анекдот, и, прихлебывая портер, просил повторить пикантные места. Шурка был в ударе, и все весело смеялись. Две очень недурненькие барышни, дочери Кривского, сдержанно улыбались, и даже мисс Копп-Грант, чопорная англичанка с седыми буклями, — и та поджала свои губы, как бы считая неприличным ее достоинству выразить веселость более наглядным образом. Анна Петровна улыбалась и, когда кончил Шурка, просила Евгения Николаевича рассказать новости и в то же время зорко следила за его превосходительством и Борисом. Бросал на Бориса взгляды и старик. В его сердце все еще жила надежда, что Борис одумается и не сделает ложного шага.
После обеда он, по обыкновению, пошел подремать в своем кресле, но старику не дремалось. Он хандрил. В поступке своего сына он словно бы прозревал осуществление всего того, чего он так боялся и что он называл началом конца… Еще на днях он подал записку о реабилитации дворянства, но предчувствовал, что она не произведет большого впечатления в совете… Он становится уже стар, и положение выскользает из его рук…
Кто ж они, ‘новые’ люди?
С болью в сердце старик подумал о Борисе, и какое-то больное чувство сжало его сердце при мысли о сыне.
Он проповедует какой-то компромисс между дворянством и необразованными купцами… Что же дальше? И вот старший его сын уже готов жениться на этой…
Его превосходительство вздохнул и как-то печально обвел глазами свой кабинет, где в течение пятнадцати лет он неотступно защищал идею дворянства, где нередко он просиживал долгие вечера, почерпая в английской истории подтверждения своих взглядов, изложенных в его многочисленных записках. Но он один… Сын его, на которого он возлагал надежды, — и тот…
А Шурка?
Совсем иные мысли пробегали в голове его превосходительства при воспоминании о Вениамине семейства. Горячим чувством отцовской любви охватило старика при имени Шурки, и все шалости ‘этого доброго мальчика’ казались такими незначащими его любящему сердцу, что старик охотно прощал их ему. Шурка, правда, пороха не выдумает, но он славный, честный малый и будет хорошим слугой отечеству. Он не пойдет на компромиссы и не унизит себя неровным браком, о нет! И старику хотелось воплотить свои надежды, не сбывшиеся на старшем сыне, в этом милом, добром и беспутном Шурке… Теперь он еще слишком молод, но станет старше и, конечно, исправится… ‘Кто в молодости не кутил, — вспомнил старик. — И мы кутили, и мы делали долги, но это не мешало нам свято беречь честь…’
Старик привстал и позвонил.
— Попроси Бориса Сергеевича! — сказал он Василию Ивановичу.
А Борис Сергеевич ходил нервными шагами по своему кабинету. На диване сидела Анна Петровна и, не прерывая, слушала сына. Ей казалось, что он не успел в задуманном деле, и сердце матери сжалось тоской и досадой.
Неужели миллион уйдет из их дома? Или Борис глупее, чем она думала, и ему, Борису Кривскому, отказала глупая девчонка?
Борис горячо высказывал свои сомнения насчет предполагаемого брака. Он рад был, что его слушают, рассчитывая, что мать будет спорить. Решив, что непременно женится на миллионе, Борис все-таки с раздражением выискивал неудобства этого брака. Как человек, совершивший пакость, ищет оправдания в словах другого, так и Борис ждал, что мать станет доказывать ему нелепость его опасений.
Но вместо этого она молчала и, когда он кончил, тихо проговорила:
— Тебе отказали, Борис?
Холодным, язвительным взглядом взглянул Борис на мать.
— Я разве говорил, что мне отказали? — холодно заметил он. — А вы уже решили, что мои слова результат потери миллиона. В таком случае я могу утешить вас, — мне не отказали.
Он отвернулся, чтобы скрыть чувство презрения к матери. Она не поняла его. Она не могла понять, почему он так волнуется. Его горячие речи она сочла за прикрытие неудачи в охоте за миллионом.
— Так что ж тебя может беспокоить, мой друг? Экзальтация этой дуры?..
— Она не дура…
— Охотно соглашаюсь и, следовательно, тем более удивляюсь твоим опасениям… Мне кажется, у тебя просто расшалились нервы. Нельзя же, в самом деле, бояться, чтобы Леонтьева в твоих руках не сделалась тем, чем ты ее хочешь сделать…
— Вы правы, maman… У меня нервы…
Борис снова заходил по кабинету и не начинал разговора.
Когда Василий Иванович доложил Борису Сергеевичу, что его превосходительство просит к себе Бориса Сергеевича, то мать как-то испуганно заметила сыну:
— Надеюсь, что старик не убедит тебя своими парадоксами?
— Надеюсь! — холодно отвечал Борис, спускаясь к отцу.
Анна Петровна прошла в маленькую гостиную с видом невинно-оскорбленной матери. Но она умеет нести крест свой. Она вся для детей, и сын платит ей за любовь холодностью. Впрочем, неблагодарность детей — это горькая участь всех матерей, как бы они ни были заботливы! — утешала себя Анна Петровна, усаживаясь на маленький диванчик.
— Ну, дети, давайте продолжать Маколея! — проговорила она дочерям, подавляя вздох.
Одна из дочерей принесла книгу, и вся семья собралась слушать Маколея.
— А вы, Евгений Николаевич, разве не хотите слушать с нами?
Евгений Николаевич очень не хотел, но остался, бросая скромные взгляды на образец добродетели и нравственности, воплощенный в Анне Петровне, во время английского чтения старшей дочери Кривской.
— Ты прости, Борис, я тебя побеспокоил… Я на два слова только… — тихо проговорил старик, — присядь-ка…
Борис сел.
Его превосходительство взглянул пристально на сына ласковым взглядом и с какой-то особенной нежностью в голосе спросил:
— Что с тобою, Борис… За обедом у тебя был такой дурной вид… Здоров ли ты?..
— Здоров… Так, сегодня я не в духе…
— Ты был у Леонтьева?
— Был! — тихо проговорил Борис.
— А!.. — как-то грустно заметил старик. — Был?..
Оба помолчали.
— Значит, ты не оставил своей… затеи?..
— Нет!
— И, стало быть, женишься на Леонтьевой?— медленно, отчеканивая каждое слово, проговорил его превосходительство. — Скоро свадьба?..
— Я думаю летом! — совсем тихо отвечал Борис, чувствуя неловкость под взглядом старика.
— Так… так… Больше я ничего не имел тебя спросить!..— отвечал его превосходительство и, словно бы собираясь дремать, закрыл глаза.
Борис встал, сделал несколько шагов, вернулся и произнес:
— Быть может, вы решительно против брака!.. В таком случае, вы знаете, что я подчиняюсь вашей воле… Скажите только слово!
Старик беспокойно приподнялся в кресле, протянул сыну руку и, пожимая ее, проговорил самым спокойным тоном:
— Спасибо, спасибо, Борис. Жертв мне не надо. От души желаю тебе счастья… Мы, конечно, расходимся во взглядах, но нынче время компромиссов!
Когда Борис ушел из кабинета, старик грустно посмотрел ему вслед. Его превосходительство выдержал себя джентльменом. Он не выказал сыну своего горя, но кто мог помешать ему теперь поникнуть головой и кто мог увидать страдания, исказившие старое лицо его?
— Начинается!— прошептал он.— Мужицкая кровь Леонтьевых сольется с чистой кровью Кривских. Как примет это известие светлейший?
Савва Лукич беспокойно заглядывал в глаза своей Дуни и в них хотел прочесть ответ на свои сомнения о будущем счастии любимой дочери.
Назвав Дуню молодцом за ее решение идти за Кривского, Савва Лукич тотчас же спохватился и, обнимая дочь, опять спрашивал, по доброй ли воле она идет.
— Не хочется, подожди. Неволи нет, родная моя. Ведь я, любя тебя, совет дал. А ты не слушай отца… Свое сердце слушай… Что оно тебе скажет, так и реши…
— Я подумаю, папенька…
— Посмекни… Летом Борис Сергеевич в деревню поедет. Там ближе человека узнаешь…
Что узнавать? И как узнавать? Она уже почти решила и теперь успокоивала только отца… Он ее так любит, и разве ей истерзать его любящее сердце тревогами и сомнениями, которые гнездились в ее сердце? Да вдобавок он и не поймет или поймет по-своему. Придет время, быть может, и он поймет, что гоняется за призраком, гоняясь за богатством. Ужели ему не довольно еще?..
Она, в свою очередь, не понимала беспокойной, деятельной натуры отца и приписывала алчности его жажду деятельности, выражавшейся в неустанной работе фантазии о том, как остроумнее и лучше ограбить казну или напакостить Сидорову, вырвав из-под его носа какой-нибудь лакомый кус. Не один только этот кус привлекал Леонтьева, но, главное, борьба из-за этого куса, удовлетворение тщеславия и суетности, бахвальство бывшего мужика, ставшего воротилой. Евдокия не раз слышала, как отец хвалился плутней, ловким подкупом, с каким циничным презрением говорил он, что всякого чиновника можно купить со всей его амуницией, но не понимала, что рычагом всей деятельности Саввы Лукича была непочатая сила, требовавшая исхода. Печальная действительность не только давала исход такой силе, но и поощряла только такую силу. И мужик как будто понимал это, когда хвалился своими плутнями и беззакониями. Он не был скопидомом. Он не грабил, чтобы копить. Нет! Он не дрожал над деньгами и так же сорил ими, как приобретал их. Успех вскружил ему голову, и Савва Лукич, что называется, зарывался. Иногда Евдокия со страхом думала, что все это может кончиться очень печально. В ее любящее сердце даже закрадывалась мысль о чем-то ужасном, но, заглядывая в сияющее счастьем лицо отца, она думала: ‘Нет, отец не может быть злодеем… Как я смела подумать!’
Но кто же он такой? Откуда эти богатства, внезапно явившиеся, точно в волшебной сказке?..
Из намеков и рассказов отца она все-таки не могла составить себе ясного представления о тех источниках, которые текли золотым дождем. Она только чувствовала какой-то страх к цинично-добродушным рассказам о разных делах, недоступных ее пониманию. Очевидно, кто-то терпел, но кто именно?
Поздно вечером на борзой тройке лошадей с колокольцами и бубенчиками, с залихватским ямщиком в красной рубахе, понесся Леонтьев к своей птахе в очаровательный уголок, где он во всю мочь расходившейся натуры миловал свою маленькую прелестницу, а Евдокия сидела в глубокой задумчивости у растворенного окна.
Замерли звуки колокольчика, она все сидела неподвижно и не заметила, как чьи-то тихие шаги неслышно приблизились к ней, и ласковый, грустный голос шепнул:
— Дуня!
Она очнулась только тогда, когда на ее волосы упала горячая слеза, и тихий голос прошептал над ее ухом:
— Опять уехал?
— Маменька!.. Голубушка! Зачем это вы поднимаетесь… Вам вредно!
И Дуня обняла больную, худую пожилую женщину с страдальческим лицом. Дуня удивительно походила на мать: те же нежные черты лица, та же задумчивость взгляда, те же светло-русые волосы. Но горе состарило прежде времени Леонтьеву. Она смотрела совсем старухой и с трудом переводила дыхание, поднявшись наверх.. .
— Вот сюда, сюда, маменька, садитесь!.. — усаживала Евдокия.
— Уехал? — опять переспросила мать.
— Уехал, маменька.
— Я знаю, куда он ездить стал, Дуня. Я слышала. Погубит она его и разорит.
— Полно, маменька… полно, голубчик…
— Не буду, не буду… Я так только… Сама знаешь, редко это со мной. Мне недалеко и до могилы. Чувствую! И я не ропщу. Воля божия. Покорна я. Бог наказывает меня по грехам.
— Вас? Да какие же у вас грехи?
— У меня? Дочь моя милая, радость моя ненаглядная, разве ты не знаешь?..
— Что, маменька? Что знать мне? — испуганно шепнула дочь.
— Как я вышла за отца?
Она замолчала. Тихие слезы лились из ее глаз.
— Лучше после, после! — проговорила мать. — Я за тебя боюсь. Сердце гложет, как ты давеча сказала о Кривском. Разве ты его любишь?
— Не знаю, маменька…
Мать взглянула на дочь, и лицо ее исказилось страхом.
— Боже тебя сохрани тогда выходить замуж. Нет ужаснее мук, как жить с мужем, не любя. Что ты, что ты, Дуня? Зачем тебе идти? Ты, слава богу, богата. Тебе не нужно. А ведь я тогда была нищая, и вдобавок…
Она хотела было что-то сказать, но дочь поцелуями заглушила чуть было не сорвавшееся признание.
138

XIII
СЧАСТЛИВАЯ МИНУТА

Прошло три дня, три убийственных дня, с тех пор как Трамбецкий получил от своего молодого приятеля успокоительную записку, в которой тот обнадеживал его скорым свиданием с сыном. Прошел четвертый день, а Никольский не возвращался и не подавал о себе никаких вестей.
‘Что это значит? Куда пропал Никольский?’
Обнадеженный было обещаниями молодого человека, Трамбецкий стал волноваться сильнее прежнего. Ожидание становилось пыткой. Нервы напряглись до последней степени от тревоги, муки и бессонных ночей. По ночам ему все слышались звонки, он вскакивал с дивана, бежал к дверям, пугая прислугу, и возвращался грустный, убеждаясь, что его преследуют галлюцинации. Заснуть он не мог и метался по комнате в бессильной злобе как зверь в клетке.
Наступал день и приносил надежду.
С бьющимся сердцем чутко прислушивался он к звонку, заглядывал в окно, выбегал на улицу, ожидая встретить Никольского, и каждый раз напрасно. Никольский не являлся. Несчастный человек приходил в отчаяние и, уткнувшись в подушку, плакал как беспомощный ребенок.
Мрачные мысли терзали измученное сердце отца.
‘Верно, она уехала за границу, замела след, и он не увидит больше Колю. Напрасно он поверил Никольскому, что она здесь, и потерял дорогое время в адской пытке ожидания. Чего еще ждать?’
Трамбецкий опять бросился на поиски.
Он был у градоначальника, подал прошение и сказал горячую речь. Его выслушали, сказали, что будут наведены справки, и он ушел из приемной без всякой надежды. Он справлялся в адресном столе, заходил к родным жены, съездил в Павловск и Ораниенбаум и поздно ночью возвращался на Петербургскую сторону, усталый, разбитый, с отчаянием в сердце,
Везде неудача.
Градоначальник как-то подозрительно оглядывал его костюм и пожал плечами, узнавши, что проситель статский советник, а родные его жены с улыбкой любопытства разглядывали этого нелюдима и ничего не знали о жене. Кто-то сказал: ‘Не в Павловске ли она? Она собиралась на лето в Павловск’. Другой сказал: ‘Нет, кажется в Ораниенбаум?’ — и Трамбецкий был и в Павловске и в Ораниенбауме. Напрасно там он спрашивал о жене статского советника Валентине Николаевне Трамбецкой.
— Такой не слыхали. Такая не живет.
Решительно рванул он звонок у дверей квартиры Никольского.
— Приехал?
— Нет!
— Нет? Господи, что же делать! — прошептал она.
‘Попадись теперь она, попадись только она на глаза к нему!’
Он простирал руки и, шагая по комнате, произносил слова угрозы и мщения.
Кухарка тихо приотворила двери и, при виде этого бледного, с искаженными злобой и отчаянием чертами, черноволосого человека с блестящими глазами из темных ям, разговаривающего в пустой комнате, в испуге перекрестилась, постояла у дверей и пошла будить квартирную хозяйку.
Вдвоем не так страшно. Обе стали у дверей и слушали, что говорит этот странный человек.
— О, подлая тварь! Где ты, где? Отдай мне сына, отдай ты моего Колю, а не то…
Он повторял эту фразу то с угрозой, то с нежным молением, то робко, словно выпрашивал подаяния. Наконец он бросился на диван.
Все смолкло. Только глухие рыдания, сперва тихие, потом все громче и громче, доносились до ушей испуганных женщин.
— Как бы чего не было! — шепнула хозяйка. — Надо завтра дать знать в участок.
— Долго ли до греха! — отвечала кухарка.
Опять бессонная длинная ночь. Опять звонки в ушах, и под утро тяжелый короткий сон,
Заливая блеском ярких лучей, ворвалось солнце в маленькую комнату и разбудило Трамбецкого. Он вскочил с дивана и бросился как сумасшедший на улицу.
Куда теперь идти? Где искать?
Он пошел на Тучков мост. Было еще рано. Прохладное утро освежило немного воспаленную голову. От реки несло приятной свежестью. Он остановился и задумчиво стал смотреть на воду, а в голове мелькали мрачные отрывки прожитой жизни. Сзади сплошная неудача, разбитая жизнь, а впереди?
Он засмотрелся на реку. Ровное движение блещущих на солнце струй тянуло его к себе. Один миг, — и все кончено. Не пора ли? К чему жить? Но образ, милый образ ребенка мелькнул в глади тихо плещущих струй, нежно взглянул на него и, казалось, протягивал к нему ручки, моля прийти на помощь.
Трамбецкий рванулся назад и зашагал быстрыми шагами, не сознавая, куда и зачем он спешит, и не замечая подозрительных взглядов, бросаемых на него прохожими. Он торопливо шел по Васильевскому острову и не заметил, как очутился в одной из дальних линий. Машинально поднял он голову, и в глаза ему бросилась вывеска: ‘Касса ссуд’.
Он вдруг повернул во двор, поднялся по скверной, грязной лестнице, следя за нарисованным на стене пальцем, указывающим дорогу, и вошел в отворенные двери. В небольшой комнате, душной и затхлой, из-за груды разного хлама, наваленного во всех углах, выглянула пара черных глаз и, наконец, обрисовалось типическое лицо старого еврея.
— Продаете револьвер? — спросил Трамбецкий глухим, отрывистым голосом.
— Револьвер? — переспросил еврей, меряя проницательным взглядом Трамбецкого. — А зачем вам револьвер?
‘В самом деле, зачем револьвер? Как зачем? Она, быть может, под дулом пистолета будет сговорчивее. Она — трусливая тварь, и довольно показать ей незаряженный пистолет’.
— А зачем вам револьвер? — снова повторил еврей.
— Нужно. Хочу учиться стрелять!
На тонких губах еврея уже дрожал отказ, но натура торгаша пересилила страх, внушенный мирному ростовщику неожиданным появлением Трамбецкого.
— Учиться стрелять, а вы разве не умеете?
— Не умею.
— Револьверы есть, превосходные револьверы. Вот один превосходный. Один офицер заложил, да так и оставил. Очень хорошо можно учиться!
Еврей вытащил из какого-то угла маленький карманный револьвер и вертел его в руках перед носом Трамбецкого.
— Что стоит?
— Восемь рублей.
Трамбецкий бросил деньги, сунул револьвер, не глядя, в карман и быстро спустился с лестницы, возбудив любопытство еврея, который из окна следил, как Трамбецкий шел по двору.
Трамбецкий пошел далее, очутился в Пятнадцатой линии. Раздумывая, у кого бы спросить о жене, он вдруг вспомнил, что где-то тут живет полковник Гуляев, которого часто посещала Валентина. Он вспомнил, что дядя помогал Валентине, и радостная мысль озарила его голову.
Трамбецкий не знал, в каком доме живет полковник, знал только, что где-то в Пятнадцатой линии. Впрочем, это затруднение небольшое. Вероятно, такого богатого человека, как полковник, все знают.
В ближайшей же мелочной лавочке Трамбецкому указали на большой серый дом напротив и объяснили, что ‘полковник квартирует в четвертом этаже, по парадной лестнице’.
С надеждой, робко закрадывавшейся в сердце, поднимался Трамбецкий по широкой лестнице в четвертый этаж.
Он рассчитывал, что полковник не откажет в его просьбе. Он будет просить его, умолять, расскажет, как дорог ему сын. Наконец, он станет требовать.
‘Нет, это нехорошо. Надо схитрить. Надо как-нибудь иначе. Я просто спрошу, не была ли вчера у полковника Валентина, скажу ему, что она со вчерашнего вечера не возвращалась’.
Тихо дернул Трамбецкий звонок. Прошло несколько секунд, — ему не отворяли. Он дернул сильней. В квартире послышались торопливые шаги. В нетерпении схватился он за ручку, и, к удивлению его, дверь тихо отворилась. В прихожей никого не было.
Он громко кашлянул. Опять показалось ему, что кто-то прошел торопливо в дальних комнатах, но никто не явился.
Тогда Трамбецкий снял в темной передней пальто и прошел в гостиную. Там тоже ни души. Из полуотворенной двери виднелся кабинет.
‘Верно, полковник там!’ — подумал Трамбецкийи прошел в маленький кабинет полковника. Кабинет был пуст. Трамбецкий опять кашлянул, — никакого отклика. Кругом мертвая тишина. Ему вдруг сделалось страшно. Он вспомнил о богатстве полковника, и мысль, что его могут застать одного в пустой квартире, наполнила ужасом его сердце. Он хотел тотчас же бежать с квартиры, сказать дворнику, что квартира отперта, но взгляд его случайно остановился на маленьком конверте, брошенном на столе. Он протянул руку — видит знакомый почерк. Письмо помечено вчерашним числом. Не думая ни о чем, он стал читать письмо и когда дочитал, то радостно вскрикнул: ‘Наконец-то!’
Трамбецкий положил письмо обратно и поспешно вышел из квартиры.
‘Верно, прислуга ушла в лавочку, а шаги мне почудились. В эти дни мне все чудится!’
Он надел пальто, припер двери, отыскал дворника и сказал, что квартира полковника отперта и там никого нет. Дворник бросился на парадную лестницу, а Трамбецкий, встретив извозчика, приказал как можно скорее ехать на Финляндскую железную дорогу.
Радость, что наконец он нашел сына, охватила все его существо.
— Кто знает дачу Леонтьева? — крикнул он извозчикам, стоявшим около Выборгского вокзала.
Оказалось, что все фурманы {извозчики {нем. Fuhrmann).} знают эту дачу. Там живет богатая русская барыня из Петербурга, объяснили ему кое-как по-русски.
Он выбрал извозчика получше и просил ехать скорей. За ценой он не постоит. Быстро покатили дрожки по берегу Финского залива. Трамбецкий рассеянно глядел на чудные виды, открывавшиеся перед ним, то и дело спрашивал, скоро ли дача. Фурман в ответ слегка стегал пару рыжих бойких лошадок и показывал кнутом вперед, но впереди, кроме густого леса, ничего не было видно. Наконец, через час езды, с пригорка открылась красивая дача, приютившаяся на самом берегу залива в сосновой роще.
— Это она?— в волнении спросил Трамбецкий.
Чухонец молча кивнул головой.
— Скорей, ради бога скорей! — умолял Трамбецкий в неописанном волнении.
Валентина, конечно, и не ожидала, какого нежданного гостя посылает ей судьба. Благодаря Евгению Николаевичу Никольскому, изредка навещавшему ее в прелестном уголке в те дни, когда Валентина не ожидала Леонтьева, она совсем успокоилась, и мысль о муже мало-помалу перестала ее пугать, тем более что Евгений Николаевич уверял ее, что за мужем следят и, в случае чего, ему же будет худо. Еще на прошлой неделе был Никольский и снова настойчиво требовал исполнения ее обещаний. Кажется, она ли не свято исполнила свои условия, но он все-таки полушутя-полусерьезно находил, что с ее стороны договор не выполнен, а она, что могла она отвечать, ‘кроткая малютка’, на требования красивого молодого человека, который к тому же так же легко мог бросить ее снова в объятия мужа, как легко избавил ее от них. Он постоянно напоминал ей об этом и понемногу забирал ее в руки.
Валентина чувствовала себя первое время счастливой, порхала веселой птичкой по роскошным комнатам. Это все ей принадлежит. Прелестная дача, экипаж, блестящие наряды и, главное — маленькая шкатулка с брильянтами и банковым билетом на пятьдесят тысяч. А то ли еще будет? Леонтьев влюблялся с каждым днем сильнее и сильнее в свою ‘маленькую пташку’ и, приезжая по вечерам, не знает, чем бы утешить свою любовницу… Но золотая клетка имела свои неудобства. Что толку в нарядах, когда их никто не видит, не восхищается и не завидует. Валентина искала блеска, общества, а вместо того веселую бабочку посадили в клетку, где негде расправить крылышек.
Сперва ее занимали грубые ласки безумного мужика, ей была в диковину эта дикая страсть, но скоро вспышки бешеной ревности нависли темными, грозными тучами над будущей жизнью ‘кроткой малютки’.
Он хотел ее для себя, для одного себя, и намекал ей об этом, сжимая нежное создание в своих объятиях.
А она? Могла ли она сносить эти грубые ласки и проводить дни одна-одинешенька?
Не надо поддаваться ему. Недаром Евгений Николаевич учил ее, как вести себя с этим мужиком… Она и сама знает, и когда Леонтьев однажды рассердился, узнав, что у Валентины был Никольский, то она надула губки и заперлась в своей спальне.
И что же? Мужик умолял о прощении и, когда его простили, валялся в ногах и спрашивал, любит ли его она.
Другой раз он застал Шурку. Тогда мужик совсем вышел из себя, и когда молодой офицер поспешил уехать, он сказал Валентине:
— А не хочу, чтобы этот офицер ездил сюда. Слышишь?
— А если я хочу?
Словно лезвие стали сверкнули глаза мужика. Он тихо подошел к Валентине и взял ее за руку, так что маленькая ручка хрустнула. Что-то дикое было в лице мужика.
— Валентина! Не шути с огнем! — проговорил он как-то глухо. — Ой, не шути.
Она не забыла этой сцены, и хотя тот же Леонтьев за свою вспышку отдарил ей брошкой в пять тысяч рублей и позволил принимать ей кого она хочет, только любила бы она его, тем не менее мужик начинал ее пугать.
То ли дело Шурка. Он ничего не требовал и ничего не обещал. Свежий, румяный, веселый, он как-то умел удобно любить, и отдаваться ему было так легко и приятно. Одно только жаль, что не было у Шурки средств, и он не только ничем не дарил Валентину, но даже однажды попросил у нее тысячу рублей взаймы так мило и просто, что Валентина предложила две.
Но что более всего беспокоило бедную женщину — это сын. Гадкий мальчишка до сих пор не мог успокоиться и все звал отца. Раз даже он выбежал из дому, и его поймали в лесу, за несколько верст от дома. Мать наказала его, и он как будто смирился, но с тех пор почти не говорит с матерью и пристально смотрит по целым дням на дорогу. Приходится обманывать его и говорить, что отец скоро приедет. Положительно, этот мальчик делается обузой.
Валентина сидела на террасе. Маленькой женщине было скучно. Она дочитала последнюю страницу романа и поглядывала на дорогу, поджидая Никольского. Вчера он сообщил ей, что приедет на днях поговорить по очень важному делу. Она улыбнулась, прочитывая записку, в которой слова ‘по очень важному делу’ были подчеркнуты, и подумала про себя, что было бы лучше, если бы вместо Никольского приехал Шурка. Он давно не был. Что бы это значило?..
Радостный вопль, раздавшийся сверху, заставил ее встрепенуться. Вслед за тем она увидела Колю. Он стремглав пробежал мимо террасы.
Она вышла в сад и замерла от ужаса.
В нескольких шагах от нее стоял Трамбецкий и молча прижимал к своей груди мальчика. Оба ни слова не говорили, и только по лицам обоих текли обильные слезы.

XIV
КОРОТКОЕ СЧАСТЬЕ

Трамбецкий вздрогнул.
Среди дорогих роскошных растений, в нескольких шагах от него, стояла ‘прелестная малютка’ в шикарном, соблазнительном костюме.
Бледная, беспомощная, испуганно глядела она прямо в лицо мужа. В тупом взгляде маленького красивого создания был страх животного, покорно ожидающего наказания.
При виде женщины, заставившей его столько страдать, дикой ненавистью сверкнули глаза Трамбецкого. В голову что-то стукнуло, в глазах помутнело. Наконец-то он лицом к лицу с врагом.
Он забыл, что перед ним распростертый враг-женщина, и рванулся к ней.
Валентина слабо вскрикнула, зажмурила глаза и закрыла лицо руками. Тупой страх охватил все ее существо.
— Папа, папочка! Что ты делаешь? — раздирающим голоском крикнул мальчик, хватаясь ручонками за руку отца.
Этот скорбный крик ребенка сразу отрезвил Трамбецкого. Он остановился. ‘В самом деле, что он делает?’ Ему вдруг сделалось стыдно. Он взглянул на жену. Она все еще стояла, закрывши лицо руками и как-то покорно опустив голову.
Невыразимая тоска охватила все его существо. Смущенный, глядел он на жену и жалость мало-помалу охватывала его теплым, всепрощающим чувством.
— Валентина! — прошептал он тихим, ласковым голосом.
Она отвела руку и взглянула на него со страхом. Но страх быстро прошел, когда она увидала грустный, тихий взгляд, полный прощения и любви. Мальчик понял, что будет объяснение. Он отошел от отца и, грустный, пошел в сад.
— Валентина! Я не стану упрекать вас… Я ни слова не скажу о последнем вашем поступке… Когда-нибудь…
Он не мог продолжать: рыдания стояли в горле.
По мере того, как муж делался кротким, Валентина оправлялась. Теперь она без страха глядела на мужа и была готова к объяснению, собираясь еще попробовать силу своей красоты над своим мужем. Она вся как-то выпрямилась, поправила свои волосы и, казалось, готова была померяться с этим ненавистным человеком.
— Нас рассудит бог!.. — продолжал Трамбецкий. — Я никогда более не обеспокою вас своим присутствием, даю вам честное слово, и если я теперь приехал сюда, то ради сына. Я не могу оставить у вас нашего сына.
Валентина собиралась с мыслями. Неужели так и согласиться на его требование? Так и сделать, как он хочет?..
— Но ведь я мать… Я тоже люблю своего ребенка!.. — кротко проговорила она.
— Валентина… ему здесь нельзя быть…
— Отчего?
— Вы еще спрашиваете?
— Положим, я виновата перед вами, — я не стану оправдываться, — но разве не жестоко отнимать ребенка?.. Ведь я… мать!
Трамбецкий горько усмехнулся.
— Вы можете видеть его, если захотите… Я не скрою от вас местожительства.
Валентина помолчала. Потом приблизилась к мужу и тихим, молящим голосом, заглядывая в глаза, произнесла:
— Ведь и ты можешь видеть его у меня… Оставь его, прошу тебя… Ради прежней любви.
Трамбецкий махнул головой.
Валентина увидала, что все уловки ее напрасны, и заговорила другим тоном.
— Послушайте… Ведь я могу его не отдать… По закону ребенок мне принадлежит…
— Валентина, прошу вас… бросьте этот тон.
— Какой тон? Я мать, я не могу вам отдать ребенка… Вы разве такой отец, как другие?.. Разве у вас есть средства?.. Разве вы можете дать воспитание своему сыну?.. У вас ничего нет… вы ведете бог знает какую жизнь… пьете!..
— Валентина! — глухо проговорил Трамбецкий.
Но Валентина не обратила на слова мужа внимания. Ей вдруг представилось, что во всем виноват муж и что она — невинная жертва, много выстрадавшая из-за него. И он, этот тиран, смеет еще требовать ребенка. Она не отдаст его, назло ему не отдаст! Надо наказать этого человека за все горе, которое причинил он ей, несчастной женщине.
И она быстро заговорила:
— Не перебивайте меня, дайте мне высказаться, давно пора сказать мне, чем я вам обязана…
— Говорите.
— Разве с вами я жила? Разве вы сделали когда-нибудь малейшую попытку, чтобы внушить привязанность? С самого начала замужества вы оскорбляли меня подозрениями, во всяком знакомом вы видели любовника… Сцены ревности, которыми вы награждали меня, разве это было счастие?.. Потом… потом, что вы сделали для меня?.. Вы видели, что я люблю жить прилично, люблю бывать в обществе, — разве вы заботились о средствах? Вы, по вашей глупости, полагали, что я буду жить взаперти и любоваться, как вы, пьяный, делаете мне сцены, да?
Валентина, по мере того как говорила, раздражалась все более и более и смеялась злым смехом.
— Вы пили из-за меня… не правда ли? Из-за того, что я любила других… Но разве вы не видали, что вас, вас я не любила и не могла любить?..
Трамбецкий слушал, опустив голову. Но при последних словах он вскинул на жену глаза и проговорил:
— Я не стану спорить с вами — не стоит! Но об одном попрошу вас. Скажите только правду, слышите ли, правду, во имя самого святого, что для вас существует. Любили ли вы меня вначале, когда выходили замуж? Любили ли вы меня когда-нибудь?
Чувство злобной радости охватило сердце маленькой женщины. Доконает же она его теперь совсем!
Она взглянула на мужа с насмешкой в глазах и отчетливо проговорила:
— А вы думали, что любила?..
— Думал! — тихо обронил Трамбецкий.
— Так напрасно думали… Я вас никогда не любила. Я вас, слышите ли, вас, считаю виновником моих страданий, но теперь, слава богу, довольно их. Я свободна.
Трамбецкий как-то печально качал головой, взглядывая на жену. О господи, как прелестно это испорченное создание! ‘И я любил ее… и теперь люблю!’ — со стыдом признался себе Трамбецкий.
— Вы вынудили меня обманывать вас и хлопотать об отдельном виде, и если теперь вы недовольны, пеняйте на себя…
— Довольно, довольно… прошу вас…
— Нет, не довольно… Вы теперь желаете взять от меня сына…
— Я возьму его.
— А если я не отдам?
— Валентина… Довольно, говорю тебе… Коля! — крикнул он. — Пойдем.
— Остановитесь. Мне стоит крикнуть людей, и…— Но Валентина уже раскаялась, что зашла далеко.
Трамбецкий побледнел, схватил ее за руку и проговорил:
— Так ты вот как… У тебя ни стыда ни совести… Ну, так смей пикнуть!.. Пойдем в твое логовище, развратница!
Он повел ее в комнаты, достал чернильницу и бумагу и, усаживая ее, прошептал:
— Пиши!
Она было схватилась за звонок.
— О подлая!.. Смей только! — сказал он таким голосом, что Валентина вздрогнула. — Пиши!
И он продиктовал ей записку, в которой мать отказывалась от прав своих на сына.
— Теперь проститесь с сыном!
Валентина безмолвно поднялась, но идти не могла.
В изнеможении опустилась она на кушетку и зарыдала. Рыдания перешли в истерику. Бедняжке сделалось дурно, и она раскинулась перед мужем в самой соблазнительной позе.
Трамбецкий отвел глаза.
Валентина тихо позвала его.
— Александр! — прошептала она. — Я готова на все, но не бери только ребенка… Умоляю тебя!..
И она вдруг обвила своими руками шею мужа и страстным шепотом проговорила:
— Ради твоей любви, не отнимай ребенка!
Трамбецкий тихо оттолкнул жену и заметил, какой злой взгляд бросила она на него.
Все было кончено. Его нельзя было уговорить.
Когда Коля, грустный и смущенный, пришел в кабинет, Валентина припала, крепко прижимаясь, к сыну, и просила не забывать ее. Ребенок заплакал.
Трамбецкий отвернулся.
‘Все ж она мать!’ — пронеслось у него в голове.
Через несколько минут Трамбецкий с сыном ехал в Петербург. Отец все схватывал мальчика за руку, словно бы желая удостовериться, что он тут, подле него. Теперь никто их более не разлучит, и остаток дней он проживет по крайней мере не одиноким.
А Валентина по отъезде мужа тотчас же послала нарочного в Выборг с телеграммами Леонтьеву и Никольскому.
О, она отомстит этому человеку и, назло ему, отнимет ребенка во что бы то ни стало.
Трамбецкий еще вспомнит, горько вспомнит, как трудно бороться с женщиной, когда она ненавидит!
Поздно вечером Трамбецкий приехал в Петербург и бережно донес на руках заснувшего мальчика на квартиру Никольского. Петр Николаевич был дома и обрадовался, встречая Трамбецкого.
— Сами добыли сына? Рассказывайте, как?..
— А я вас ждал, ждал!.. — упрекнул Трамбецкий.
— И напрасно не дождались! Завтра сын ваш был бы у вас, — верьте мне. А опоздал я не по своей вине, за вашим же делом хлопотал… Брата моего не было в Петербурге. Ну, все обошлось благополучно?
— После, после расскажу, а теперь давайте-ка устраивать постель Коле, — отвечал тихо Трамбецкий, боясь разбудить мальчика.
Заснувшего ребенка положили на диван, осторожно раздели его и продолжали разговор вполголоса.
Трамбецкий рассказал свои тревоги за эти дни, рассказал, как случайно он добыл адрес жены и как взял сына.
— Теперь за работу! — восторженно проговорил он. — Теперь вот для кого жить!..
Он вдруг схватился за грудь и прибавил:
— Буду ли только жить?..
Он приложил платок к губам и, когда отнял его, платок был весь в крови.
Трамбецкий как-то печально улыбнулся и уныло покачал головой.
Когда Никольский стал утешать его, Трамбецкий перебил его словами:
— Мне бы только шесть лет… только шесть лет, пока мальчик подрастет и будет на дороге… Я буду лечиться.. Ведь правда, шесть лет немного?..
Он не докончил речи и, усталый, опустился на стул, беспомощно свесив голову на грудь.
— Говорю и сам не верю своим словам, — начал он грустно. — Ну, где мне прожить шесть лет. Что будет с мальчиком?.. Неужели он опять будет у нее!.. Послушайте, Петр Николаевич, ведь это ужасно!..
Грустные мысли закрадывались в голову больного человека. Он подошел к сыну, поцеловал его и обронил слезу на раскрасневшуюся щечку мальчика.
Долго еще он просидел над ребенком и наконец заснул крепким сном около сына.
После нескольких бессонных ночей Трамбецкий проспал долго. Под утро ему послышались незнакомые голоса, произносившие его фамилию, и он не мог разобрать хорошенько, во сне ли это ему слышится, или наяву. Кто-то толкнул его в плечо, и он проснулся.
Открывши глаза, он увидал наклонившееся над ним бледное, серьезное лицо Петра Николаевича и Колю, испуганно взглядывавшего на него своими большими глазами.
Чего это они так смотрят?
Он приподнялся и увидал в комнате посторонних лиц: незнакомого господина, городового и дворника.
— Одевайтесь! — проговорил Никольский.
— Зачем эти господа здесь? — спросил Трамбецкий.
Ему ничего не отвечали. Все это показалось ему очень странным. ‘Уж не за Колей ли?’ — вдруг промелькнула мысль у Трамбецкого. Он быстро оделся и схватил мальчика на руки, словно бы желая не расставаться с ним. Мальчик прижался к его щеке. Трамбецкий чувствовал, как горячая щека согревала его холодное лицо.
— Судебный следователь по особо важным делам! — проговорил белокурый господин среднего роста, приближаясь к Трамбецкому.
Трамбецкий вопросительно глядел на судебного следователя.
— Я должен допросить вас по весьма важному делу.
— Меня?
— Вы входили вчера в квартиру отставного полковника Гуляева?
Трамбецкий похолодел.
— Входил…
— В квартире обнаружена кража бумаг на пятьдесят тысяч рублей серебром…
— Но при чем же я-то тут?..
— Вы извините, но я должен произвести обыск…
— Сделайте одолжение! — проговорил Трамбецкий, — но предупреждаю вас, господин следователь, что квартира эта не моя…
Стали делать обыск. Перешарили всю комнату. На лице судебного следователя появилось недоумевающее выражение, когда в комнате ничего не нашли. Стали обыскивать прихожую.
— Там, кроме пальто, ничего нет! — весело сказал Трамбецкий. — Вот мое пальто!
Он указал его. Помощник частного пристава засунул руку в карман пальто, и вдруг лицо пристава приняло серьезное выражение. Он взглянул на судебного следователя каким-то странным взглядом и вытащил оттуда поспешно сложенные несколько банковых билетов.
Все глаза устремились на Трамбецкого.
Он, казалось, ничего не понимал и бессмысленно глядел на банковые билеты.
— Это ваше пальто?
— Мое! — автоматически отвечал Трамбецкий.
— А деньги?
— У меня не было денег…
— Не потрудитесь ли вы объяснить, как попали к вам эти билеты?..
Трамбецкий стоял молча, опустив голову. Кругом его все закружилось… Что это значит?.. О господи, за что еще испытание?.. Он зашатался и, бледный, упал на руки Никольского.
Когда Трамбецкий пришел в себя, он горячо схватил сына и, целуя испуганные глазенки, нежно прошептал:
— Коля… родной мой… ведь ты не веришь… ты не веришь, чтобы твой отец был вор?.. Слушай: клянусь тебе, мое дитя, что я не знаю, как попали ко мне эти деньги… Какой подлец подложил их в пальто?..
В ответ мальчик прижался к отцу и, вздрагивая, шептал:
— Папа… Милый папа… Кто смеет подумать про тебя?..
Судебный следователь пристально взглянул на Трамбецкого и повторил:
— Не потрудитесь ли вы объяснить, как попали к вам эти деньги?
Трамбецкий рассказал, как он вошел в квартиру полковника, что побудило его к этому, и, разумеется, не мог объяснить, откуда у него деньги.
— А зачем у вас в кармане был револьвер?..
— Револьвер!..— печально улыбнулся он. — Я не объясню вам зачем, могу только уверить вас, что не для убийства полковника.
Прошла тяжелая минута общего молчания.
— Во всяком случае, я должен арестовать вас, господин Трамбецкий.
— Делайте, что знаете… Петр Николаевич! — торжественно обратился Трамбецкий к Никольскому.— Нечего и объяснять вам, что в этом деле я так же невиновен, как и вы. Тут кроется какая-то дьявольская тайна… Верно, господин следователь ее раскроет, а пока берегите бедного моего Колю… Обещаете?..
Вместо ответа Никольский крепко пожал ему руку.
Составили протокол, и наступила тяжелая минута прощания с сыном. Коля неутешно рыдал и повис на шее у Трамбецкого. Трамбецкий сдерживал слезы. Он горячо обнимал Колю и только шептал:
— Милый мой… милый… Не забывай несчастного отца!
— Не унывайте, Александр Александрович! — проговорил молодой человек. — Недоразумение разъяснится… Мало ли бывает нелепых подозрений?.. Я всей душой приму участие в вашем деле.
Потом, обратившись к судебному следователю, он спросил:
— А на поруки можно взять господина Трамбецкого?..
— Мы посмотрим… Во всяком случае, нужен залог.
— Велик?..
— Да, не мал.
— Он будет представлен. Я достану его… Не унывайте, Александр Александрович! — еще разутешил Никольский, крепко пожимая руку бедному неудачнику.— А за Колю не бойтесь… Скоро мы навестим вас.
В тот же день Трамбецкий сидел в доме предварительного заключения по подозрению в покраже у отставного полковника Гуляева пятидесяти тысяч.

XV
ГАЗЕТНЫЕ СЛУХИ

Через несколько дней в некоторых газетах появилась следующая заметка:
‘Необыкновенно дерзкое воровство обнаружено на днях в нашей столице. Среди белого дня из квартиры отставного полковника артиллерии И. А. Гуляева похищено денег и бумаг на сумму сто тысяч рублей при следующих таинственных обстоятельствах, до сих пор не обнаруженных судебной властью.
По обыкновению своему, почтенный полковник в 10 часов утра вышел из дому, поручив присмотр за квартирой давно находящемуся у него в услужении лакею Фоме Васильеву, верному и испытанному человеку, которому полковник, вообще недоверчивый, доверял почти безусловно.
В семь часов вечера того же дня полковник, возвратившись домой, был извещен дворником, что квартира его с парадного хода отперта, что там находится в настоящее время дворник, что Фомы Васильева нет и что узнали об отпертой квартире из слов какого-то господина, приезжавшего к полковнику в одиннадцатом часу дня. Напуганный полковник, войдя в квартиру, тотчас же бросился в кабинет. Там было все в порядке. Полковник отпер железный сундук, находившийся под кроватью, достал из сундука красного дерева шкатулку, оказавшуюся запертою, и, открыв ее, побледнел. Из находившихся, по словам полковника, в шкатулке денег недоставало ста тысяч рублей.
Тотчас же об этом происшествии было дано знать полиции и судебной власти. В тот же день полиция была на ногах в розысках Фомы Васильева, и утром на другой же день, благодаря энергии г. судебного следователя, найден господин, приезжавший к полковнику в день покражи. Господин этот, оказавшийся статским советником Трамбецким, был найден в квартире не имеющего определенных занятий некоего Никольского. При обыске, произведенном в квартире, в кармане пальто г. Трамбецкого найдено скомканными на три тысячи бумаг из числа похищенных у полковника Гуляева и, кроме того, небольшой револьвер. О том, как попали к нему бумаги, статский советник Трамбецкий объяснить не мог. Не отрицая посещения квартиры, он, несмотря на поличное, отрицал участие в воровстве и на вопрос, с какою целью у него в кармане был револьвер, отказался отвечать. При дальнейших допросах он продолжал отрицать свою виновность и объяснил, что приезжал к полковнику будто бы с целью узнать о местопребывании жены, недавно от него скрывшейся. Действительно, на письменном столе в квартире Гуляева найдено было письмо г-жи Трамбецкой, в котором она извещала, что, наконец, избавилась от негодяя мужа, и просила полковника навестить ее.
Таинственность этого дела усиливается, если мы прибавим к этому, что жена г. Трамбецкого, замечательно красивая женщина, при допросе показала, что в тот же день муж явился к ней на дачу и отнял сына, десятилетнего мальчика, заставив бедную женщину подписать бумагу об отказе ее от прав матери, под страхом угрозы убить ее. По словам жены, г. Трамбецкий был в этот день очень взволнован. Вообще отзыв этой женщины не рекомендует с хорошей стороны г. Трамбецкого.
Затем, через день после происшествия, на Смоленском кладбище найден был труп повесившегося Фомы Васильева. При обыске платья у него найдена записка следующего содержания, писанная карандашом: ‘Ты останешься в стороне, а дочь твоя будет счастлива. Не бойся ничего’. По сличении почерка на записке с почерком Трамбецкого найдено сходство. Ко всему этому надо добавить, что подозреваемый в покраже не имеет никаких средств и в последнее время служил в конторе у нотариуса. Нет сомнения, что следствие, поведенное с энергией, откроет нити этого загадочного происшествия, и на суде обнаружатся настоящие мотивы этого преступления’.
Прошло еще два дня. и газеты сообщили следующее дополнение:
‘Из верных источников узнали мы, что г. Трамбецкий, содержащийся в доме предварительного заключения, продолжает отрицать свою виновность. Деньги до сих пор не отысканы. По словам полковника Гуляева, Трамбецкий никогда не заходил к нему до этого времени. Затем, из собранных нами сведений, обнаруживается, что г. Трамбецкий очень любит свою жену, что она несколько раз уже оставляла его и что есть основание думать, что г. Трамбецкий совершил преступление ради жены, и судебный следователь недавно высказал, что он надеется в скором времени получить полное сознание Трамбецкого. Вообще об этом деле ходят романические подробности, но мы воздержимся от сообщения их до более подробного выяснения всех обстоятельств этого загадочного дела’.
Как бы для того, чтоб окончательно разжечь любопытство публики, через день была напечатана опять следующая коротенькая заметка за подписью господина судебного следователя:
‘Ввиду появления в газетах заметок по делу о покраже из квартиры отставного полковника Гуляева, считаю долгом в интересах истины сообщить, что в этих заметках передаются совершенно неверные сведения и приписываются мне слова, каких я никогда не говорил’.
Вслед за тем, в одной из газет появилась повесть с слишком прозрачными псевдонимами, рассказывающая об этом деле самые невероятные подробности. В повести фигурировали старик Кривский, Леонтьев, Валентина и Трамбецкий… Трамбецкий описывался как несчастный человек, совершивший воровство, чтобы заслужить любовь жены. Валентина представлялась подстрекательницей воровства, а Кривский и Леонтьев изображались обожателями этой дамы.
Пасквиль имел успех. Каждый читал его. Все были уверены, что Трамбецкий украл деньги, и имя Трамбецкого ежедневно фигурировало на страницах газет.
Валентина обрадовалась, когда узнала, в чем подозревают мужа, и непременно хотела взять к себе сына. Хоть она и сомневалась в виновности мужа, но улики были налицо: у него были найдены деньги.
‘Теперь по крайней мере он уедет, далеко уедет,— думала Валентина. — И, конечно, сына ему не видать более, как ушей своих’.
Когда вызванный по телеграмме Евгений Николаевич Никольский приехал к ней и выслушал ее предположение относительно сына, то, к удивлению молодой женщины, советовал ей ‘не торопиться’.
— Но бедный мальчик… Отец в тюрьме… Где он?
— Он в надежных руках, поверьте, Валентина Николаевна, но я советую вам не поднимать дела о сыне. Уж будто так без него вам скучно, а?
Валентина пробовала было сделать мину, но Никольский рассмеялся.
— Полноте… полноте. Не сердитесь напрасно…
— Но где же Коля?
— Я вам сказал, он в хороших руках…
— Но я, кажется, могла бы знать…
— Извольте, скажу: он у моего брата.
— У вашего брата?
— Да, брат мой — большой приятель вашего мужа, но это не мешает, разумеется, мне быть вашим другом и дать вам дружеский совет оставить пока дело о сыне и позаботиться о себе… Вы слышали, вероятно, ваш Леонтьев выдает замуж дочь?
— Слышала. Он говорил об этом.
— А слышали ли вы, что дела его скверны?
— И на это он жаловался.
— Это вам не нравится, а! Ведь пятьдесят тысяч, которые он вам дал, сумма для вас не бог знает какая…
— Ну?
— И вы бы хотели, чтобы сумма эта увеличилась вчетверо или втрое!
— Но как же сделать это? — поспешно сказала Валентина.
— Слушайтесь меня, вашего друга… Но только не смотрите на меня так!.. Пока я не скажу более ничего. Только помните, что надо безусловно слушаться, милая женщина… Пройдет несколько месяцев, — и вашему Леонтьеву грозит разорение…
— Разве его дела так плохи?
— Очень… Да, кстати, вы не слишком-то испытывайте его ревность. Перестаньте вы принимать Шурку Кривского…
Валентина покраснела.
— Не краснейте, но только будьте осторожнее и не пишите таких записочек…
С этими словами Никольский, достав из кармана записку и показывая ее Валентине, проговорил:
— Ведь если эту записку увидал бы Савва Лукич, то…
— Вы ее отдадите мне, не правда ли?
— Зачем же! — усмехнулся Никольский. — Она будет сохраняться у меня. Я, как друг, предупреждаю вас и еще раз советую, — бросьте ваши амуры с Кривским…
— Он уезжает…
— Куда?
— За границу…
— Вот как! Ну и отлично, а затем мирный поцелуй, и мне пора ехать. Прощайте.
Он фамильярно обнял Валентину и уехал в город, оставив ‘бедную малютку’ в недоумении, откуда этот солидный молодой человек все знает.

XVI
НИКОЛЬСКИЙ

Евгений Николаевич ехал в город, довольный свиданием с Валентиной. Эта маленькая дурочка пригодится ему. Дураки созданы для того, чтоб умным людям пользоваться ими.
Вообще жизнь улыбалась этому солидному молодому человеку, — улыбалась и манила своими прелестями в будущем. Он шел по жизненному пути верными, твердыми шагами, с тех пор как окончательно решился стать ‘человеком’. И он стал им.
Разве прежде он был ‘человеком’? Он был мразью, каким-то отребием, как будто созданным на то, чтобы вечно работать для других и видеть, как эти другие снисходительно кивают головой.
Давно ли он, сын священника, был маленьким, несчастным чиновником в губернаторской канцелярии, съедаемый жаждой жизни, завистью и презрением к своей бедности. О, сколько унижений вытерпел он, выбирая дорогу ‘а службу по переулкам, чтобы не видели его истертого костюма и бледного, злобного лица. С ненавистью в сердце раздумывал Никольский, как он, способный, неглупый, ловкий человек, принужден пресмыкаться, быть на побегушках какого-нибудь идиота, в то время как другие, глупые, менее способные, благодаря связям, протекции, родству или состоянию, успевали по службе, жили, как следует жить порядочному человеку, делали карьеру, составляли состояния… словом, были людьми, а не наковальней, по которой ежечасно бил молот…
Он не хотел быть наковальней. К чему же тогда сила ума и способностей? Надо только показать себя.
Он ли не пробовал всех средств! Он ли не хотел сперва добиться положения, не кривя душой! Но скоро он убедился, что путь этот приведет к чему угодно, но только не к карьере, и он решился идти более верной дорогой к намеченной цели.
Он ли не работал как вол, он ли не просиживал ночей, составляя для губернатора записки и проекты по всевозможным вопросам и мероприятиям!
Но на его беду, его начальник был неблагодарный человек. Он срывал цветы почестей, ему писали ласковые письма за деятельность, столь разнообразно проявляемую на пользу отечества, а настоящий вдохновитель его оставался все тем же безвестным, презираемым чиновником, рабочим волом, которого можно было порадовать перспективой в далеком будущем места советника правления.
Никольский злился, но молчал. Он ненавидел своего начальника, раболепствовал, презирая его всей душой, и искал случая нагадить ему.
На его счастие случай представился. Кривский приехал ревизовать губернию, и сам губернатор рекомендовал ему Никольского как хорошего, усердного и работящего чиновника. Чиновник понравился его превосходительству. Никольский сразу понял, что его превосходительство работать не любит и приехал специально, чтобы съесть губернатора, которому пророчили видную карьеру. Скромный чиновник незаметно помог его превосходительству и обратил на себя внимание скромностью, трезвым образом мыслей и способностью хорошо и быстро работать.
И вот теперь он, бывшая мелкая сошка, на виду. Он — секретарь его превосходительства, он — настоящий руководитель ведомства, любовник ‘влюбленной старухи’, как называет про себя Евгений Николаевич Кривскую, впереди видная карьера, живет он прекрасно, принят в обществе, ему жмет руку тот самый губернатор, который держал его в черном теле, его принимают те самые люди, которые несколько лет тому назад не пустили бы его в прихожую… Размах’ его честолюбия делаются сильней, и вопрос о состоянии является уже вопросом времени.
Будет и оно. Умному, практическому человеку не трудно достичь чего хочешь, — раз он на дороге и раз он не слишком брезглив.
А он ли остановится на половине дороги?
Он слишком близко видел изнанку тех самых людей, которым прежде завидовал, и слишком презирал их, чтоб остановиться.
Ловкий, умный, вкрадчивый, умевший силою ума заглушить голос совести в то время, когда она еще говорила громче, он ли не достигнет цели, которую наметил? Большинство всегда будет за него. ‘Люди, вообще, скоты, — не раз говорил он, — и охотно преклоняются перед положением и богатством, а меньшинство… Да кто такие это меньшинство, где оно и какое до него дело? Они или дураки, или лицемеры… Они отворачиваются от нас и в то же время завидуют…’
‘А брат?’
При воспоминании о брате у Никольского всегда как-то сжималось сердце. При всем желании, испытываемом каждым человеком с нечистой совестью, найти грязные побуждения в другом человеке, он не мог этого сделать.
Брат его был честный человек, безусловно честный. Когда-то — давно то было — были они дружны, любили друг друга, а теперь?..
— Мечтатель! — прошептал как-то злобно Евгений Николаевич, поднимаясь к Кривским.
Он прошел прямо к Анне Петровне в кабинет, поцеловал ее руку, выслушал нежные упреки о том, что его давно не видать, и осведомился, скоро ли помолвка Бориса Сергеевича.
Помолвка на днях, вслед за которой отъезд за границу (‘и вы приедете, надеюсь?’), но Анна Петровна смущена слухами о расстройстве дел Леонтьева и о его новой любовнице.
— Говорят, мужик в нее влюблен, и она его обирает…
— Ну, мужик не так-то позволит себя обирать…
— Во всяком случае, надо, Евгений Николаевич, нам принять это к сведению. Эта дама, кажется, совсем невозможная женщина… Вы ее знаете?.’
— Видал несколько раз…
— Знакомы с ней?
— По делу была у меня…
— По какому?
— Хлопотала о разводе с мужем…
— Да… да… Ведь этот Трамбецкий, обокравший бедного полковника, ее благоверный… Кстати… как бы имя Леонтьева не фигурировало в этом процессе…
— Не думаю.
— Все-таки, я боюсь… И, вообще, недурно бы эту даму как-нибудь отдалить от Леонтьева… Интересы его теперь несколько близки нам…
Ее превосходительство улыбнулась.
— Еще успеем, Анна Петровна… Все это в нашей власти…
— Ну, я на вас надеюсь… Кстати, вы не слышали подробностей об этой краже?.. В газетах столько пишут, но правда ли? Говорят, он влюблен в свою благоверную и хотел бросить к ее ногам деньги, украденные у полковника…
— Все это вздор… Я уверен, что Трамбецкий не украл…
— А кто же?
— Отыскиваем!
— И найдете?..
Никольский пожал плечами,
— Полиция на ногах.
— Он не сознается?
— Нет…
— Но как же найденные деньги?
— Вот это-то и смущает следователя…
— Все это очень странно, но мы живем в такое время!.. Впрочем, найдут или не найдут сто тысяч, а Гуляеву печалиться нечего! — прибавила, улыбаясь, Анна Петровна. — У него все-таки останется довольно…
— Надеюсь…
Евгений Николаевич встал, чтоб идти в кабинет к его превосходительству, а Анна Петровна поручила Евгению Николаевичу непременно разузнать о ‘невозможной’ женщине и, если нужно, то пригрозить ей…
— Как Леонтьев даст приданое… наличными? — спросил, оборачиваясь в дверях, Никольский.
— То-то и есть, что нет. Половину деньгами, а остальное векселями…
— А когда свадьба?
— Вероятно, в июле… Беспокоит меня эта Трамбецкая… Что, хороша она?
— Нет…
— Так ли?
— Вы мне не верите? Право, не хороша. Маленькая, худенькая. Я удивляюсь, как это влюбился Леонтьев.
И Евгений Николаевич, как бы в доказательство, что говорит правду, поцеловал выхоленную руку ее превосходительства, бросив на нее нежный взгляд, и пошел к его превосходительству. ‘Она хочет, чтобы маленькая женщина поехала путешествовать, но ей еще рано!’ — думал Евгений Николаевич, посмеиваясь про себя.

XVII

Баловень счастия, предмет зависти неудавшихся миллионеров, разбогатевший, точно сказочный герой, Савва Лукич, не знавший доселе серьезных неудач, в последнее время с удивлением стал замечать, что счастие повернулось к нему спиной.
Стал он чаще и чаще захаживать к матери отвести душу и повторял боязливо:
— Матушка, опять потерял!
Суеверный страх закрадывался в душу, когда Леонтьев переступал порог старухиной кельи, из углов которой, казалось, строго смотрели суровые лики старого письма. Он смирялся здесь, тревожно ожидая слова утешения на свои жалобы.
Старуха, по обыкновению, устремляла на сына строгий, проницательный взгляд. По бескровиым ее губам едва скользила снисходительная усмешка, и она в ответ на слова Леонтьева строго замечала:
— Бог дал, бог и взял. Может, бог испытать тебя хочет?
Леонтьев возвращался к себе в кабинет и снова ободрялся.
‘Не может же быть, чтобы так-таки счастье отвернулось. Счастье счастьем, а ты, Савва, смастери какое-нибудь такое дельце, чтобы все ахнули!’
Несчастная полоса становилась все больше и больше. То одна, то другая крупная потеря сваливалась, как снег на голову.
Савва Лукич только встряхивал своими кудрями и вытирал вспотевший лоб.
‘Ладно!.. Еще поглядим, как ты-то, подлец, станешь раньше времени радоваться!’ — не раз повторял Савва Лукич, до которого доходили слухи об усмешках Сидорова на его счет.
И он ‘мастерил дельце’.
Мастерил он его, по обыкновению, порывами. То один, то другой план занимал его беспокойную голову, и он создавал эти планы, шагая по кабинету, сидя в углу кареты, в ванне, по дороге к своей Валентине, между делом и бездельем. Но планы всё были неподходящие, и, главное, нельзя было утереть нос Сидорову. А этому ‘подлецу’, как нарочно, выгорало хорошее дело. Он должен был получить постройку железной дороги. Леонтьев ее прозевал и мог только закипать гневом, представляя себе, как Сидоров теперь станет перед ним хорохориться.
Все с прежним уважением относились к Савве Лукичу, но сам-то он чувствовал, что это уважение тотчас пропадет, как только сильно ‘крякнут’, как выражался он, его дела. Пока они еще только начинали трещать. Точно перед грозой проносились далекие, глухие раскаты грома…
Того и гляди гроза разразится над головой, и тогда… как тогда обрадуется Сидоров, его давнишний враг и соперник в погоне за поживой.
Савва Лукич недаром радовался, что ‘девка’ согласилась идти замуж за Бориса Сергеевича. Родство с Кривским, во-первых, удовлетворяло самолюбию мужика, во-вторых, поднимало его кредит, а в-третьих — с умным парнем можно будет дела делать. Он везде говорил о скорой свадьбе с ‘сынком Сергея Александровича’ и имел удовольствие видеть, как Сидоров побагровел даже, поздравляя Савву Лукича.
‘Так ли еще свернется его скула на сторону, как Савву Лукича произведут в генералы! — думал не раз Леонтьев и весело ухмылялся, представляя себе пакостную рожу Хрисанфа Петровича Сидорова. — То-то и ему захочется в генералы!’
Однажды Савва Лукич весело проснулся утром, перекрестился и необыкновенно веселый вскочил с постели.
Во сне или наяву, вчера ли вечером, когда он, точно сумасшедший влюбленный, утешал Валентину, раскачивая ‘малютку’ на своих мускулистых руках, или на заре, когда он по старой привычке просыпался и выхлебывал целый графин квасу прямо из горлышка, — он и сам не знал, но только его голову озарила счастливая мысль.
В одной рубашке, на босу ногу, ходил он по кабинету, и довольная улыбка озаряла его лицо. Временами он, по старой памяти, сморкался, прикладывая к носу палец и вытирая его о сорочку, и подходил к отворенному окну, подставляя широкую, крепко посаженную грудь, черневшую мохом волос, свежей струе ветра, врывавшейся с реки.
— Рожу-то, рожу он скорчит! — проговорил Савва Лукич и вслед за тем рассмеялся так добродушно и так громко, что стая воробьев, чирикавших на ближнем дереве, с шумом вспорхнула прочь.
Савва Лукич наконец ‘смастерил’ настоящее дельце.
Дельце со всех сторон выходило хорошее. В счастливую минуту зародилось оно в голове и вылилось со всеми подробностями, как вдохновенное создание художника.
‘И как это раньше невдомек! — произнес он, весело потряхивая кудрями. — Точно господь затмение напустил! А кажется, чего проще!’
И при воспоминании об этой простоте Леонтьев зажмурил от удовольствия глаза, словно матерой кот перед распростертой крысой, и произнес:
— Ну, Хрисашка, теперича держись только. Полетят клочья-то!
Грузно опустился он в наполеонку у письменного стола и принялся выводить на листе бумаги крупные каракули, имевшие некоторое сходство с цифрами.
Лакей заглянул в кабинет, а Савва Лукич все выводил каракули.
Кончил, просмотрел цифры и стал ловко отщелкивать на счетах, посуслив предварительно пальцы. То ли дело счеты! Тут Савва Лукич словно дома… Приятно было глядеть, как быстро мелькали под мощными пальцами костяшки, — только рябило в глазах.
Покончив с работой, Савва Лукич весело фыркал, подставив лицо и шею под струю свежей влаги, лившейся из крана, напился чаю и быстро стал одеваться.
— Ты, милый человек, скажи Трофиму, чтобы поскорей обладил коляску да серых коней! — приказал он лакею.
Одевшись, он, по обыкновению, зашел к матери. Старуха пристально взглянула на веселое лицо сына.
— Али опять грабить кого собрался?
— Дельце, матушка, смастерил… Сам господь надоумил…
— Ох, уж хоть господа-то ты оставь, Савва, в покое… Не господь, а дьявол смущает тебя…
— Я, матушка, теперича Хрисашке покажу… Будет помнить.
— Обидел разве?
— Он у меня, толсторожий, вот где…
— Так его грабить собрался?..
— Нет, — весело рассмеялся Савва Лукич, — зачем грабить, а только он теперь посмотрит!..
Мать покачала головой, но так любовно взглянула на Савву, что Савва вышел от матери еще веселее, чем вошел.
Он было свернул в комнату жены, но отдумал и повернул назад.
Не мог он выносить болезненной, молчаливой, покорной жены.
Впереди все ему улыбалось, так что ж за радость лишний раз прочесть безмолвный укор в этом исхудалом лице и в робком, покорном взгляде когда-то любимых глаз?
Через пять минут пара великолепных, в серых яблоках, хреновских рысаков понесла Савву Лукича с дачи в город. Покачиваясь на эластичных подушках коляски, Леонтьев рассеянно глядел по сторонам, занятый мыслями о торжестве над Хрисашкой.
— Куда прикажете? — спросил кучер, сдерживая на тугих вожжах лошадей, когда коляска, скатившись с Троицкого моста, загрохотала по мостовой.
— В департамент!
Кучер сдал вожжи, и рысаки понеслись. Он отлично знал дорогу в департамент.
Погруженный в мысли, Савва Лукич и не заметил, как Евгений Николаевич несколько раз кивал ему рукой, и очнулся только тогда, когда рысаки как вкопанные остановились у департамента сделок.
При появлении Саввы Лукича старый, седой швейцар просиял, словно под животворными лучами ясного солнышка. Он подскочил к Леонтьеву с низкими поклонами и, торопливо снимая пальто, проговорил:
— Давненько у нас не изволили бывать, ваше высокородие!
— Давненько, милый человек… Давненько… Бог грехам терпит?
— Терпит-с, Савва Лукич…
— И рыбка клюет?
Старый плут ухмыльнулся и ответил:
— Тише стало…
— Тише! — улыбнулся Савва Лукич, давая швейцару бумажку, которую тот зажал в руке. — Не гневи бога, старина!
По хорошо знакомой широкой лестнице поднимался Савва Лукич в департамент сделок, в котором почти каждый чиновник был приятелем Леонтьева. Он отсчитывал ступени, и попадающиеся навстречу чиновники весело раскланивались, останавливались и, пожимая широкую руку, приветливо говорили:
— Савве Лукичу! Давненько у нас не были.
— Давненько, милый человек… Давненько…
Вот и знакомый коридор, где чиновники курят и беседуют с посетителями попроще по душе. В длинном коридоре у окон кое-где стоят пары и тихо шепчутся. Савва Лукич весело проходит мимо, кивая головой направо и налево. Всё знакомые ребята,— славные ребята. Он хорошо знал этот департаментский шепот, — слава богу, много дел переделал он тут!— и, пройдя коридор, вошел в двери, на которых, разумеется, было написано воспрещение посторонним посетителям проникать в святилище храма сделок.
Но разве он посторонний?
Сторож так приветливо поклонился ему и с такой готовностью распахнул перед ним двери в хозяйственное отделение департамента сделок, что Савва Лукич весело потрепал сторожа по плечу и сказал, что еще увидит его.
При входе Саввы Лукича в отделение все радостно подняли на него глаза, и лица всех осклабились тою приятной улыбкой, которая словно бы говорила: ‘Вот бог и подал нашему брату!’
Все низко поклонились, а Савва Лукич, пожимая всем руки, шутливо бросал по сторонам:
— Строчите, строчите, ребятушки. Детям на молочишко настрочите. А приятель-то мой, Егор Фомич, где?
— У директора… Сейчас придет!
— А может, не скоро? Вы, ребята, не морочь, а то уйду…
Все засмеялись в ответ на шутку.
Савва Лукич присел у стола, на котором лежала груда дел в синих обертках. За столом сидел молодой человек и приветливо спрашивал:
— Премию получать?
— Нет, милый человек, другое дело, а насчет премии срок не вышел, а то бы нужно… Нынче мошну порастряс.
Лицо молодого человека приняло вдруг серьезное выражение.
— Если вам нужно, Савва Лукич… — начал он вполголоса.
— Обработаешь?
— Для вас, Савва Лукич, сами знаете…
— Знаю… Ты у меня, брат, верный приятель… Обработывай…
— Срок когда?
— В сентябре с вас, со строчил, сотню тысяч получить…
— Авансом угодно?
— Как хочешь. Аванец так аванец! Я и не думал о премии, а ты таки, спасибо, напомнил!
Молодой человек куда-то скрылся и через пять минут вернулся обратно.
— Можно! — проговорил он тем же полуголосом. — Мы выдадим вам сегодня, а вы завтра, что ли, пришлете удостоверение из завода, что столько-то рельсов отработано.
— Ладно… ладно… А вот и приятель! — проговорил Савва Лукич, протягивая руку пожилому маленькому чиновнику с самым обыкновенным, простым лицом и маленькими серыми глазками, скромно опущенными долу…
Этого маленького скромного человечка все дельцы знали хорошо и старались его задобрить. В своем департаменте он был настоящим воротилой и работником, и если Егор Фомич обещал, хотя бы сам министр отказал в чем-нибудь, то проситель был спокоен, потому что ‘Егор Фомич обещал’. Должность у него была невидная, вроде столоначальника, а сумел он сделать свою должность такою, какую многие охотно бы купили тысяч за двести, да Егор Фомич не продавал.
Приятели поцеловались.
— Давненько, Савва Лукич…
— А ты и дорогу ко мне забыл?.. Бога не боишься?
— Служба, Савва Лукич…
— То-то!.. пардону просишь! Я без тебя тут нежданно сотню тысчонок получу…
— Премию?..
— Самую… Твой помощник надоумил.
— Что же, с богом получайте. Петр Петрович! — обратился он к чиновнику, — поскорее ордерок…
— А я к тебе, Егор Фомич, по душе приехал покалякать… Слободен?..
— Нельзя ли завтра?
— Завтраками-то ты не корми, а если хочешь, я тебя накормлю. Едем, что ли, в кабак. Всего часик.
— Разве что часик…
— Гайда… Вернемся, кстати, деньги у вас получать…
Приятели отправились к Борелю, и там, за бутылкой вина, Савва Лукич рассказал свое дельце. Дело было очень простое. Надо было выкрасть у Хрисашки изыскание железной дороги, вырвать из-под носа концессию, на которую он рассчитывает, и утереть ему нос.
Егор Фомич слушал с невозмутимым вниманием, ни разу не перебивая Леонтьева, точно дело шло о самом обыкновенном из дел, которые он переделал в течение своей жизни. Когда Савва Лукич кончил, то Егор Фомич прежде хлебнул из стакана и заметил:
— Трудно это, Савва Лукич. Министр обещал Сидорову.
— Я, братец, это дело на себя беру. Это уже мы с тобой после оборудуем, а оборудуй ты мне изыскание и добудь, почем он берет с версты… Об условиях нечего говорить, честь честью…
— Однако… Ведь тут расходы большие…
— Полсотни тысяч?..
Егор Фомич только взглянул на Савву Лукича, но ничего не сказал.
— Грабь сотню.
— И две сграблю, если вы получите дорогу, Савва Лукич. Ведь шестьсот верст!
Приятели знали друг друга и скоро сошлись. Егор Фомич обещал подыскать человека из служащих у Сидорова, который на денек добудет планы, привести цену и задержать доклад министру на месяц.
— А в месяц и вы будете готовы!
Савва Лукич возвращался домой веселый и сияющий. При встрече с Сидоровым на Невском, он так небрежно кивнул Сидорову, что Хрисашка от злости позеленел. Между двумя тузами была старинная вражда. Много кусков считали они друг на друге и при встречах всегда щетинились, как два свирепых пса, хотя и старались быть любезными, как два приличных человека.
Через неделю машина была пущена в ход. Копия с изыскания лежала в столе у Саввы Лукича, и он стал ‘работать’. Целые дни посвящал он на то, чтобы ‘смастерить дельце’, толковал с Егором Фомичом, ездил к министрам с докладными записками, шептался с камердинерами, узнавал ходы и лазейки, обещал любовницам влиятельных лиц, считающихся неподкупными, промессы, устроил, что против Сидорова была напечатана статья в газете, — одним словом, Савва Лукич чувствовал себя, как рыба в воде.
Он готовился торжествовать и вырвать у Хрисашки шестьсот верст дороги, чтоб окончательно доконать его, решил задать по случаю помолвки пир горой со стариком Кривским на почетном месте.
‘Пусть посмотрят, каков у мужика Савки сватушка!’
Усталый в хлопотах дня, Савва Лукич по вечерам ездил на тройке к своей пташке, но там, вместо отдыха, изнывал от ревности. Мужик все более и более врезывался в ‘малютку’, а она, как нарочно, все становилась холодней и холодней.

XVIII
‘ПОСЛЕДНИЕ СЧЕТЫ’

Перед тем как сделаться официальным претендентом на миллион приданого, Борису Сергеевичу предстояло закончить кое-какие счеты холостой жизни.
Аккуратный до щепетильности в делах, он, однако, со дня на день откладывал одно дело. При воспоминании о нем безукоризненный джентльмен, никогда не чувствовавший смущения перед решением вопросов государственной важности, приходил, надо сказать правду, в большое смущение и каждый раз со вздохом повторял, — увы! — поздно, что связь с порядочной женщиной, при некоторых удобствах, имеет весьма значительные неудобства.
‘Удобства’ забыты теперь неблагодарным человеком, а ‘неудобства’, напротив, восстают перед ним в виде сцен, упреков и слез, — слез без конца.
Едва ли не в первый раз в жизни Борис Сергеевич в душе пожалел о своей экономической предусмотрительности. Любовь без больших расходов — хорошая вещь, но каков-то теперь будет расчет?
О, если бы только объяснение было как можно короче… Отчего это женщины не любят коротких объяснений?! Им непременно объясняйся во всех подробностях!
Если бы слез было меньше, по крайней мере при нем, а упреки… совсем бы не нужно упреков. То-то было бы хорошо! По крайней мере она показала бы себя совсем умной женщиной!
Длинные любовные объяснения недурны в Михайловском театре с Паска и Борисом, но в жизни…
Мечтая таким образом, Кривский очень хорошо знал, что никогда не сбыться его мечтам. Не раз он собирался храбро покончить все разом, но малодушно робел при одной мысли о сцене, в которой он волей-неволей должен будет подавать реплики в качестве любовника, оставляющего любовницу.
Надо было Борису Сергеевичу дипломатически объявить разрыв женщине, но какой женщине?
Молодой, хорошенькой, страстно любящей женщине.
Дело было очень трудное, пожалуй более трудное, чем вести дипломатические переговоры в качестве полномочного посла.
‘И зачем она уж чересчур любит!’ — с досадой вспоминал Борис Сергеевич.
Какое любит?! Любовь не исключает благоразумия, а она, к несчастию, обожает, как может только экзальтированная женщина обожать человека, имевшего несчастие позволить это обожание. Зато, конечно, она теперь сочтет себя вправе терзать свой кумир, если только он захочет отказаться от счастия быть обожаемым!
Так раздумывал Борис Сергеевич и, наконец, дня за три до помолвки решился поехать и кончить. Он постарается объяснить ей обстоятельства дела. Он начнет издалека, дипломатически… Он призовет на помощь ее любовь… Он… Она умная женщина… Она поймет…
— Да разве женщина может это понять! — с раздражением воскликнул он, прерывая свои мечты. — Разве она даст мне время развить свою идею?.. Как же! Она сейчас преподнесет порцию сцен!..
Молодой генерал кисло поморщился, воображая себе, какова будет эта ‘порция’.
— И черт меня заставлял связываться! — с сердцем повторил несколько раз Борис Сергеевич, поднимаясь в восемь часов вечера по знакомой лестнице в третий этаж. Вот и дощечка с надписью: ‘Марья Евгеньевна Веребьева’. Борис Сергеевич почему-то несколько раз повторил имя и фамилию и дернул, наконец, звонок.
Горничная отворила двери, приветливо улыбаясь.
— Марья Евгеньевна дома?
— Как же-с, дома. Пожалуйте.
К чему он спросил? Она в это время, между шестью и восемью часами, всегда дома, поджидая Бориса Сергеевича.
Небольшая, уютная, мило убранная квартира. Из гостиной дверь в будуар.
Борис Сергеевич с секунду остановился в раздумье. В голове его пробежала мысль: ‘Если бы кого-нибудь застать. Можно было бы придраться, сделать сцену ревности’. Но он тотчас же с горечью подумал, что ‘к ней ни за что нельзя придраться… Ужасно добродетельная женщина’.
Молодой генерал решительно вошел в двери и очутился в хорошенькой комнате, убранной со вкусом и не без роскоши. Все в этой комнате было хорошо знакомо Борису Сергеевичу. Он обвел глазами комнату и почему-то вспомнил, что цветы недавно были подарены им, а обивка мебели, очень изящного рисунка, была куплена по его выбору. ‘Она непременно хотела. Что тебе нравится, то и мне нравится!
Ах, уж эти влюбленные женщины!’
Но где же она,— она, единственный серьезный враг Бориса Сергеевича в эту минуту?
Отворились двери, и в комнату быстро вошла Марья Евгеньевна, красивая, стройная молодая брюнетка смуглого типа, с большими, черными, выразительными глазами. По словам Марьи Евгеньевны, ей двадцать пять лет. Глядя на нее, этому можно поверить. Она была свежа, с прелестным румянцем на щеках.
При виде Кривского Марья Евгеньевна просияла. Пришел кумир, и на лице ее разлилось такое счастие любящего создания, что генерал почувствовал в эту минуту и досаду и смущение.
Она подбежала к нему, обняла его и, держа его за руку, спросила:
— Отчего так поздно?
Она произнесла эти слова слегка вибрирующим контральто и остановила беспокойный любящий взгляд на Борисе Сергеевиче.
— Здоров?
— Здоров. Что мне делается?
— Отчего ж ты так поздно? Теперь восьмой час, а ты всегда приходишь в седьмом?..
Она как-то нервно спрашивала. Сейчас было видно, что перед вами женщина, поглощенная страстью и ревнивая. Страсть и ревность сказывались в дрожавшем голосе, в подозрительном взгляде, в нервных движениях хорошенькой головки и маленьких рук.
— Дела были. Дома был! — проговорил генерал, все более и более смущаясь перед предстоящим объяснением.
Но Марья Евгеньевна, с проницательностью женщины, поняла это смущение по-своему.
— Дома?.. Борис, и тебе не стыдно?
‘Начинается!’ — подумал Борис Сергеевич и заметил:
— Честное слово дома, Мари. Где мне быть?
Тогда она порывисто обняла его и прошептала:
— Прости, прости… Я верю… верю!.. Прощаешь?
— Охотно.
— Нет, ты прости как следует… Ты — святой человек, а я… я глупая, гадкая, подозрительная женщина, позволяю себе оскорблять моего кумира… Прости же, чтобы я поверила, что ты простил… Ну?..
Борис Сергеевич поцеловал в лоб молодую женщину, ‘о, боже мой, если бы только она видела, какое комическое лицо было в это время у генерала, то бедной Марье Евгеньевне было бы жутко. По счастию, она не видала и подарила его одним из тех любящих взглядов, от которого у его превосходительства вдруг явилась храбрость сейчас же приступить к объяснению.
— Ты вечер, надеюсь, у меня?
— Видишь ли, Мари, я сегодня не могу… Мне…
— Ты где?
— В комиссии!..
— Ах, уж эти твои комиссии! Гадкие они!
Гадкие?! Напротив! Спасибо комиссиям. Они не раз выручали Бориса Сергеевича. Он в стольких комиссиях членом, что внезапно слетевший ответ нисколько не смутил Марью Евгеньевну.
— Бедный Борис… столько работы… столько занятий!
Однако пора начинать. Борис Сергеевич пересел на кресло, а Марья Евгеньевна уже беспокойно взглядывает на Кривского…
Пора!
Он кашлянул, и лицо его вдруг сделалось такое же серьезное, какое бывает у Бориса Сергеевича, когда он делает замечание чиновникам, опаздывающим на службу. Взор его бродил по ковру, и он заговорил тихим, мягким голосом:
— Мари, мне с тобой надо серьезно поговорить!
‘Серьезно поговорить?’
Она взглянула на Кривского, но вместо лица увидала ровную белую дорожку пробора по голове.
Сердце у нее екнуло. Она вдруг вся выпрямилась, побледнела и приготовилась слушать.
— Я слушаю, Борис.
Марья Евгеньевна произнесла эти слова тихо и спокойно, так что Борис Сергеевич даже обрадовался. Начало обещало хороший конец. Быть может, обойдется без сцен.
Напрасно он не поднял головы.
Он увидал бы, как отлила вдруг кровь из-под нежной кожи лица молодой женщины, какой тревогой блистали ее взгляды и как сильно прижала она побелевшую руку к сердцу, словно желая умерить его биение.
— Обещай, Мари, только не перебивать меня.
Она собрала все свои силы, чтобы не выдать волнения, и сказала:
— Обещаю.
— Ты умная женщина, Мари, и ты поймешь…
Борис Сергеевич запнулся, а она уже поняла. Она все поняла и чувствовала, как замерло сердце и как вдруг все помрачилось в ее глазах. Он только начал, а для нее уже было все кончено.
Маленькая запинка была необходимой данью смущенного оратора. Маленькое усилие над собой, — и слова Бориса Сергеевича полились, мягким бархатным голосом с едва заметной дрожью.
Он говорил:
— Ты умная женщина, Мари, и ты, конечно, поймешь, что в жизни людей бывают обстоятельства, когда человек невольно делается рабом их. Что делать? Приходится с ними считаться и часто покорять требования сердца голосу рассудка, сознавая в то же время невозможность поступить иначе… И вот, Мари, я нахожусь в таком именно положении… Я должен принести свою привязанность, горячую привязанность, в жертву долга перед обществом, среди которого я живу. Если бы я был из числа тех людей, которым недоступны высшие интересы, тогда к чему жертвы, но моя дорога — не их дорога… Я должен…
Борис Сергеевич продолжал в том же тоне, изумленный и обрадованный, что Марья Евгеньевна хранила мертвое молчание. На одном из самых, по его мнению, удачных мест он поднял голову, чтобы взглянуть, какое впечатление произвела его речь, и окончание замерло на его устах.
Молодая женщина глядела на него пристальным страдальческим взглядом. Казалось, она собралась выпить всю чашу до дна. Борис Сергеевич ожидал сцен, упреков, слез, — и вдруг вместо этого — убийственное молчание.
Чего она молчит? Лучше бы упрекала, плакала!
Но она не упрекала, не плакала. А, кажется, могла бы упрекнуть. Не он ли ухаживал за ней, за замужней женщиной? Не он ли был причиной, что Марья Евгеньевна оставила мужа, хотя Борис Сергеевич был против такого ‘решительного’, по его мнению, шага, не он ли обещал всегда помнить ее ‘жертву’?..
Пауза становилась тягостной.
— Что ж вы остановились? Вы еще не кончили? — проговорила наконец молодая женщина.
— Мари!
— Послушайте, Кривский… оставьте это имя… Теперь не нужно… Кончайте поскорей,— серьезно заметила она.
— Я женюсь.
— С этого бы и начали. На ком? — чуть слышно проронила она.
— На Леонтьевой!
— А!
В этом ‘а!’ была и радость и презрение.
— Что делать… Деньги — сила!
Марья Евгеньевна более ни слова не сказала. Она тихо поднялась с места и, шатаясь, вышла из комнаты.
Кривский стоял смущенный. Такая развязка совсем сбила его с толку. Он не знал, чему приписать эту сдержанность в Марье Евгеньевне.
Неужели так и уехать теперь?
— Марья Евгеньевна… Одно слово! — проговорил он, подходя к двери.
Она вышла на порог спокойная, точно ничего не случилось.
— Что вам еще?
— Неужели мы так расстанемся?
— Что же дальше?
— Простите ли вы меня, не будете ли вспоминать лихом?.. Позвольте иногда навещать вас…
— Не хотите ли еще остаться моим любовником?.. Что ж не просите?.. Я, может быть, соглашусь… Просите…
Борис Сергеевич не знал что ответить. Она ли, эта женщина, еще несколько минут обожавшая его, а теперь говорящая с таким презрением?
— Довольно, Кривский… Винить вас не буду. Виновата я.
В голосе ее звучали рыдания.
— Вы виноваты? В чем же?
— Еще бы… Ведь я… Ведь я считала вас, Кривский, честным человеком!
С этими словами она тихо повернулась и ушла к себе,
Рыдания, давно сдерживаемые, вырвались из груди брошенной женщины, когда она осталась одна с своим горем.
Борис Сергеевич ехал домой не в духе. Конечно, женщина сказала ему, что он нечестный человек, но все же…
— По крайней мере теперь счеты покончены!— проговорил он, вздыхая с облегченным сердцем.

XIX
ДЕНЬ ПОМОЛВКИ

— Ты, друг Николай Василич, уж размечтайся и денег не жалей, но только выдумай ты мне обед что ни на есть сюпремистый… {наилучший… (от франц. suprme).} Такую миню смастери, милый человек, чтобы только ахнуть… Ты ведь по этой части в Питере, почитай, первый генерал… Уж удружи приятелю!
Непомерно жирный, маленький, с пухлым, белым лицом розоватого отлива, безбородый и безусый, молодой еще человек, похожий более на откормленного для убоя боровка, чем на подобие образа божия, с трудом приподнялся с оттоманки. Маленькие, бойкие глазки его метнули из своих щелок искоркой. На лице появилось серьезное выражение, он как-то особенно причмокнул пухлыми губами и весело ответил:
— Такому поручению рад, очень рад. Я вас таким обедом накормлю, таким, что вы только оближетесь…
И ‘милый человек’ так вкусно причмокнул свои наливные, пухлые пальцы, что Савва Лукич засмеялся.
— Гляди, уж и нутренность заходила… И в каких таких заведениях эту науку ты проходил?..
— Это талант от бога, достойнейший миллионер. Всякому свой талант. Вы вот умеете сочинять финансовые комбинации, а я гастрономические… Слава богу, два состояния проел, было время научиться!.. — смеясь говорил Николай Васильевич Троянов, прихлебатель, обжора, член какого-то правления, известный мастер заказывать обеды, потомок, как говорил он сам, смеясь, Аскольда.
— А третье проешь?..
— Дайте-ка третье… Я вам покажу!.. Однако вот что, Савва Лукич. Повар ваш хоть и ничего себе, а для настоящего обеда не годится…
— Как не годится… Сто рублей повару плачу и не годится?..
— Уж вы предоставьте мне carte blanche… {свободу выбора… (франц.).} Я приглашу Дюкана из английского клуба… Дюкан — артист, и мы поймем друг друга…
— Ну, ну… как знаешь…
— Сколько человек у вас будет обедать?
— Да, надо думать, человек тридцать!
— Покажите-ка список.
Савва Лукич подал список.
— Гм… Гости будут у вас такие, что надо постараться… Светлейший только, верно, не приедет?
— Это почему не приедет?.. Его светлость обещал беспременно…
— Он, кажется, на днях уезжает… Ну, а старик Кривский?
— Разумеется, будет. Помолвка сына, и не быть. Это почему?
Николай Васильевич тонко улыбнулся, отдал список назад, поднялся с трудом с оттоманки и заходил, переваливаясь и пыхтя, по кабинету.
Савва Лукич молчал, не осмеливаясь нарушать гастрономического вдохновения молодого человека.
Наконец Николай Васильевич присел к письменному столу, взял листок бумаги и стал набрасывать меню. Он несколько раз перечеркивал свой набросок, задумчиво смотрел вокруг и, наконец, торжественно произнес:
— Слушайте, что я вам дам. Ну, разумеется, первым делом, закуска tr&egrave,s riche {роскошная (франц.).}, ботвинья с осером и лососем… подадим рыбу во всей красе и printanier {суп из свежих овощей (франц.).} с разными пирожками, — пирожками, которые тают во рту, знаете ли, эдакими маленькими, с начинкой, разобрать которую может только сам господь бог… Вино — херес и мадера… Затем я вам дам filet de boeuf {говяжье филе (франц.).} с белыми грибами, да только какое филе! Оно у меня будет три дня мокнуть в мадере, а мадера, по двенадцати рублей бутылка, будет переменяться каждый день под моим наблюдением. Вся говядина пропитается, и вы будете есть не говядину, а восторг…
— Эка, говорит, собака, вкусно как!— облизывался Савва Лукич, еще пятнадцать лет тому назад смаковавший тюрю с луком.
— Вино бордосское Поильяк и Bram-Mouton… {Марки вин (франц.).} Конечно, от Рауля… Засим truites de Gatchina la Belle vue… {гатчинская форель по рецепту ресторана ‘Бель-Вю’ (франц.).} Форель теперь вкусна. Запивать будем хорошим рейнвейном… Ну, разумеется, форель только так, а после форели cr&egrave,me de gibier la Toulouse {отборная дичь по-тулузски (франц.).} с соусом из трюфелей, а пить бургонское. После этого мы сделаем sorbets l’ananas, {ананасный напиток (франц.).} затем жаркое, кто что любит: молодые бекасы, дупеля, куропатки, цыплята с салатом, шампанское… и поздравления помолвленных после того, как вы объявите о том в кратком, но трогательном спиче…
— Когда объявлять-то?..
— За жарким непременно… Как только разольют шампанское, вы, Савва Лукич, вставайте и начинайте…
— А начинать как… уж ты скажи, милый человек… Ты за обедом у нас речистый…
— Просто объявите, что, мол, родительское ваше сердце трепещет при мысли о необходимости отдать миллион в руки Кривского, но, так как вы, мол, рассчитываете как-нибудь избавиться от печальной необходимости…
— Полно врать-то… Как, в самом деле, объявлять… Вкратце, что ли?..
— Об этом речь впереди… Эх, быть бы мне, как вижу, обер-церемониймейстером, а подите ж… Спич я вам, Савва Лукич, сочиню. Будет кратко и трогательно, а теперь, после тостов и речей, — речь о значении вас, как действительного статского советника, в экономии природы, я беру на себя! — а теперь, после тостов и речей, мы дадим артишоки aux fines herbes {с пряностями (франц.).}, спаржу непомерной толщины, выпьем еще Heidsig или Шандона {Марки вин (франц.).} и угостим свежей земляникой, а затем подадим parfait la reine Victoria {мороженое королевы Виктории (франц.).} с бриошами la marchal Mac-Magon {маршала Мак-Магона (франц.).}. Затем дюшесы, ананасы, мандарины, стильтон {сорт сыра (англ.).}, рокфор, кофе и двадцатипятирублевый зеленый чай и, наконец, винт по рублю фишка, с тем, что вы мне держите тридцать пять копеек в случае проигрыша и ни одной полушки в случае выигрыша. Идет?
— Идет… В карты грабить будешь?
— Буду… Надо комиссию за обед взять… Каково меню-то… Хорошо?
— Верно хорошо, только малость не понял…
Николай Васильевич перевел непонятные Леонтьеву названия и проговорил:
— Ну, теперь денег… Обедец этот вам тысчонки в две влезет… Кстати… серебра и всей сервировки довольно?..
— Хоть сто человек зови…
Леонтьев выдал деньги. Николай Васильевич распростился и поехал делать нужные распоряжения.
Савва Лукич был в прекрасном расположении духа. Дело с дорогой спорилось. Впереди мерещились золотые горы… Девка делает хорошую партию. Мог ли он об этом мечтать? Он, Савка, битый не раз исправниками и становыми, мог ли думать, что он породнится с его превосходительством Сергеем Александровичем, по приказанию которого Савку два раза отодрали на съезжей?…
— Сила, силушка — мошна-то! Ох, какая силушка! — самодовольно проговорил Савва Лукич, отходя в тот вечер ко сну.
Ясный, прекрасный летний день второго июня застал Савву Лукича в наилучшем настроении. По обыкновению, сидел он утром в одном нижнем белье с расстегнутой рубашкой и выводил каракули на бумаге и пощелкивал счетами. Но не сиделось ему и не считалось. Он то и дело подходил к окну — взглянуть, не приехал ли кто объявить ему о генеральском звании. Он знал, что чин действительного статского советника будет радостным подарком в этот день, приказ подписан вчера и сегодня будет напечатан, а все как-то не верилось.
Он, Савка, генерал… его превосходительство!
Главное то, что теперь он, Савва Лукич, уже совсем барин, как есть по всем статьям…
Чувство гордости и тщеславия бывшего мужика не могло не отразиться радостным выражением на его красивом, энергичном лице. Он невольно припоминал свое прошлое, сравнивая его с настоящим, перекрестился тихим крестом и проговорил гордо и самоуверенно:
— В пыли был, а теперь, слава тебе господи!
Савва Лукич самодовольно оглянулся вокруг. Действительно, слава тебе господи. И из пыли-то вылез он сам, благодаря уму, смекалке и отваге.
Одна за другой картины быстро мелькали перед ним. Человеку, добившемуся счастия, весело вспоминать, чем он был и чем стал теперь.
А чем он был до тех пор, пока ‘линия’ не пошла?
Широкий простор деревенских полей, запах навоза и спертый воздух покосившейся избы сменился бьющим в нос сивушным запахом кабачного подземелья, где шустрый, черноглазый, бойкий Савка впервые учился житейскому обиходу, всматриваясь пристально в проделки хозяина, скрадывая пятачки и невинно встряхивая кудрявой головенкой при допросах хозяина, почему водка отдает чересчур водой. Случалось, били Савку, больно били, но он только посверкивал глазенками, скаля острые зубки, как молодой волчонок, у которого зубы не отросли еще настолько, чтобы вцепиться как следует… Били Савку и говорили, что Савка плут, что Савка — вор мальчишка, но так говорили, что Савка только весело ухмылялся от таких комплиментов и стал вместо пятаков скрадывать гривны, присматриваясь в чаду кабака в людей и подмечая пакость человеческую… Вырастал Савка удалым красавцем, и когда заходил в свою деревню, девки вскидывали на него глаза, а он так взглядывал, что поневоле глаза опустишь. Пронзительный, плутоватый, насмешливый взгляд был у Савки.
Сбился — и сам кабачишко открыл. Люди помогли, и своя рука владыка помогла, а Савка был отважен… Дальше — дела шли лучше, и Саввушка уже три кабака снял, стал от своих деревенских рожу воротить и одеваться по-купечески… Тоже и в долг за ‘проценту’ стал давать, — видит, дело не мудрое, а прибыльное… Стал Саввушка у крестьян и мещанского люда Саввой Лукичом. ‘Савва Лукич, не обессудь. Савва Лукич, помоги. Савва Лукич, нельзя ли…’ Все можно. Неси заклад. Вся округа понесла…
В те поры, в городишке, где свил себе гнездо Саввушка, жила бедная дворянка и была у этой бедной дворянки дочь — бледная, худенькая, тщедушная, из лица приятная, с голубыми глазами. Саввушка посматривал, заглядывался и стал мимо окон ходить. Ни малейшего внимания. Плюнул было Саввушка и подумал: ‘Не нам с дворянкой связываться’, а сердце клокочет. Эта худенькая белобрысая дворянка понравилась красавцу Саввушке, что-то в ней было такое сиротливое я жалкое… Семейка бедная, а туда же, дворянство… Стал Саввушка чаще под окнами ходить и однажды повстречал девушку одну и так взглянул на нее, что девушка покраснела и, как испуганная перепелка, засеменила прочь.
Стал Саввушка наводить справки. Офицер ходит, жениться собирается… ‘Голь голь разводит!’ — подумал Саввушка, а сердце все клокочет. Однако бросил ходить под окнами. Прошло полгода. Повстречал он девушку в церкви, и, боже ты мой, какая она стала печальная да жалостная… Дело, видно, с офицером врознь. Опять справки. Дело дрянь: офицеришко обманул и бросил, девка младенца ждет, а мать воет, воет и поедом девку ест. Призадумался Саввушка — и к матери. Бедность непокрытая, а тоже форс какой. ‘Так и так’. — ‘Ты с ума спятил, мужик’. — ‘В купцы выпишусь и перестану мужиком быть’. — ‘Подумаю’.
Через три месяца бледнолицая девушка венчалась с купцом третьей гильдии Саввушкой. Плакала она и спрашивала перед свадьбой, не станет ли он бить ее. А Саввушка в ответ так обнял ее, что бледнолицая с благодарностью поцеловала у него руку. Но благодарность — не любовь, и Саввушка скоро увидал, что жена не любит его… Стал он сперва поколачивать ее, больше для срыва сердца, а потом перестал. Младенец умер, а как родилась дочь Дуня да сын, Савва Лукич увидал, что жена и совсем сохнет, и оставил ее в покое. Тут вдруг подошла линия. Савве тесно стало в трех кабаках. Савве захотелось простору. Приглядывался он долго. Надо было действовать.
День этот, когда ‘линия’ вышла, Савва Лукич помнит, как будто сегодня это было… в городишко приехал большой петербургский барин заглянуть в свое имение. Имение большое, а доходу никакого или очень мало. Саввушка призадумался, заглянул в кубышки, оделся и пошел к барину. ‘Тебе чего?’ — спрашивает камердинер. ‘С его сиятельством насчет дела’. — ‘Насчет какого?’ — ‘Насчет важного’, — а вместе с тем Саввушка синенькую и просит доложить. Пустили. Поклонился и глазами вскинул. ‘Ты кто такой?’ — ‘Купец’. — ‘А по какому делу?’ — ‘По вашему, ваше сиятельство. Слышали мы, что имение доходу мало дает?’ — ‘Это правда. Мошенники обкрадывают’. — ‘Это точно, ваше сиятельство, нонче мошенник как клоп развелся, а что ваше имение — дно, золотое дно. Нам это известно, и если бы ваша милость, то я бы аренду со всем моим удовольствием’.— ‘Какую же аренду дашь?’ — ‘А на первый раз десять тысяч, а там видно будет, как по совести’. Его сиятельство чуть не привскочил. Никто двух тысяч не давал, а нашелся человек — десять дает, да еще обещает больше.
Поманил пальцем — подойди поближе. Саввушка подошел. ‘Расскажи, как ты с имением-то’. Саввушка подробно насчет золотого дна: и тут доход, и там доход, и отовсюду доход. ‘Ты, вижу, умный мужик?’ Савва только встряхнул кудрями.
Дело было облажено скоро. В первый год выслал Саввушка десять тысяч, во второй — двенадцать тысяч, а на третий сам в Питер приехал и пятнадцать тысяч привез, да божится, что и сам нажил.
Очень понравился Савва его сиятельству, — видит, умный хозяин. А Савва, не будь дурак, насчет подряда… Обещали, да вместо подряда целую дорожку строить дали…
С тех пор как попал Саввушка на вольную воду, он уж поплыл крупной рыбиной… Почет, уважение — все пришло, точно в сказке.
‘А допричь всего было!’ — вспомнил Савва Лукич.
Однако никто не едет! Или отложено?
— Имею честь поздравить, ваше превосходительство, с монаршей милостью! — проговорил, входя, курьер, подавая печатный листок.
У Саввы Лукича бросилась кровь в голову.
‘Наконец-то!’
Радужная курьеру, и он один впился глазами в листок и прочитывает: ‘Коммерции советник Леонтьев в действительные статские советники’.
Приятно щекотит по всему телу, и в сердце как-то щекотно. Кажется, всего только несколько слов напечатано, а радости…
‘То-то Хрисашка сегодня!’ — не мог не вспомнить Савва Лукич,
А в доме уже вся челядь узнала. Все подходят, всякий норовит урвать бумажку. ‘Ваше превосходительство’, — жужжит в ушах Саввы Лукича. Подают телеграмму. ‘Управление NNской дороги, поздравляя ваше превосходительство с монаршей милостью, сообщило телеграммой по линии о радостном для всех событии’.
Все уже знают.
Приехали инженеры, прихлебатели и разный люд. Савва Лукич, едва успевший одеться, делает вид, что равнодушен к чину. Он уже успел в несколько часов привыкнуть.
— Не чин важен, а внимание…
— Так… так…
Савва начинает немного советь. Уже слишком много народа в кабинете у него поздравляют и говорят: ‘Давно бы вам, Савва Лукич, быть генералом!’ — ‘Это, Савва Лукич, всем нам отличие…’ — ‘Вы, Савва Лукич, ведь три тысячи верст построили и как построили’.
Савва не знает что отвечать. Его красивое, энергическое лицо глупеет, а природный здравый смысл и находчивость вдруг исчезают под шумом всех этих приветствий…
— Ну-ка, генерал, повернись! — иронически замечает миллионер старик Потапов.
Подали шампанское…
Пользуясь случаем, немало из гостей призаняли у Саввы Лукича..
Отказа не было.
Наконец кабинет опустел. Шмели разлетелись. Савва Лукич пошел сперва к матери и объявил ей, но на нее никакого впечатления генеральский чин не произвел. Жена — та обрадовалась, когда Савва Лукич, ласково целуя ее в губы, сказал:
— Поздравляю, ваше превосходительство!
Дуня молча обняла отца, а сын, мальчик пятнадцати лет, спрашивал, какой будет у отца мундир.
В четвертом часу приехал Николай Васильевич и, наскоро поздравив его превосходительство, отправился на кухню.
Генерал нетерпеливо ждал обеда, на котором должен быть непременно Хрисашка. Из-за него у Леонтьева была даже стычка с Борисом.
Когда Борис Сергеевич просмотрел список приглашенных на обед, — а в списке были ‘отборные’ гости, — то он сказал:
— Зачем вы Сидорова зовете?..
‘Зачем он Сидорова зовет? Да разве без Сидорова обед будет обедом? Зачем тогда и светлейший, и старик Кривский, и разные директоры канцелярий будут, как не для Хрисашки?.. Он лучше согласится исключить из списка его сиятельство, чем Хрисашку…’
— А отчего ж? Хрисанф Петрович, слава богу, не мелочь какая-нибудь…
— Все-таки…
— Нет, Борис Сергеевич… Кого другого я вам уступлю, а приятеля моего ни за что!..
Так Борис Сергеевич и не настоял…
А будет ли его превосходительство, Сергей Александрович?
Что-то говорило ему, что он не приедет, а без старика торжество неполное… Положим, его светлость один чего стоит, но все же сват…
‘И чего гордится-то, сватушко… Нынче, слава богу, другие времена… не прежние… На тебе чин, да в карманах пусто!.. Сановник! И мы нонече в генералы вышли!’
Он вспомнил, как холоден был с ним несколько дней тому назад его превосходительство, и мысль эта омрачила торжественное настроение счастливого мужика…
Он даже начинал сердиться при мысли, что его превосходительство вдруг не приедет на обед.
— Эка невидаль сын-то твой… Нонече не то что за генерала, а за прынцев можно наших дочерей отдавать, только не оставь нас бог своей милостью, Прынец теперь обнищал, а сила — мы, бывшие посконные мужики и нынешние генералы! — проговорил Савва Лукич, встряхивая кудластой головой.

XX
ПАРАДНЫЙ ОБЕД

По-видимому, его превосходительство Сергей Александрович, как истинный современный философ, примирился с фактом.
Со времени последнего объяснения с сыном, он более не поднимал вопроса о браке своего первенца ни с женой, ни с Борисом Сергеевичем, и, казалось, относился к браку без неудовольствия.
По крайней мере никто из домашних не заметил в его превосходительстве никакой перемены. Кривский по-прежнему был бодр, свеж и приветлив. За обедом он, так же как и прежде, ласково шутил с дочерьми, беседовал с Борисом о политике, выслушивал светские сплетни, передаваемые мастерски Анной Петровной, и весело улыбался удачным анекдотам Евгения Николаевича Никольского.
‘Наконец-то старик одумался!’ — весело говорили мать и сын, обманутые наружным спокойствием Кривского.
Но если б они заглянули как-нибудь вечером в кабинет, когда его превосходительство оставался один, предупреждая, чтобы его не беспокоили, то они увидали бы, что старик совсем не одумался.
В глубокой задумчивости нередко сидел он, склонив свою респектабельную голову над бумагами, но мысли его были далеко от разных мероприятий, приготовленных на благоусмотрение его превосходительства.
Тяжелая рана, нанесенная ему так неожиданно, до сих пор не заживала. Напротив, чем более он думал, тем более она растравлялась. Брак Бориса с дочерью мужика представлялся ему позорным знамением времени и тяжелым несчастием, обрушившимся на его седую голову. А он недавно еще в совете так горячо защищал реабилитацию дворянства и в одном благородном сословии советовал искать прочной опоры порядка.
А теперь?
Как посмотрят на него самого, когда сын его — и тот отрекается от традиций, готовый смешать благородную кровь Кривских с паскудной кровью Леонтьева?
Где же сила его идей? Куда ж, наконец, приведет бедную Россию это разложение единственного сословия, от которого еще можно ждать спасения?
И как мало для него утешения даже в том, что его светлость недавно при докладе, осведомившись о браке его сына, ласково изволил поздравить и, делая вид, что не замечает смущения старика, сказал несколько благосклонных и ободряющих слов.
Но что же делать старику? Не поднимать же скандала? Да еще послушает ли сын?
Тихим шагом расхаживал старик по кабинету, заложив руки за спину, и мрачные мысли бродили в его голове.
— Борис не понимает что делает! — шептал он уныло. — Он горько раскается за ложный шаг!
Особенно нежно как-то Кривский прощался две недели тому назад с Шуркой, отпуская егоза границу. Доктора сказали, что Шурке полезно попить воды, и старик тотчас же отпустил Шурку.
Перед прощанием его превосходительство как-то торжественно советовал Шурке не забывать, что он — Кривский, и с ласковой снисходительностью пожурил его за долги.
Шурка стоял перед отцом смущенный, опустив глаза. Он тихонько прошептал обещание не ‘огорчать отца’, но слова его звучали как-то холодно.
Старик с любовью обнял здорового, свежего, румяного юношу и тихо проговорил:
— Ты, Шурка, надеюсь, не женишься как Борис?
‘Вот глупости старик говорит. Отчего не жениться?..’
Но он ни слова не сказал, а торопился скорей кончить сцену прощания, не понимая, с чего это отец, обыкновенно не отличающийся сердечными излияниями, вдруг размяк…
Шурке было как-то не по себе. Он избегал смотреть отцу в глаза и рад был, когда, наконец, вышел из кабинета.
А старик долго еще глядел вслед за ним взором, полным любви и надежды.
‘Этот не огорчит меня!’
Приближался день помолвки, и Анна Петровна за несколько дней, как бы невзначай, сказала его превосходительству:
— На днях у Леонтьева обед, на котором объявят Бориса как жениха Леонтьевой… Ты будешь?
Его превосходительство побледнел, но сдержал себя и тихо проговорил:
— Меня, пожалуйста, увольте.
— Ты хочешь оскорбить Бориса. За что?
‘Оскорбить Бориса? Вы меня оскорбляете, а не я вас!’ — чуть было не вырвалось из его груди, но его превосходительство недаром сжился с своей английской складкой и вместо резкого ответа процедил сквозь зубы:
— Мне бы, Анна Петровна, не хотелось присутствовать на этой помолвке… Я предупреждал и просил Бориса, чтобы как-нибудь без меня…
Анна Петровна более не настаивала, но она на другой день как будто нечаянно сказала его превосходительству, что на обеде будет его светлость, князь Вячеслав Петрович, и перечислила список остальных гостей. Люди всё были порядочные, за исключением двух-трех фамилий, при имени которых его превосходительство как-то поморщился.
— А князь зачем?
— Он так любит Леонтьева… Он у него бывает запросто.
Его превосходительство пожал плечами. В самом деле, неловко было ему не ехать. Раз он согласился на брак, надо было выпить чашу до дна.
А Анна Петровна, как нарочно, сообщила старику, что Борис очень огорчен.
— Ведь я просил его не сердиться на меня…
Кривский сказал эти слова таким тоном, что Анна Петровна уже торжествовала победу,
Еще несколько убедительных речей, — и его превосходительство, наконец, обещал исполнить свой долг перед Борисом.
— Передай ему, что, не желая огорчить его, я буду там, чего бы это мне ни стоило…
— Я, право, удивляюсь, отчего ты так не любишь бедного Леонтьева?..
— Ну, уж об этом предоставьте мне самому знать! — сухо ответил старик, прерывая разговор.
К пяти часам собрались почти все гости, приглашенные к обеду. Недоставало только князя Вячеслава Петровича и его превосходительства. Савва Лукич сиял. Борис Сергеевич сказал ему, что отец непременно будет, а что князь приедет — в этом Савва Лукич не сомневался. Анна Петровна с дочерьми сидела в саду, стараясь приласкать Евдокию, смущенную, бледную, несколько пугавшуюся блестящих гостей. Анна Петровна нашла, что Евдокия со вкусом одета, и так добродушно восхищалась молодой девушкой, что бедная Дуня не раз то краснела, то бледнела. Зато Леонтьева, больная, иссохшая женщина, казавшаяся старухой, несмотря на свои сорок лет, глядела на Кривскую со слезами благодарности в глазах и тихо рассказывала ей, какая Дуня кроткая и хорошая девушка. Бедной матери хотелось как можно скорее задобрить Кривскую в пользу Дуни. Она принимала за чистую монету ласковые слова Кривской и торопилась найти своей Дуне в будущей свекрови покровительницу.
Анна Петровна раза два с чувством пожимала руку этой больной, умирающей женщине, терпеливо выслушивая наивно-трогательные похвалы матери. А она все говорила, все говорила, счастливая, что ее слушают, ободренная мягким, ласковым взглядом и самым дружеским обращением Кривской. И как ей было не радоваться! Об Анне Петровне ей говорили как о гордой, важной генеральше, а между тем, как проста и добродушна оказалась эта генеральша.
На Евдокию Кривская не произвела хорошего впечатления, но она, по своему обыкновению, не делала поспешных заключений. Она вглядывалась в нее своим глубоким, вдумчивым взглядом и только вспыхивала до ушей, когда Анна Петровна уж чересчур восхищалась богатой невестой.
Евдокия, впрочем, действительно была сегодня очень мила в белом платье, с цветком в русых волосах. Стройная, грациозная, совсем молодая, она была необыкновенно симпатична, именно симпатична, с своим кротким, задумчивым взглядом, придававшим бледному, нежному ее личику какую-то прелестную восторженность. Напрасно старик Кривский полагал найти в будущей невестке вульгарные манеры и мещанское самодовольство богатой купеческой невесты. Именно в ней не было самодовольства никакого, и манеры ее не могли шокировать своей вульгарностью. Они были несколько резки, порывисты, но в то же время в них было столько благородства и простоты.
Хорошенькие, изящные, как куколки одетые две барышни Кривские отнеслись к Евдокии Саввишне с большим тактом. Они не навязывались ей с дружбой, не расточали мягких слов, а отнеслись просто и мягко. Евдокия их несколько удивила своей простотой, простодушием, манерами — и понравилась.
‘Простенькая!’ — подумали они, посматривая на богатую невесту.
И Евдокии чувствовалось несравненно легче с молодыми сестрами Бориса, чем с его матерью, и она поспешила предложить им пройтись по саду, чтоб избавиться от излияний Анны Петровны.
Когда князь Вячеслав Петрович вошел в гостиную, то говор на мгновение смолк. Все присмирели и невольно обратили взоры на низенького старичка с седой бородой, приостановившегося на пороге и выглядывавшего из-под очков зорким и живым взглядом. Старик был особа довольно крупная. При виде его в гостях у Саввы Лукича, Хрисашка, толстый, краснорожий воротила, действительно побагровел от зависти и даже крякнул.
А Савва Лукич уже шагал навстречу, склонив на ходу свою типичную, кудреватую голову.
Вся его грандиозная фигура как-то съежилась в низком поклоне, когда он остановился, почтительно пожимая руку его светлости.
— Ну, поздравляю молодого генерала и желаю ему всяческих успехов… Очень рад за вас, Савва Лукич!
Князь очень ловко уклонился от излияния Саввы Лукича, обратившись с приветствием к одному из гостей и завязавши с ним разговор.
Савва Лукич постоял около и подошел к Хрисашке.
— После обеда винтим? — весело сказал он Хрисашке.
А в голосе звучала нота: ‘Видишь, кто приехал?’
— Винтим!.. — с напускным добродушием ответил Хрисашка, а в глазах его, налитых кровью, гляделся волк, готовый перервать горло.
— Так-то, друг любезный… смотри только, не очень-то в карты грабь…
И довольный, что сделал пакость Хрисашке, отошел к путейскому генералу. С генералом Савва заговорил тем почтительно фамильярным тоном, которым он вообще говорил с людьми, которых можно было покупать по той или другой цене.
Еще не прошло впечатление после появления князя Вячеслава Петровича, как в дверях показалась высокая, стройная, изящная фигура его превосходительства, Сергея Александровича.
Чуть-чуть бледный, усталый, но с приветливой улыбкой на устах, он тихо проходил, радушно отвечая на низкие поклоны и пожимая руки знакомым.
При виде этого гордого старика у себя в доме Савва Лукич осовел и смешался. Он обхватил руку его превосходительства двумя руками и, казалось, не хотел с ней расставаться, так что его превосходительство поспешил освободить руку. Прикосновение этих мужицких толстых рук произвело на него ощущение, далекое от удовольствия, но он с неизменным самообладанием не выдал своего смущения, а напротив, с большим уважением приветствовал Савву Лукича, осведомился о здоровье супруги и Евдокии Саввишны и тихо прибавил:
— Простите, что утром не мог поздравить вас, были спешные дела, но это не мешает мне, Савва Лукич, теперь от души порадоваться за старого приятеля.
Он сделал все, что следовало, и теперь мог свободно болтать с князем Вячеславом Петровичем. Он весело болтал, но скверно было у старика на душе.
— Чай, пора и за стол. Как по твоей луковке, Хрисаша? — опять донимает Хрисашку Савва Лукич.
— Без пяти пять! — хрипит от злости Хрисашка.
Его превосходительство вспоминает, что еще долг не доведен им до конца. Он оставляет князя, пробирается к Савве, отводит его в сторону и говорит:
— А барыням вашим и забыли меня представить…
Они идут в сад. Его превосходительство почтительно просит ошалевшую Леонтьеву любить его и жаловать и останавливается, приятно пораженный, при виде скромной и симпатичной Дуни.
Так вот она, мужичка?
Так вот он, Кривский?
Старик и молодая девушка странно переглянулись, точно и тот и другая приятно обманулись при встрече. Дуня как-то особенно крепко пожала старику руку и в ответ на приветствие его превосходительства отвечала такой открытой улыбкой, что его превосходительство несколько секунд не выпускал руки молодой девушки и промолвил:
— Надеюсь, когда короче познакомимся, вы полюбите старика.
— Я в этом уверена! — проговорила, вспыхнув, девушка.
Старику Дуня, видимо, понравилась.
Лакей доложил, что подан обед. Его превосходительство предложил руку Евдокии Саввишне и повел ее к столу с таким видом, точно он вел под руку не дочь посконного мужика, а настоящую владетельную принцессу.
С болью в сердце, но замечательно художественно, его превосходительство играл свою роль.
Обед был превосходный, и Николай Васильевич Троянов ел с большим аппетитом и с гордостью видел, что все отдают дань искусству Дюкана.
Савва сиял. На его красивом лице блистала радостная, счастливая, ребячья улыбка. Он не говорил почти ни слова, а только глядел на всех этих блестящих гостей и улыбался. Улыбался и подливал себе вина. Когда подали жаркое, лицо его раскраснелось и глаза блистали огоньком. В голове немного стучало. Он испытывал торжество счастливца, достигшего всего, о чем только можно мечтать. Тут у него князь и его превосходительство, не считая разных правителей канцелярий, членов правлений, генералов. Тщеславие и гордость его вполне удовлетворены. Но этого ему еще мало. Он сам генерал, но ему хочется бросить тут, при этом блестящем собрании, всем в глаза, что он не генерал, а мужик, простой мужик, которого его превосходительство приказал однажды отодрать.
Мысль встать и сказать об этом лезет к нему в голову и дразнит его. ‘Пусть все знают, что я мужик’.
Его превосходительство с беспокойством посматривает на Савву. Его добродушно-наглый взгляд начинает пугать Сергея Александровича. Он переглядывается с Борисом. Борис совсем смущен.
— Милостивые государи!
Его превосходительство закрывает глаза в ожидании скандала… Все стали вдруг серьезны.
— Милостивые государи!— снова повторяет Савва, но вдруг, при виде устремленных на него глаз, робеет.
Бывший мужик, робевший бывало перед исправником, сказался теперь в Савве, и он вместо признания о тем, как его пороли, робко, едва связывая слова, объявляет, что Дуня — невеста Бориса Сергеевича.
Начинаются поздравления и тосты.
Николай Васильевич Троянов тянет за фалды Савву, желающего что-то оказать, и обед кончается благополучно.
После обеда князь и его превосходительство незаметно исчезают, а Савва Лукич уже винтит с Хрисашкой и предлагает Хрисашке по сту рублей на туза.
— Нам с тобой это наплевать. Шампанского! — раздается пьяный его голос по комнатам богатой дачи.
К концу вечера началась оргия, и чуть было не разрешилась вражда Саввы Лукича с Хрисашкой. Оба они, пьяные, стояли друг перед другом, как два волка, готовые перервать друг другу горло. Если бы их не развели по комнатам, они бы подрались.
Поздно все разъехались. Савва Лукич уже спал богатырским сном в опустевшей даче, а Дуня не спала. Она лежала на кровати, полная разнообразных дум о будущем.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I
ОТСТАВНОЙ ПОЛКОВНИК

Дождливое, мрачное, наводящее хандру сентябрьское утро занялось над столицей.
Заглянув в маленькую квартиру отставного полковника Ивана Алексеевича Гуляева, оно застало старика у письменного стола за обычными занятиями.
В неизменном сером байковом халате, обмызганном и истасканном, в высоких плисовых сапогах и вязаном шерстяном колпаке, старик склонил голову над своим рыжим от времени гроссбухом, куда вносил цифры и буквы, таинственные для других, но для него полные значения и жизни.
Толстое гусиное перо дрожало слегка в старческой руке, когда рядом с громкими фамилиями старинного дворянства, полковник выводил крупные литеры: ‘Н. Н.’ (Не надежен) или ‘П. В.’ (Подать ко взысканию).
Оно задрожало сильней и со скрипом вывело около одной фамилии зловещие буквы ‘П. Б.’ Эти буквы значили: ‘Подложный бланк’.
Полковник отложил перо, достал из папки вексель, поднес его к глазам и, всматриваясь в бланковую надпись, безнадежно вздохнул. Он знал, что тот, чей подложный бланк стоял на векселе, не даст ни гроша за своего племянника.
Вот отчего он так тяжко вздохнул. Сумма была не маленькая: десять тысяч.
Медленно перелистывал полковник страницу за страницей свою ‘книгу судеб’ и, останавливая зоркий взгляд из-под очков на таинственных своих отметках, мрачно покачивал головой.
Название, данное в шутку каким-то веселым кредитором, заключало в себе серьезный, глубокий смысл. Действительно, оригинальная бухгалтерская книга полковника была настоящей книгой судеб дворянства после крестьянской реформы. Под таинственными знаками, проставленными беспристрастной рукой деньголюбца, скрывалась правдивая историческая летопись разорения, обнищания, легкомыслия и мошенничества. Все чаще и чаще в последнее время мелькали на страницах современного Нестора зловещие буквы: ‘П. Б.’, и полковнику труднее и труднее приходилось получать деньги.
Наступили и для него печальные времена. Он начинал терять нюх. Не знал, кому верить, кому нет. Самые надежные, по-видимому, люди оказывались ненадежными. Солидные, почтенные джентльмены прибегали к мошенническим уловкам, чтобы не платить денег…
Полковник усилил осторожность, наводил предварительные справки с большею тщательностью и все-таки при наступлении сроков нередко узнавал, что у кредитора нет никакого имущества, оно заблаговременно переводилось на чужое имя. Он стращал долговым, но угрозы его встречались презрительным взглядом, и однажды даже полковнику намекнули, что надо понимать, кого можно сажать, а кого нельзя…
Потери были чувствительные. Полковник стал реже и реже давать деньги и решил совсем прекратить дела.
С тех пор как у него украли сто тысяч, полковник стал еще более недоверчив. Боязливо встречал он у себя на квартире родных и знакомых, и при наступлении вечера испытывал муки страха… Длинными, нескончаемыми казались ему ночи с прерывистым беспокойным сном и тяжелыми кошмарами. Напрасно шептал он молитвы и припадал к образам… Сердце его тревожно билось, и он осматривал запоры в своей квартире, словно в осажденной неприятелем крепости.
Железное здоровье его было подточено вконец. Покража ста тысяч подействовала на него сильно. Полковник осунулся и постарел. Румянец пропал с его щек, а вместе с тем пропало и хорошее расположение духа, бывавшее у него в прежнее время.
Старик упал духом. Подозревая близких и кровных в намерении его ограбить, мрачный, подозрительный и больной, старик начинал чувствовать, что заниматься делами ему уже нельзя. Силы оставляли его, и он целые дни просиживал дома, сам приготовлял на спирту кушанье и отыскал себе вместо Фомы какую-то старушку, которой прежде помогал. К родным он почти перестал ходить. Ему казалось, что все ждут его смерти, и в самых обычных вопросах о здоровье его подозрительный слух прозревал злорадство…
Одинокий, проводил он целые дни дома, и с каждым днем здоровье его становилось хуже и хуже.
Он боялся смерти, но боялся и докторов. Доктора так дорого берут за визиты, и, наконец, кто их знает… нынче так много ядов…
Но чувство самосохранения сказалось в нем. Он вспомнил, что в числе многочисленных его племянников есть один доктор, недавно кончивший курс, о котором говорили, как об очень талантливом враче с блестящей будущностью. Но молодой человек никогда не бывал у своего дяди и относился к нему при встречах с самой холодной вежливостью. Полковник уважал племянника, втайне сердился на него за невнимание и зорко следил, не сделает ли он какой-нибудь пакости, чтобы иметь право и его записать в счет того разряда подлецов, какими полковник считал всех людей.
Он не раз предлагал молодому врачу денег, но тот отказывался. Он пробовал другие средства, но все оказывались тщетными, и полковник в изумленном раздумье нередко повторял: ‘Неужели он честный человек?’ — и с злобным чувством должен был согласиться, что ‘кажется, честный’.
‘От этого он и презирает меня! — думалось старику. — Ростовщиком считает! Так не будет же ему ничего после моей смерти. Пусть остается нищим!’
И полковник вычеркнул племянника-доктора из духовного завещания, о чем и рассказал родным, чтобы те довели до сведения племянника.
Еще более озлобился он, узнав, что доктор принял это известие совсем равнодушно. Озлобился и в то же время при встречах с ним оказывал ему особенное уважение и держал себя с ним совсем не так, как с другими родственниками.
Нравственное превосходство невольно действовало на мрачного старика.
Однажды отправился полковник на Выборгскую сторону к племяннику посоветоваться о здоровье. Лицо молодого врача приняло серьезное выражение. Он как-то строго-официально оказал: ‘Потрудитесь раздеться!’ — и стал тормошить старика с азартом и добросовестностью юного врача. Полковник послушно стал раздеваться. ‘Совсем, совсем!’ — прибавил племянник. Дядя разделся донага и конфузливо смотрел, как племянник отошел шага два назад, приказал вытянуть руки, окинул серьезным взглядом пухлый торс старика, затем приблизился и стал тыкать пальцем в рыхлое тело. Под давлением пальца белые пятна медленно окрашивались розоватым цветом. Несмотря на полноту, тело, очевидно, было больное.
— Теперь мы постучим!
И племянник стал постукивать молоточком, не оставляя ни одного местечка на груди и на спине нетронутым. Наконец молоточек спрятан. Вдавив косматую свою голову в заплывшую жиром грудь полковника, племянник слушал, слушал так долго, что у старика закружилась голова..
— Устали, дядя?
— Устал!
— Сейчас отдохнете, а пока считайте: раз, два, раз, два!
Полковник покорно считал ‘раз, два, раз, два’, а племянник, казалось, хотел съесть глазами дядину грудь. Старик все считал ‘раз, два, раз, два!’, а к сердцу, к самому сердцу подступала назойливая мысль: ‘Этот подлец — честнейший парень!’
— Довольно? — проговорил он, когда племянник, отирая вспотевший лоб, отвел, наконец, глаза от тела полковника.
— Нет еще. Ложитесь-ка, дядя, на диван… Вот так! — повторял он веселым голосом, помогая полковнику.
Опять самое добросовестное исследование, и когда, казалось, все было осмотрено как следует, племянник разрешил одеваться.
— Однако измучил ты меня, братец!..
В словах полковника звучала ласковая нота. Племянник, некрасивый молодой человек, только усмехнулся в ответ. — А как дела?
— Погодите, дядя… Сперва поговорим…
И племянник стал расспрашивать о том, как живет дядя, что ест, что пьет и тому подобное.
Когда наконец все было расспрошено и племянник задумался, полковник опросил:
— Что ж ты мне пропишешь?..
— Знаете ли, что я вам скажу, дядя?..
— Ну?..
— Бросьте вы все ваши дела и уезжайте куда-нибудь…
— Какая же у меня болезнь?..
— У вас расстройство всего организма. Вам нужен покой, полный покой…
Старик печально свесил голову и проговорил:
— Я давно его ищу и…
— И что же?..
— Не нахожу его! — уныло прошептал старик, взглядывая на молодого племянника каким-то растерянным, виноватым взглядом.
Оба молчали. Обоим было как-то неловко продолжать разговор в этом тоне.
— За границу бы прокатились…
— Разве я так плох?..
— Нет, дядя, вы не плохи, но только, при настоящих условиях вашей жизни, трудно вас лечить…
‘Настоящие условия жизни!’ — вот оно что! А как их изменить? Куда поедет он, одинокий старик, на чужбину? Кто будет около него?.. Кому может он доверить свои дела, а неконченых дел так много… Сколько денег роздано на руки, и надо эти деньги вернуть!
При мысли о деньгах старик даже оживился.
— Нельзя мне ехать, Володя… Дела…
— По крайней мере оставьте их на время…
Что он говорит?.. Ах, эти доктора, доктора… Они, быть может, знают, как лечить тело, но не понимают человеческого сердца. Оставить на время дела — это значит потерять деньги, а разве он решится сознательно потерять деньги…
— Невозможно… Год, другой… тогда я могу ехать куда тебе угодно.
Племянник только пожал плечами.
— Я вам пропишу лекарство…
— Спасибо, Володя. Только не скрывай ты от меня и скажи: плох я?
— Пока ничего, но только состояние ваше серьезно…
— Поправиться возможно?… Знаешь ли, бессонница меня одолевает…
— Вот принимайте это лекарство!— проговорил врач, подавая рецепт.
— А затем еще одна просьба! — начал полковник.— Будешь ты меня лечить… Ездить ко мне, а?..
— Я, дядя, избегаю практики…
— Прошу тебя…
Он проговорил просьбу умоляющим голосом.
— Извольте, Я буду ездить.
— Спасибо! Ну, теперь позволь, Володя, тебя поблагодарить, как пациент.
Молодой человек вспыхнул, отводя руку полковника, сказал: — Не надо… прошу вас, не надо…
‘Глупый парень!’ — подумал полковник, пожимая руку племяннику.
— Ну по крайней мере, как ко мне станешь ходить, будешь брать…
— На извозчика, дядя…
Полковник покачал головой и, выходя на улицу, задумчиво прошептал:
— Честный парень… Славный парень… Только долго ли будет таким!
Грустный, вернулся он домой. Положение серьезное, необходим покой…
— Господи, да где же его найти? — не раз вздыхал полковник, просыпаясь по ночам в испуге… Ему все чудилось, что ломятся к нему в дверь. Люди такие подлецы и так ведь зарятся на чужое добро!
Уже несколько раз звонили, а полковник не слыхал, погруженный в мысли, навеянные ему его бухгалтерской книгой. Наконец звонок раздался сильней. Полковник вздрогнул, с трудом поднялся с кресла и поплелся на кухню.
— Степанида! Оглохла! Звонят… Да не забудь, старая… Сперва спроси, кто…
— Не забуду! — прохрипела старуха, торопливо направляясь к дверям.
Она приотворила двери, не снимая толстой железной цепи, и спросила, как доложить.
— Подайте лучше карточку!
Степанида отнесла полковнику карточку.
— Пусти… проси в кабинет! — проговорил полковник в необыкновенном волнении.
В кабинет быстро вошел толстенький, кругленький господин с брюшком и лысой головой. Это был господин Сивков, агент сыскной полиции и поверенный полковника.
— Ну, что?.. Удачно ли съездили, Антон Иванович?— спрашивал полковник, со страхом посматривая в лицо господина Сивкова.
— Никаких следов… Я нигде не мог найти дочери Фомы… Она словно в воду канула… Вчера только вернулся.
Старик мрачно опустил голову.
— Значит, надежды никакой?..
— Подождите еще, Иван Алексеевич, отчаиваться…
— Три месяца, сударь, жду…
— Такие дела, батенька, и дольше заставляют ждать… Посмотрим, что на суде окажется.
— Так неужели вы думаете, что Трамбецкий украл мои деньги?..
— Нимало не думаю… Тут Трамбецкий невинная жертва и больше ничего… Того и гляди умрет в доме предварительного заключения до суда.
— А разве он плох?..
— Очень… Только что сейчас виделся с его адвокатом. Говорит: совсем плох… Только еще свидания с сыном поддерживают беднягу да надежда, что какой-то его приятель откроет это таинственное дело…
— Никольский?..
— А вы как знаете?
— Этот господин был у меня вскоре после покражи… Интересуется очень делом.
— Навряд ли только он успеет. Уж если я ничего не мог узнать, то что может сделать этот господин Никольский…
— Нечего сказать, порядки у нас! У человека среди белого дня крадут сто тысяч — и не могут найти…
— Еще подождите, не печальтесь, Иван Алексеевич.
Сивкову легко было говорить ‘не печальтесь’, а каково было полковнику слушать?
В самом деле, история покражи ста тысяч до сих пор нисколько не выяснилась. Трамбецкий продолжал отрицать свою виновность, и следователь не мог от негр добиться никаких указаний, которые бы пролили свет на это загадочное дело.
Тем не менее Трамбецкого держали под арестом и не соглашались даже выпустить из тюрьмы на поруки.
Улики против Трамбецкого были настолько полновесны, что, несмотря на нравственное убеждение следователя в невинности Трамбецкого, прокурорский надзор предал его суду, и газеты уже известили о дне, назначенном для слушания этого таинственного дела, с различными, более или менее пикантными подробностями.
Полковник обещал господину Сивкову двадцать пять тысяч в случае отыскания денег, и ловкий сыщик употреблял все усилия, чтобы получить обещанный куш, но все его старания до сих пор были бесплодны.
Из найденной в кармане Фомы записки видно было, что у Фомы есть дочь.
Господин Сивков узнал, что действительно у лакея полковника есть незаконная дочь, которую Фома очень любил, но разыскать ее он не мог, как не могла и судебная власть.
Господин Сивков, однако, не терял надежды и утешал полковника, когда раздался резкий звонок, и старуха подала полковнику клочок бумажки, на которой было написано: ‘Петр Николаевич Никольский просит свидания по делу Трамбецкого’.
— Проси! Быть может, Никольский был счастливее! — проговорил полковник.
Толстенький господин только презрительно усмехнулся в ответ на замечание полковника.
Жадным взглядом впился полковник в молодого человека, когда он, после безмолвного рукопожатия, опустился в кресло у письменного стола, напротив полковника. Только напрасно старик надеялся прочесть что-нибудь на утомленном лице Петра Николаевича. Оно было холодно и бесстрастно.
Молодой человек обвел взглядом кабинет и только что заметил притаившуюся в темном углу кабинета толстую маленькую фигуру господина Сивкова. Перед входом молодого человека сыщик пересел подальше от света. Никольский взглянул в угол несколько раз, и чуть заметная судорога скользнула по его лицу.
И господин Сивков, в свою очередь, пристально разглядывал молодого человека из своего убежища. Лицо Никольского напомнило сыщику что-то знакомое и, вглядываясь в профиль молодого человека (Никольский повернул голову), господин Сивков припоминал, когда и при каких обстоятельствах он с ним встречался.
А что встречался — это несомненно. Эти вьющиеся непокорные белокурые волосы и шрам у виска он очень хорошо помнит!..
— Давно изволили вернуться в Петербург? — заговорил наконец полковник, томимый любопытством.
— Сейчас только!
— Откуда?
— Из разных мест!
— Ну, и успешно съездили?
Никольский молчал.
— Вы, господа, незнакомы? — спохватился полковник.— Мой поверенный, господин Сивков! Господин Никольский!
Оба гостя привстали и поклонились, но руки друг другу не подали.
— Мы, кажется, где-то встречались! — проговорил господин Сивков, вставая с места и приближаясь к столу. — Кажется, встречались?
— Я не помню. Впрочем, может быть… В Петербурге так легко встретиться!
— Ваше лицо, господин Никольский, кажется мне знакомым… А впрочем, быть может, меня обманывает сходство с кем-нибудь. Это бывает! — поспешил прибавить господин Сивков, добродушно посматривая на молодого человека.
— Да, бывает! — промолвил равнодушным тоном Никольский.
— Однако хорош я! — спохватился вдруг Сивков.— Засиделся у вас и забыл, что мне к одиннадцати часам надо в одно место. Эге, половина одиннадцатого!— удивился он, взглянув на часы. — До приятного свидания, Иван Алексеевич! Ужо вечерком заверну, а пока не тревожьтесь понапрасну, право не тревожьтесь. Бог даст, вора-то настоящего мы найдем. Он и не ждет, как мы его накроем…
Сивков засмеялся добродушным смехом при этих словах. Он опять пристально взглянул на молодого человека и, опуская глаза под встречным взглядом Никольского, проговорил:
— Позвольте спросить, как здоровье господина Трамбенкого?
— Ничего себе…
— А я так слышал, что плохо… Впрочем, вам лучше знать. Он, кажется, ваш приятель? Мое почтение!— прибавил он, уходя из кабинета.
— Странная встреча! — проговорил Сивков, очутившись на улице. — Лицо это почему-то мне очень памятно, но почему?
Он припоминал, но не мог припомнить и, как мастер своего дола, решил теперь же проследить за молодым человеком.
‘Иногда неожиданно нападешь на что-нибудь чрезвычайно любопытное!’ — усмехнулся Сивков, останавливаясь на углу Большого проспекта.
Когда за Сивковым затворились двери кабинета, Петр Николаевич начал:
— Поиски мои были неудачны, Иван Алексеевич. Впрочем, нельзя сказать, чтобы совсем неудачны… У меня кое-что есть.
— Что… что такое?..
— Я ничего не отвечу на ваш вопрос. Это кое-что слишком неопределенное… А пока я пришел к вам с просьбой. Не можете ли показать мне книгу ваших заимодавцев?
— Зачем вам? Эту книгу несколько раз уж смотрели. И следователь смотрел, и Сивков смотрел, да только всё без толку.
— Быть может, полковник, я просмотрю с толком…
— Самонадеянны вы, молодой человек!..
— Ведь вам все равно, полковник? Позвольте взглянуть! Кто знает, пожалуй, я буду счастливее следователя и вашего поверенного, господина Сивкова… Он присяжный поверенный?
— Какое! Он просто агент сыскной полиции…
— Вот как!
— Мне рекомендовали его как превосходного сыщика.
— И что же сделал ваш превосходный сыщик? — усмехнулся Петр Николаевич.
— То-то и есть, что ничего. Ездил разыскивать дочь этого мерзавца Фомы и вернулся с пустыми руками. Кажется, пропали мои денежки! Нечего сказать, порядки у нас! Хороши порядки! Хороша сыскная часть! Просто Азия какая-то!
Полковник, раз сев на своего конька, не скоро останавливался. С тех пор, как украли у него сто тысяч, он стал чаще нападать на порядки. Он и прежде не вполне доволен был ими, но теперь негодованию его. не было границ.
— Никто ни за чем не смотрит! Везде продажные люди… Свое добро нельзя вернуть с какого-нибудь мошенника, прикрытого формой…
Не без улыбки слушал Никольский ламентации {сетования (от лат. lamentatio).} старика и, когда тот кончил, снова повторил просьбу просмотреть книгу полковника.
— Пожалуй, смотрите! Только едва ли вы что-нибудь найдете в ней, молодой человек… Некоторые господа, записанные в моей книге, пожалуй, не прочь надуть или подложный бланк поставить…
— А украсть? — перебил Никольский.— Как вы об этом думаете?
— Слишком дерзкая кража… Тут смелость нужна…
— А между ними разве смелых нет? Смелые люди везде попадаются, полковник!
Петр Николаевич со вниманием перелистывал гроссбух полковника и особенно тщательно выписывал сроки векселей. Таинственные знаки были ему непонятны.
Злая, ядовитая усмешка искривила губы молодого человека, когда он выслушал характеристики старика.
‘Вот их подлинная история. И есть еще болваны, которые на них надеются! Чего можно ждать от этого вырождающегося класса… Чего?’
— Однако, полковник, вы точно Пимен Пушкина… Спокойно зрите на правых и виновных… У вас вот тут, — прибавил он, кивая косматой головой, — настоящая летопись.
— Всего есть, молодой человек. Надеюсь, что вы не употребите во зло моего доверия.
— Еще бы! Я, полковник, шантажом не занимаюсь!— усмехнулся Никольский. — До свидания!
— Ну, дай вам бог успеха. Если вы будете счастливы и разыщете мои деньги, то я готов известную часть…
— Не обещайте никакой части…
— Вы отказываетесь?
— А что?
— Нет, я так… Странно…
— Вы помните, полковник, шекспировские слова: ‘Есть много, друг Горацио’, — и так далее. Я ввязался в это дело больше по глупости! — улыбнулся Никольский.
— Как по глупости?
— Да так, просто по глупости. Жаль человека, хоть и пустого, а все человека. Ведь, пожалуй, его и dahin {туда (нем.).} за то, что сыскная часть-то несовершенна. По ошибке!.. Уж вы на суде-то, полковник, пожалейте беднягу…
— Хороший ли у него адвокат?
— Адвокат хороший, но ведь все в руце божией…
Никольский простился со стариком, а полковник в раздумье проговорил:
— Странный, очень странный этот молодой человек!

II
В ТЕАТРЕ

Вечером двадцать первого сентября красивая голубая зала Мариинского театра представляла необычайное зрелище.
Давалась русская пьеса, а между тем блестящее, избранное общество, никогда не показывающееся в русском театре, наполняло нижние ярусы лож и первых рядов кресел.
В партере мелькали звезды, генеральские эполеты, аристократические благоуханные лысины, аксельбанты и фраки. Известные всему Петербургу дельцы, журналисты, адвокаты, чиновники были здесь. Бельэтаж сиял свежестью и роскошью дамских нарядов, блеском брильянтов, сверкающей белизной голых плеч и наведенным на щеках румянцем.
Обычная бенефисная публика русских спектаклей исчезла среди блеска изящных туалетов, расчесанных затылков, вырезных жилетов и сдержанного французского говора.
В бенефис премьера русской сцены шло первое представление трагедии известного писателя, принадлежавшего к аристократическому кругу.
Пьеса возбуждала ожидания. Как говорили тогда, она явилась на сцене благодаря лишь аристократическому имени автора. Он сам ставил пьесу. Обстановку обещали не виданную еще при исполнении русских пьес. Высокопоставленные особы обещали быть в театре.
Ровно в семь часов взвился занавес. Сдержанный шум театральной залы мало-помалу смолкал. Все глаза устремились на сцену.
Незаметно вошла Валентина в крайний бенуар, тихо опустилась у барьера и стала глядеть на сцену. Вслед за ней вошел Савва Лукич и сел сзади. Валентина повернула вполоборота головку, что-то шепнула, улыбаясь обворожительной своей улыбкой, и Савва Лукич покорно пересел вперед. Из третьего ряда кресел Евгений Николаевич навел на Валентину бинокль и быстро опустил его, усмехнувшись довольной улыбкой. При появлении Валентины дамы соседней ложи переглянулись, пожали плечами и вздохнули. Мужчины из ближайших кресел на время отвели глаза от сцены, посматривая на хорошенькую женщину, разорявшую миллионера Савву и щеголявшую нарядами и безумной роскошью.
Из крайней ложи бельэтажа на Валентину направился бинокль. Ее превосходительство, Анна Петровна Кривская, внимательно осматривала Валентинины брильянты и недовольно покачала головой, поворачиваясь к сцене.
Сдержанный шум, точно шум замирающей волны, пронесся по зале, когда после первого акта спустился занавес. В проходе толпилась публика, медленно пробираясь к выходу. На женских лицах появились улыбки. Можно было рассматривать свободно друг друга и не стесняться делать замечания.
Хрисашка, тот самый Хрисашка, который не забыл леонтьевского обеда, сидел в бенуаре, напротив Леонтьева, в обществе нескольких инженеров и весело улыбался. Красное лицо его, еще более раскрасневшееся от духоты и газа, сияло необыкновенным довольством. Он указал инженерам на Валентину и проговорил:
— Околдовала Савву-то дамочка. Совесть потерял человек… Еще вперед лезет!
— Разоряет его, говорят, эта барыня…
— Скоро совсем Савве Лукичу конец! — прохрипел Хрисашка, выходя из ложи.
Партер снова стал наполняться. Впереди у барьера стояла толпа. На Валентину обратили внимание.
— Кто это?
— Разве не знаете?.. Трамбецкая…
— Прелестная женщина…
— Только кусается… Она, говорят, стоит Леонтьеву!
— Мужик не глуп, оказывается!
— Да… Но только разве вы не слыхали, он накануне банкротства?
— Не может быть! Он на днях получает концессию.
— Кажется, Сидоров ее получит…
— Нет!.. Она обещана Леонтьеву.
— Посмотрите, каким Отелло сидит мужик. Он, говорят, бьет прелестную малютку…
— Бьет?.. Что вы! Напротив, говорят, она его к себе не пускает и позволяет любить только платонически…
Валентина смотрела в партер, счастливая, что на нее обращены бинокли из партера и лож. Дамы разглядывают ее и отворачиваются с гримасками. Мужчины, напротив, пожирают изящное маленькое создание. Костюм на ней скромный: она вся в черном, с брильянтами в ушах и брильянтовой диадемой на изящной головке. Закрытое платье придает еще более пикантности ее пышному, гибкому стану, оставляя простор воображению. Она лениво обмахивается веером и жмурит глаза от удовольствия и блеска. Черный цвет удивительно идет к ней, оттеняя матовую белизну и нежность кожи.
Она заметила в партере Евгения Николаевича, навела на него бинокль и едва заметно кивнула.
— Ты кому это? — спрашивает Савва.
Он смотрит на Валентину глазами, налитыми кровью, и в то же время робеет перед этим красивеньким зверьком.
— Знакомому!— смеется Валентина.
Савва только багровеет, молча глотает насмешку и рассеянно смотрит кругом. А вот и Хрисашка здесь. Отчего подлец этот такой веселый?
Он отвел глаза и взглянул наверх. В бельэтаже сидела ее превосходительство Анна Петровна с дочерьми. Савва заметил Кривских и сказал:
— Кривские здесь, Валентина.
— А ваша дочь?
— Кажется, нет, — вздохнул Савва.
Опять смолк говор. Начался второй акт.
Но Савва ничего не видит. Ему не до пьесы. Ревность не дает ему покоя и пожирает его. Он ‘влопался’ в ‘малютку’, она дразнит его и вот уже две недели, как не принимает Савву по вечерам… Примет ли сегодня? А он ли не тешит ее? Он ли не сыплет деньги к ее ногам?
Он отводит глаза от ‘малютки’ и рассеянно глядит в партер.
Но чего Хрисашка радуется?
‘Ужо погоди… Еще недельку ждать, всего недельку,— и ты лопнешь с зависти!..’
А вопрос для Саввы был решительный. Он хорошо понимал, что без концессии он погиб. Дела его шли хуже и хуже, к тому же Валентина стоила безумных денег. Но Савва точно опьянел от близости к этой ‘кроткой малютке’, казалось, забыл счет деньгам, не понимал своего положения и не замечал, что над ним собирается гроза. Если бы он обладал более тонким чутьем, то заметил бы, что прихлебатели не так уже гнули спину перед ним и на бирже не так здоровались с ним, как прежде. Едва уловимое злорадство сквозило в отношениях к склонявшейся звезде.
В антракте в ложу к Анне Петровне вошел Никольский.
Анна Петровна была очень авантажна. Подрумяненная, с подведенными бровями, в прелестном наряде, она казалась гораздо моложе своих лет. Кокетливо улыбнулась она, пожимая значительно руку Никольского, и, усаживаясь с ним на маленьком диване аванложи, томно шепнула:
— Наконец-то! я думала, что вы не заглянете к нам. Как вам нравится пиеса?..
— Недурна…
— Да… очень… Сегодня здесь можно быть… Порядочное общество. Послушайте, Никольский, ваш Леонтьев с ума сошел… Ведь это ни на что не похоже — показываться с этою тварью… Когда же, наконец, мы образумим эту женщину! Она разоряет мужика, а он ведь до сих пор отдал Борису только триста тысяч. На днях обещает дать пятьсот тысяч. По-видимому, дела его очень плохи… Правда ли это?
— Говорят.
— Пора кончить, Евгений Николаевич! — шепнула Анна Петровна,
— Скоро все кончится! — значительно проговорил Никольский, давая место какому-то генералу.
Он спустился вниз, встретил Савву, беседующего с Хрисашкой, и прошел к ложе Валентины. Он тихо постучал. Она подошла к дверям.
— Ну, милая женщина, сегодня кончайте с мужиком. Скоро от него останутся одни перышки…
В ответ Валентина кротко улыбнулась, махнув головкой.
— Завтра я буду у вас. Addio {Прощайте (итал.).}, прелестная малютка! желаю вам успеха… Впрочем, разве в этом можно сомневаться, глядя на вас?
Не в духе пришел Савва в ложу. Хрисашка что-то чересчур был любезен и лебезил перед Леонтьевым. Он сел угрюмый. Мрачные мысли лезли ему в голову.
— Что с вами? — нежно спросила Валентина,
— Так… голова болит…
— Вы сердитесь?..
Она так взглянула на Савву, что Савва только пробормотал:
— Да разве на тебя можно сердиться? Ты из меня ведь веревки вьешь! Ты на меня только не сердись…
— Я не сержусь и в доказательство… поедем после театра ко мне… Мы будем ужинать вдвоем… хотите? — прибавила она беззвучным шепотом, обжигая мужика страстным взглядом.
Хочет ли он?
Он весь просиял, встряхнул своими кудрями и бросился бы к ногам Валентины тут же в аванложе, если бы она не поспешила сесть на свое место.
Началось третье действие.
Ропот театральной залы мгновенно стих, когда медленно поднялся занавес. Сцена сразу приковала внимание зрителей.
В полутемной горнице, уставленной образами, чуть-чуть склонив задумчиво голову, сидел в кресле с высокой спинкой худой, дряхлый, изможденный грозный царь, слушая монотонное чтение синодика.
Лицемерным смирением и спокойствием дышала мрачная фигура Грозного, и только судорожное движение костлявой руки по ручке кресла обличало внутреннее волнение. При некоторых именах своих жертв старик, вздрагивая, поднимал голову. Из темных впадин сверкал взгляд хищного зверя. Что-то идиотски злобное было в выражении мрачного лица аскета. Затем снова потухал взор, голова склонялась на грудь, и дряхлый, изможденный старик казался погруженным в раздумье.
Артист, игравший Грозного, был великолепен в этой сцене. Характер царя был передан им художественно, видно было, что превосходный актер глубоко вдумался в роль и, если не провел ее всю с артистической художественностью, то в этом виноват был недостаток внешних средств, а не таланта.
В то время, как зрители, притаив дыхание, смотрели на сцену, двери ложи Анны Петровны тихо скрипнули. Вошел его превосходительство Сергей Александрович и тихо опустился на стул сзади жены.
Анна Петровна повернула голову. Хотя лицо его превосходительства, по обыкновению, было серьезно и спокойно, но Анна Петровна заметила, как вздрагивала верхняя губа его превосходительства и судорожно двигались скулы. Анна Петровна, хорошо изучившая характер мужа, тотчас угадала, что Сергей Александрович чем-то расстроен.
— Что так поздно? — прошептала она, тревожно вглядываясь в мужа.
— Раньше не мог.
Анна Петровна хотела было продолжать разговор, но его превосходительство, улыбаясь, показал головой на сцену, и Анна Петровна обратилась к сцене.
‘Что могло случиться?’ — думала она, рассеянно глядя на сцену, где в эту самую минуту грозный царь только что пригвоздил посохом ногу посланца Курбского и, дрожа от гнева, прочитывал обличительное послание князя.
Что могло так взволновать мужа? Кажется, он в милости и еще три дня тому назад удостоился редкой чести запросто обедать у его светлости.
Сергей Александрович внимательно следил за ходом действия. Грустная улыбка скользила по его лицу. Он видел на сцене, как переменчиво человеческое счастье, и трепетал за свое. Конечно, он много послужил на своем веку, вблизи от его светлости, но власть имеет неотразимую прелесть. Быть сегодня у власти, а завтра остаться в забытом почете, — это было чересчур тяжело для его превосходительства. Он слишком свыкся с властью, слишком избалован милостями его светлости, привык направлять свою ладью с искусством опытного кормчего, — и вдруг…
Это было так неожиданно, так странно, что его превосходительство, глядя на сцену, снова припоминал до малейших подробностей то роковое предостережение, которое сегодня получил от судьбы, никак не ожидая его…
Он хорошо знал, что значило это предостережение. Недаром в течение пятнадцати лет он изучил до мельчайших подробностей характер его светлости, под непосредственным начальством которого он так освоился с прелестью власти.
Он все-таки недоумевал, что значила внезапная немилость. Вчера еще, при докладе, его осчастливили ласковым словом, а сегодня его неожиданно потребовали к его светлости, и только что его превосходительство вошел и взглянул после глубокого поклона на князя, как сразу понял, что в мягком взгляде его светлости уже нет тех согревающих лучей, которые вызывали улыбку счастия на лице его превосходительства.
Обращение было по-прежнему мягкое, ласковое, его превосходительству подали руку, но что-то, едва заметное только для такого опытного человека, как Кривский, легло между его светлостью и его советником. Это ‘что-то’ виднелось в глазах, сказывалось в тоне, звучащем какой-то недовольной ноткой, в нерешительности и какой-то особенной деликатности, с которой его светлость изволил усадить старика в своем кабинете, как бы ободряя и себя и его перед предстоящим объяснением.
Невольно его превосходительство вдруг сделался необыкновенно серьезен. С особенной почтительностью еще раз глубоко склонил голову перед тем, как сесть, и, замирая не столько от страха, сколько от возможности потерять благосклонность своего благодетеля, он только в эту минуту понял, как привлекательна власть, как тяжело было бы лишиться возможности быть близким к его светлости и как может судьба в один миг сделать человека глубоко несчастным.
Еще его светлость не объяснил, зачем пригласил его превосходительство, а Кривский уже увидел, что его пригласили для неприятного объяснения, и когда услыхал мягкий голос, звучащий еще мягче в обширном кабинете, полном мягкой мебели и ковров, и заметил взгляд, обращенный не на него, а на бумаги, то, наклонив почтительно голову, понял, что им серьезно недовольны.
‘За что?’
— Я позвал вас, Сергей Александрович, не в урочный час, несколько удивленный, что не от вас, а от другого лица получил весьма неприятное известие о происшествии в нашем ведомстве. Посмотрите! — С этими словами его светлость чуть-чуть отодвинул от себя бумагу.
Его превосходительство прочитал, и смертная бледность покрыла его лицо.
— Вы знали о нем?..
— Знал, ваша светлость…
— И не доложили?
— Я полагал завтра, при докладе…
Ответа нет. Глаза его светлости опущены вниз.
— Происшествие очень важное, и мне бы не мешало знать о нем от вас раньше, чем я узнал от других, чтобы донести его высочеству!
Важное ли происшествие? Едва ли. Но его светлость говорит, что важное, и его превосходительство вдруг чувствует, что он действительно совершил ужасное преступление. Не он ли умел приноравливаться к настроению непосредственного своего начальника?
Действительно, он промахнулся, — промахнулся ужасно. Но неужели за это старика обидят?.. Нет. Тут, разумеется, кроется интрига.
Его светлость, князь Леонид Андреевич Рязанский, поднял на Кривского глаза и тотчас же опустил их, заметив, как взволнован был старик.
Дрожавшим от волнения голосом его превосходительство просил милостиво простить его и не считать его ‘действительно важную’ ошибку за преднамеренное утаивание. Он так обласкан, свыше заслуг, милостями князя, что одна мысль о немилости повергнет его в величайшее горе.
— Я, ваша светлость, уже стар… Здоровье мое расстроено, и если только вашей светлости угодно будет предоставить другому…
Тут голос старика задрожал, и он от волнения не мог продолжать начатой речи.
Князь Леонид Андреевич поднялся с кресла, протянул руку и тихо привлек старика к себе, обнимая его другой рукой. Сам расстроенный при виде расстроенного старика, с влажными глазами, проговорил он взволнованным голосом:
— Я не имел и мысли обидеть вас, дорогой Сергей Александрович. Я слишком доверяю вам, имев случай оценить в вас преданного и опытного чиновника…
Его превосходительство чутко слушал. Еще надежда, казалось, звучала в милостивых словах князя. Вот-вот, сию минуту, князь скажет, что никак не может остаться без его советов.
Его превосходительство пережил мучительные секунды паузы, пока снова не раздался мягкий голос:
— Но если вы в самом деле, дорогой Сергей Александрович, хотите отдохнуть и поправить расстроенное в трудах ваше здоровье, то, как мне ни тяжело, но я готов буду исполнить ваше желание, в надежде, что, укрепив свое здоровье, вы снова дадите мне случай воспользоваться вашей опытностью и советами, оставаясь всегда моим верным, испытанным другом…
При этих словах князь Леонид Андреевич поцеловал его превосходительство. Старик был убит. Безмолвно стоял он, склонив голову. Слезы блестели в его глазах.
Он чувствовал, что все кончено. Власть деликатно вырывают из его рук.
— Вы подумайте, подумайте, Сергей Александрович. Пока все остается по-старому! — проговорил князь, снова обнимая старика.
Старик тихо вышел из кабинета.
Но о чем думать? Намек был слишком ясен. Надо подавать просьбу об увольнении. Надо, надо, надо!
Его превосходительство смотрел на сцену и недоумевал, чья интрига пошатнула его положение. Кто заступит его место? Разве действительно все потеряно?.. Он нарочно приехал в театр, чтобы повидаться с Виктором Павловичем, разузнать в чем дело и чем недовольны им.
Занавес опустился. Раздались громкие, единодушные аплодисменты.
Вызывали автора, вызывали талантливого артиста. Снова заволновался партер, и любопытные взоры обратились к директорской ложе, откуда раскланивался с публикой автор. При появлении автора аплодисменты увеличились. Дамы аплодировали из лож. Прошло пять минут, пока не успокоилась публика.
Толпа партера, перебрасываясь замечаниями о пьесе, хлынула к выходу. В зале было душно и жарко.
— Ты здоров? — спросила встревоженная Анна Петровна.
— Ничего, по обыкновению, а что?
— Так, мне показалось, что ты расстроен. Разве какие-нибудь неприятности?
— Да… нет… Впрочем, неприятности — неизбежные спутники нашего положения… Надоело все это… Пора отдохнуть!
Кривский говорит лениво, каким-то загадочным тоном, и Анна Петровна сообразила, что случилось нечто серьезное. Но что именно? Она сейчас это узнает. В ложу вошел Никольский.
— А| И вы здесь, молодой человек! — проговорил, щуря глаза, Кривский, и лениво протягивая секретарю руку. — Что, Виктор Павлович здесь?
— Здесь! — отвечал Никольский, почтительно пожимая руку его превосходительства.
— Где он сидит?
— В бенуаре под вашей ложей.
— Не заметили нумера?
— Четырнадцатый.
— Спасибо, молодой человек. Понравилась пьеса?.. А вам как? — обратился он к дочерям. — Пьеса очень хорошо написана, очень хорошо… Ну, я пойду к Виктору Павловичу…
И затем его превосходительство, обратившись к Евгению Николаевичу, проговорил:
— Кстати, Евгений Николаевич. Потрудитесь завтра быть у меня к девяти часам и привезите с собой записку, о которой я вчера говорил. Надеюсь, она готова?
— Готова-с.
— То-то! — вдруг почему-то прибавил Кривский сухим, повелительным тоном, как бы чувствуя потребность позволить себе эту роскошь именно теперь, накануне падения.
По коридору ходили группами. Два свитских генерала, остановившись в стороне, оживленно разговаривали. В отрывистых речах слышалось имя Кривского. В фойе и в партере уже передавали известия об отставке его превосходительства. В антракте кто-то сообщил о новости, и новость облетела весь театр с быстротою молнии.
‘Отчего?’ — ‘Что за причина?’ — ‘Правда ли?’ — ‘Не может быть!’ — ‘Никто ничего не знал!’ — ‘Пора старику на покой, засиделся!’ — ‘Он мягко стлал, но было жестко спать!’ — ‘Кто на место Кривского?’ Назвали несколько фамилий. ‘Пора подтянуть ведомство?’ — ‘А разве Кривский?’ — ‘Он слишком мягок. Нам надо Бисмарка!’ — ‘Но где его найдешь?’ — ‘Просто, господа, князь недоволен Кривским. Хитрый старик думал, что он несменяем’.
Его превосходительство проходил, высоко подняв голову, по коридорам. До него доносились отрывки из разговоров о нем. Он не обращал на них внимания и ласково кланялся в ответ на почтительные поклоны.
При виде его превосходительства, по-прежнему гордого, спокойного, многие не поверили слухам о его падении.
‘Не может быть. Он вовсе непохож на опального человека. Скорей он имеет вид человека, получившего повышение!’
— Все вздор!.. — заметил какой-то молодой карьерист, подходя к группе у барьера,— Кривский и не думал выходить в отставку. Кто-то сочинил, и все повторяют.
Но желание узнать правду волновало чиновные кружки, и множество лиц перебывало у Анны Петровны, рассчитывая что-нибудь узнать. Но ловкая женщина с обычной любезностью принимала знакомых, с особенным увлечением расхваливала пьесу и, казалось, была сегодня удивительно весела.
А между тем Никольский уже сообщил ей о слухе, пробежавшем в театре. Волнение Сергея Александровича и слова о том, что пора отдохнуть, как будто подтверждали его. Правда ли? Нельзя ли помочь?
Она после театра поговорит с мужем и завтра поедет хлопотать. Она знает все лазейки и умеет проскользнуть в них, защищая интересы дома. О, она знает, чья это интрига. Это интрига Сергея Петровича Вяткина. Он давно метит на место мужа, и за него хлопочут многие влиятельные люди. Но она знает лучшую тропинку, по которой можно обойти интригу и сохранить за мужем место. Не раз уже ловкая женщина отклоняла удары. Только зачем муж не сказал ей ничего. Кажется, от нее скрывать нечего.
Анна Петровна терзалась нетерпением узнать наконец в чем дело, и оживилась, как обыкновенно оживлялась, как только приходилось ей окунуться в тину интриг и светских сплетен. Она поручила Евгению Николаевичу разузнать, что говорят об отставке мужа в театре и прийти в следующем антракте с отчетом. А то муж опять ничего не скажет, откладывая новость до конца спектакля. Разве уехать раньше? Боже сохрани.
Его превосходительство в это время сидел в ложе у Виктора Павловича. Виктор Павлович Заборовский был старинным его приятелем и занимал одинаковое с ним положение. Он всегда держал его руку, и их называли неразлучными. Кривский жадно слушал приятеля.
Виктор Павлович собирался после театра заехать к Сергею Александровичу и очень рад, что встретил его в спектакле. ‘Не быть здесь сегодня нельзя!’ — прибавил он, как бы в объяснение, что раньше не приехал к Кривскому. Он узнал только час тому назад от графа Короткого, что против Сергея Александровича устроена была интрига. Вели ее старик Вяткин и его компания при помощи Надежды Васильевяы.
— Вчера нарочно пригласили князя Леонида Андреевича на домашний концерт и там убедили его, что будто бы вы, Сергей Александрович, скрываете от него все важные бумаги, получаемые в департаменте… И в доказательство старик Вяткин доложил тут же князю о том пустом происшествии… Вот как все это случилось!
— Но я сегодня был у князя…
— Как он вас принял?
Его превосходительство рассказал.
— Тут дело не в том глупом происшествии, Сергей Александрович, — тут дело поважнее.
— В чем же?
— Хотят посадить на ваше место Стрелкова!..— проговорил Виктор Павлович, усмехаясь.
— Стрелкова?.. Но ведь это идиот!..
— Тсс… Он родной дядя Надежды Васильевны. C’est tout dire {Этим все сказано (франц.).}.
— Хорош деятель!— презрительно усмехнулся Сергей Александрович. — Хорош Бисмарк, которого ищут. После этого… я завтра же подам в отставку… Знать, что вас сменяют какие-то Стрелковы… выскочки!..
— Не спешите… — поспешно заметил Виктор Павлович. — Время будет, а до тех пор еще мы попытаемся…
И он рассказал свой план. Только надо, чтобы князь никак не подумал, что на него оказывают давление. Его светлость не выносит мысли, что кто-нибудь на него влияет. Необходимо, чтобы мысль о невозможности Стрелкова явилась как бы от него.
— Мы поставим на ноги старуху Наталью Ивановну. Она поедет к княгине… Понимаете?..
Кривский махнул головой.
— А я завтра же мимоходом расскажу князю анекдот о бескорыстии Стрелкова!..
Его превосходительство слушал план молча. Вся эта история ему вдруг показалась донельзя скверной и грязной. По губам его пробегала грустная, брезгливая усмешка. Он встал и, пожимая руку приятеля, проговорил:
— Спасибо, мой дорогой Виктор Павлович, за участие, но знаете ли, что я вам скажу? Оставьте ваш план в стороне.
— Отчего? Неужели вы хотите, чтобы Стрелков сел на ваше место, чтобы такого человека, как вы, заменил… проходимец?..
— Не стоит хлопотать!.. Днем раньше, днем позже… все равно…
— Как все равно!..
— Нынче, милый мой, очередь проходимцев… Они одни умеют попадать в самый тон… А мы… мы все-таки еще несколько люди! — прибавил он как-то грустно. — Нет, в самом деле, прошу вас, оставьте это дело. Я выхожу в отставку… Мне все равно теперь не удержаться… Пройдет время, — и, быть может, его светлость вспомнит обо мне… У меня какая ни на есть, а все-таки система… Меня бранят везде и называют слишком крутым, — увидят, каков будет Стрелков, человек, гордящийся тем, что система его в том и состоит, что у него нет никакой системы. Ну, до свидания, мой друг! — закончил его превосходительство. — Сейчас начинается!
В коридоре его превосходительство встретился с тем самым Стрелковым, которого прочили на его место в департамент. Стрелков, невзрачный на вид толстяк, сконфузился и пробормотал:
— Ваше превосходительство! Вот неожиданная встреча!..
Сергей Александрович чуть-чуть усмехнулся и с изысканной вежливостью, пожимая руку Стрелкову, проговорил:
— И неожиданная и приятная! Как изволите поживать, ваше превосходительство? Не правда ли, превосходная пьеса?
Когда его превосходительство занял место в ложе, Анна Петровна хотела было завести разговор, но его превосходительство строго заметил вполголоса:
— После, после. Еще будет время!
Множество биноклей из партера и лож устремились на него. Но старик, казалось, не замечал общего любопытства. С обычным достоинством и невозмутимостью, спокойно и внимательно смотрел он на сцену, по-видимому совсем поглощенный созерцанием грозного царя.
Кончился последний акт. Пьеса, очевидно, понравилась, но избранная публика сегодняшнего спектакля проявила восторг свой довольно сдержанно. Автора несколько раз вызывали, из артистов удостоился вызовов только артист, исполнявший роль Грозного, но и то далеко не единодушно. Находили, что артист не совладал с ролью. Обращали больше внимания на недостатки внешней передачи и забывали глубоко верную психическую передачу характера.
Сумрачный раздевался в уборной артист. Несколько журналистов вошли к нему поздравить его. Он грустно принимал поздравления.
— Не того им нужно! — проговорил он, мотнув головой по направлению к сцене. — Им нужен саженный рост, приятный голос. Они разве понимают игру нутром? Вот будет играть эту роль Никитин. Тогда посмотрите, как будут принимать. Никитин — это их актер, а я…
В голосе художника звенела злобная нотка.
— А разве он артист? Он не артист, а фигляр, вот кто такой Никитин. Он понимает разве душу? Знает ли он, как играть душой? Загримируется он, выйдет эдаким Людовиком каким-нибудь на сцену, — и публика эта сейчас ‘браво’. Очень уж Людовик хороший, а того и не разберут, что царь Иван Васильевич не Людовик, а русский человек, русский злодей. Вот покажи ты мне душу-то этого русского злодея. Покажи-ка. На-кось!
Артист даже плюнул.
— Полно, полно. Вы играли превосходно.
— Для двадцати, тридцати человек… разве! Эх, господа, напрасно вы утешаете… Не понравился я… Чувствую.
И артист вдруг поднялся с дивана как был, полураздетый, стал в классически театральную позу, приложил одну руку к сердцу и стал декламировать с такой поразительной пародией на своего соперника вместе с такой уничтожающей карикатурностью, что нельзя было удержаться от смеха. Артист представил превосходный образчик русского мужика, импонирующего внешностью, речами нараспев и изысканными манерами французского маркиза.
— Вот им какого Людовика нужно!.. Откажусь я от этой роли.
— Что вы?
— Ей-богу, откажусь… Вижу я — не потрафил… Едем, что ли, ужинать?..
— Едем!..
— Ну, я сейчас готов…
И артист начал торопиться стирать гримировку.
Молча возвращалась семья Кривских из театра. Его превосходительство сидел в карете, закрывши глаза, и во всю дорогу не проронил слова. Поднявшись наверх, он с особенною нежностью поцеловал дочерей и, обращаясь к Анне Петровне, заметил:
— Прошу тебя зайти в кабинет на пару слов.
А Савва, бережно усадив ‘прелестную малютку’ в карету, крикнул таким голосом ‘пошел’, что кучер вздрогнул и погнал лошадей.
Мужик вздрагивал, пожирая глазами Валентину, приютившуюся в углу кареты. Он выставлял свою голову на свежий воздух, и ему все казалось, что карета медленно катится по мостовой.
— Пошел! — повторил он.
— Голубка моя… приехали! — шепнул он дремавшей, усталой Валентине. Он обхватил маленькое создание и вынес ее на своих мощных руках из кареты.
Валентина тихо смеялась, лежа в объятиях обезумевшего мужика, словно ребенок в колыбели.

III
УДАР ЗА УДАРОМ

Савва бережно опустил с рук Валентину у дверей ее квартиры в нижнем этаже. Он нанял для ‘прекрасной малютки’ целый этаж, поручив Лизере отделать его с безумной роскошью, не стесняясь расходами. Бронза, картины, фарфор и серебро покупались без торга, — только бы все было лучшее. Савва хотел поразить ‘пташку’ и ничего не жалел на обстановку уютного гнездышка.
Через несколько слабо освещенных комнат они вошли в маленькую игрушку-гостиную. Валентина остановилась и, поворачивая голову, сказала:
— Сию минуту будем ужинать, — я только переоденусь! — и с этими словами скользнула в двери.
Словно зверь в клетке, кружил Савва по маленькой гостиной. У него стучало в виски и пересохло в горле. Ужасно долго тянулась эта минута. Он подходил к дверям будуара, откуда врывалась тонкая струйка душистого аромата, щекотавшего его нервы, и как ужаленный отходил назад. Красивый лакей, осветив комнаты, прибавил света в маленькой гостиной и удалился.
Минуты казались Савве бесконечными.
Но вот и Валентина!
Она явилась в дверях в белом батисте, плотно облегавшем мягкие, изящные формы, с распущенными волосами, прищуривая глаза на свет лампы.
— Пойдем ужинать. Я проголодалась.
Савва обхватил рукой молодую женщину. Она тихо выскользнула и прошла вперед.
Они сели за стол. Савва есть не мог, а только пил, чувствуя жажду. Валентина, напротив, ела с большим аппетитом и, казалось, не замечала жадных взглядов влюбленного мужика. Она подливала ему вина, а он припадал в это время к ее руке.
Савва молчал и все поглядывал, скоро ли Валентина кончит, а у ‘прелестной малютки’, как нарочно, аппетит был превосходный, и Савва поневоле осушал стакан за стаканом.
Но отчего вдруг маленькая женщина стала грустна?.. В глазах у нее было столько тревоги.
— Голубка моя! что с тобой?
Она не отвечала.
— Что с тобой? Ты опять сердишься?
Савва подсел рядом и нежно обнял Валентину. Она теперь не пробовала освободиться из его объятий, и Савва чувствовал, как мурашки пробегали у него по спине.
— Что же с тобой, лапушка моя, сказывай!
Она подняла на него взгляд, полный слез, и заговорила тихим, нежным голосом.
Ей совестно беспокоить его, — он так много для нее сделал, но делать нечего, она должна сказать. У нее долг, который она от него скрывала, — долг, сделанный еще прежде, при муже, и теперь его требуют.
— Много?
— Ах, очень много!.. Сто тысяч!..
— Есть о чем горевать… Утри слезки. Я дам деньги на днях.
— Но нужно завтра, непременно завтра…
Савва поморщился. Завтра? У него приготовлены деньги для Бориса Сергеевича, а больше денег нет.
— Да разве недельку подождать нельзя? Невозможно.
Она просила, но не соглашаются и требуют. Она предлагала переписать вексель. Она даже приготовила его, но ее подписи не верят.
— Ну, так моей поверят…
‘Малютка’ не понимала и, печальная, смотрела на Савву.
— Очень просто. Я поставлю бланк… У тебя вексель?..
— Да, у меня…
— Ну, и говорить нечего… Вытри же свои светлые глазки, родная моя… Для тебя, сама знаешь, ни в чем нет отказа!..
О, как она благодарна. Она теперь убедилась, что он ее любит.
— Благодарю… благодарю! — шептала она, обдавая его горячим дыханием.
Она повеселела и выпила вина. Савва теперь целовал ее, а она смеялась и подливала вина совсем охмелевшему Леонтьеву и глядела на него так ласково…
На другой день, в двенадцатом часу утра, Евгений Петрович вошел в будуар Валентины.
— Ну, что?..
Вместо ответа она подала ему вексель с бланком Леонтьева.
— Молодец дама! — весело проговорил молодой человек. — Теперь вы можете спокойно расстаться с этим мужиком. Давайте его сюда… Мы завтра же его учтем, а теперь в благодарность за добрый совет я вас обниму…
Через неделю Савва Лукич испытывал большую тревогу. В этот день в совете должен был решаться вопрос о концессии. Он почти не сомневался, что дело останется за ним, — приятель его, Егор Фомич, воротила в департаменте, уверял его в успехе, — а все-таки сомнения терзали Леонтьева. От сегодняшнего дня зависела его участь. Без концессии он погиб. Долги значительно превышали его состояние, и хотя в глазах многих Савва все еще считался миллионером, но сам он очень хорошо знал, что если ликвидировать дела, то у него едва ли останется несколько десятков тысяч. А еще он должен дать на днях Борису Сергеевичу обещанное приданое. Он приготовил было триста тысяч, но надо было заплатить нетерпящий отлагательства долг в сто пятьдесят тысяч, и когда Борис Сергеевич в назначенный срок приехал к Леонтьеву, то Леонтьев извинился и, отдавая сто пятьдесят тысяч, обещал остальные пятьсот тысяч положить на имя дочери в самом скором времени.
Савва Лукич ходил по кабинету, временами заглядывая в двери. Уж был пятый час, и совет, верно, кончен.
Что ж не едет Егор Фомич порадовать его?.. О господи, как тянется время и как замирает сердце.
— Эй, кто там!
Явился слуга.
— Вели запречь Ваську и мигом слетай в департамент!
Лакей ушел.
Прошло четверть часа. Савва Лукич неистово шагал по кабинету. Раздался звонок. Он бросился в прихожую. В прихожей стоял департаментский курьер.
Отчего же он не поздравляет?
Савва Лукич вырвал из рук протянутый конверт, вошел в кабинет и, разорвав конверт, прочитал записку, в которой были написаны следующие строки:
‘Наше дело погибло. Хрисашка получил дорогу!’
Леонтьев, казалось, не понимал, что читает. У него помутилось в глазах, голова кружилась. Прошла секунда. Он заметался как бешеный по кабинету.
— Они меня зарезали! — зарычал он как зверь.
Когда лакей заглянул в кабинет, то Савва Лукич сидел на кресле, опустив кудрявую свою голову на грудь. Припадок бешенства прошел, наступила минута тяжкого раздумья. Он нищий, он, Савва Леонтьев, разорен! От этого туза, перед которым все кланялись, остался один прах.
‘Нет, этому не бывать!’ — вскочил он как ужаленный и вышел на улицу. Рысак дожидался его.
— В департамент!
Там воротилы не было, только что ушел.
— В Офицерскую! Да что есть духу!
Рысак помчался. Савва рассеянно глядел кругом и, казалось, ничего не видал. Мимо промчалась коляска, но он видел, кто в ней, отлично видел Хрисашку, пославшего ему поклон.
— Подлец! — прохрипел Леонтьев.
Он поднялся во второй этаж.
— Дома?
— Дома-с! Пожалуйте.
Егор Фомич встретил Савву Лукича с постной миной.
— Что это значит?
Он ничего не понимает. Еще вчера министр говорил, что концессия будет отдана Леонтьеву, а сегодня совет вдруг решил иначе.
— Но ведь большинство за нас. Зачем же деньги мы побросали?
В ответ Егор Фомич начал длинный рассказ об интриге, которую вел Хрисашка. Он советовал Савве Лукичу съездить завтра к министру.
Савва упал духом. Никто не знал силы удара, полученного так внезапно. ‘Как это случилось?.. Тут что-нибудь неладно. Уж не продал ли меня этот самый Егор Фомич Хрисашке так же, как прежде продал самого Хрисашку’.
— Ты говоришь, к министру? — переспросил Савва.
— Ну да, поезжайте… Еще, быть может…
— Послушай…. Я не пожалею пятисот тысяч, если бы…
— Полноте, Савва Лукич, — успокоивал его Егор Фомич. — Теперь наша песня спета… На днях будет доклад.
— Эх вы, приятели! — прорычал Савва, уходя вон.
Ему было душно на воздухе. Дождь хлестал в лицо, но он этого не замечал.
— Куда прикажете?
Куда ехать? Уж поздно. Огни мелькают на улицах. Куда ехать? На него напала тоска. Ему вдруг захотелось услышать от кого-нибудь слово ласки и участия.
‘Разве к Дуне поехать?’
Но мысль о муже, о Борисе Сергеевиче, остановила его. ‘Он, верно, уже знает. Он, верно, слышал, что я теперь не прежний Савва… И куда это все пошло прахом? Как, когда?’ Он теперь не мог сообразить. Миллион был еще несколько времени тому назад, а теперь?.. Линия вышла.
Он вспомнил о Валентине. Голубушка последние дни так была ласкова и внимательна, она говорила о своей любви.
— Пошел к Трамбецкой!
Он все ей расскажет… Он признается ей в своем разорении. Она поймет его.
Рысак остановился у крыльца. Он выскочил из дрожек и вошел в квартиру.
Валентина сидела одна в маленькой гостиной. Савве показалось, что кто-то скользнул в дверь. ‘Верно, Аннушка!’ Он приблизился к Валентине и опустился рядом с ‘прелестной малюткой’.
— Что с вами?.. Вы совсем расстроены!
— Я разорен… Валентина. Подлецы меня разорили…— И он опустил голову.
Валентина молчала. Савва поднял голову и встретил безучастный взгляд ‘прелестной малютки’. Этот взгляд сказал ему все. Леонтьев тихо поднялся и, горько усмехаясь, шепнул:
— Баба, баба! Зачем ты лукавила? Ты деньги мои любила?
Она надула губки. Он расстроен и не знает, что говорит.
— Чай, и обманывала. С другими шаталась?..
— Савва Лукич! Послушайте, это, наконец, чересчур…
— Что ж смолкла? Говори!..
Валентина не отвечала. Савва пожирал глазами маленькое создание и проговорил:
— Я испытать только… Я все наврал. Я богат… Я озолочу тебя… Скажи только, что я люб тебе, что ты не обманывала меня?..
Что такое с этим мужиком? Валентина не знала, как быть? Сегодня он такой странный. Она обдумывала, как бы отделаться от него, а он ждал ответа.
— Я вас никогда не обманывала! — наконец отвечала она, невольно бросая быстрый взгляд на двери будуара.
Мужик поймал этот взгляд, и ревность охватила все его существо. Он вспомнил о мелькнувшей фигуре, быстро отворил двери и остановился. Красивый молодой человек поспешно юркнул из спальни. Савва медленно подошел к Валентине.
— Кто это был? — задыхаясь, спросил он.
— Знакомый…
— Зачем же он убежал?..
— Вольно вам ревновать…
— Послушай, Валентина… Не ври. Это полюбовник был?
— А если бы и так… Какое вам дело… Я, кажется, свободна и прошу вас больше не бывать у меня!
— Ах ты, тварь!— вдруг зарычал Савва.
При виде зверя с налитыми кровью глазами и раздувающимися ноздрями Валентина быстро выбежала из комнаты и стала звать людей.
Словно раненый зверь выбежал он из квартиры, оглашая ее ругательствами.
Он велел кучеру ехать домой. Какая подлая, эта маленькая тварь, и как она хороша!.. Нет денег,— и она сейчас же выгнала. То-то в неделю она сто тысяч выманила… Ах, Савва, Савва, какой ты дурак!
Тяжело было на душе у Саввы, злоба душила его. Неужели счастие так-таки отвернулось от него… ‘Нет… не дамся я так, еще мы посмотрим…’ Но чего смотреть? Сегодня уже все узнали, что он не получил концессии, и завтра все станут требовать уплаты. Приедет Кривский… Что он скажет ему?..
Когда он вошел в комнату матери и рассказал, что он разорен, то старуха тихо перекрестилась и промолвила:
— Моли бога, Савва, что господь послал тебе милость.
— Матушка… да ведь я теперь нищий… Теперь как на меня смотреть-то будут… Как я взгляну вокруг… Какая милость?
— Глупый, глупый Савва! Разве богатство не тлен?.. Ну, что в нем? На что оно тебе? Давало ли оно спокой тебе!.. Ведь ты, Савва, на угольях сидишь. Думаешь, тебя уважали? Твою мошну, глупый, уважали…
Савва слушал, беспомощно склонив голову, и вдруг зарыдал как ребенок. Старуха усмехнулась и молча стала гладить могучую голову сына бледной исхудалой рукой. Эта нежная ласка подействовала лучше слов.
Он вышел от нее с облегченным сердцем, но когда пришел в кабинет, то снова забушевало его сердце. Главное, как теперь Хрисашка-то будет смеяться… И все будут смеяться: ‘Вот, мол, миллионер! Хорош миллионер!’
— Не хочешь ли чаю? — тихо проговорила жена, входя в кабинет.
Это что значит? Она редко входила к нему, а теперь вот пришла и так ласково смотрит на Савву.
— Спасибо… Выпью…
Савва посмотрел на жену. Она была словно восковая, тихая и худая, кроткая, несчастная!
— Здорова ли ты? — спросил Савва, и голос его звучал ласково.
— Ничего… худое дерево скрипит… — улыбнулась она, — а ты, кажется, расстроен?..
— Дела плохи…
— Только-то?.. Ну, это еще не велико горе. Плохи — поправятся!
Эти простые слова оживляюще подействовали на Савву.
— Вот только Дуня меня смущает! — продолжала Леонтьева.
— А что?
— Счастлива ли она?.. Сегодня без тебя была такая хмурая, нерадостная. Я спрашивала, а она, голубушка, улыбается и говорит, что ничего… Но сердце мое чувствует… Не на Дуне он женился, а на деньгах…
— Полно… полно… Он, кажись, хороший человек…
— Так ли?..
Она вздохнула и тихо поплелась из кабинета.
Рано Савва лег в постель, но долго не мог заснуть. Невеселые мысли лезли ему в голову. Ему не верилось, что он в самом деле нищий. Он забылся в коротком сне и бредил, повторяя имена Хрисашки и Валентины.
Рано проснулся Савва. Он протер глаза, выпил по привычке графин квасу, крякнул и присел на кровати.
Скверно! Голова тяжела от тревожного, прерывистого сна. На душе скребет миллион кошек. Вчерашний удар сегодня кажется еще ужаснее!
Мрачно помахивал Савва косматой головой, словно стараясь отогнать тяжелые думы. Напрасно! Недаром так тяжело дышит могучая, косматая грудь, тревога и скорбь видны на лице мужика.
На мгновение оживляется оно торжествующей улыбкой, радостью зверя, настигшего жертву. Но мгновение прошло, — и снова зверь, припертый охотником, мрачно пощелкивает зубами, злобно сверкая глазами. Какая-нибудь ловкая комбинация, на мгновение оживлявшая Савву надеждой, разлеталась прахом. Нет выхода. Он совсем затравлен. Впереди, — он ясно видел, — близкое и неминуемое падение с грохотом и треском.
Нервная дрожь пробегала по всему его телу, едва вспоминал Савва Хрисашку. А как нарочно, довольная толстая рожа, с мясистым, крупным носом и плотоядными губами стояла перед ним.
‘Почем, Савка, платить-то будешь за рубль? — слышится ему подлый Хрисашкин голос. — Смотри, на прожиток себе что-нибудь сокрой. Мы тебя несчастным без последствий объявим, друга милого!’
Все заговорят. Все пальцами будут показывать на Савву, оставшегося в дураках. Вчерашний воротила, миллионщик, предмет почтения и искательств, слова которого подхватывались на бирже, появления которого боялись на торгах… сегодня несчастный сиволапый мужик, ворона в павлиньих перьях!
И началось уже!
Вчера ‘пташка’ выгнала. ‘Не с твоими, мол, капиталами теперь такую шельму содержать!’ А что впереди-то будет? Сколько народа придет смотреть на Савву! Сколько будет смеха, лицемерных сожалений со стороны прихлебателей и всякой сволочи, которую держал при себе Савва, кормил, поил и еще оделял деньгами. Как будут отворачиваться от него те самые ‘благоприятели’, с которыми Савва дела делал, не забывая, конечно, всемогущей ‘смазки’.
Савва, очевидно, знал, что все это будет так. Умный мужик, хорошо понимавший людей, не обманывал себя теперь, во время тяжелого раздумья.
‘Подлец народ!’ — часто говаривал он, и в то же время добивался чести вести дела с ‘подлецом народом’, водить с ним дружбу и оказывать трогательные знаки внимания.
‘Пропадешь без них! По чести разве дела можно делать?’ — смеялся Савва, рассказывая иной раз по душе, какие дела удавались ему именно благодаря тому, что этот ‘народ-подлец и за деньги продаст отца родного’.
Савва вскочил с постели. В ушах его стоял громкий хохот. Это потешаются над ним, дураком, у которого по усам текло, а в рот не попало.
‘Посмотрите-ка на сиволапого генерала! Мужик пускал пыль в глаза: дом не дом, дача не дача, однех мамзелей сколько переменил, денег какую прорву, дурак, просадил, какие обеды задавал, а теперь?’
‘И поделом дураку. Очень уж на свое счастие надеялся, а Хрисашка его и усадил!’
А Хрисашка, — представляется Савве, — тоже вышел в генералы и, скотина, персидскую звезду купил. У Хрисашки не дом, а дворец, хотя бы прынцу жить. Хрисашка, не будь дурак, денег не ахает, а всего одну даму содержит. Постройка Хрисашке очистила миллион чистоганом за всеми издержками. У Хрисашки целая свора прихлебателей, всё Саввины друзья-приятели. Сидит Хрисашка после обеда и во все проклятое свое горло хохочет: ‘А ведь, господа, по правде-то сказать, Савва большой плут был!’ — ‘Большой мошенник!’, — вторят ему, присаживаясь за винт по рублю фишка.
У Хрисашки теперь обеды с генералами. У него все свои люди, а он?..
Он, Савва, осмеянный, оплеванный, опозоренный, нищий… Никто не узнает его… Всякий норовит мимо…
Злобно усмехнулся Савва, подзадоривая себя мрачными картинами: ‘Неужто так-таки и пропасть?’
‘На-кось! — прошептал Савва, задыхаясь от злости.— Еще мы поглядим, как-то ты, Хрисашка, урвешь концессию. Сам пропаду вовсе и тебя утоплю!’ — мечтал Савва и в эти минуты торжествовал, злобно сжимая свои могучие кулаки.
Но придется ли глядеть?
Если бы ему дали хоть вздохнуть, он бы поправился, но, главное дело, времени мало. Сроки платежей не за горами. Кредит по банкам рухнет, когда узнают, что Савва прогулял дороженьку. В банках догадывались уж, что Савва трещит, и как все загалдят, что Леонтьев ненадежен, мигом начнет все рушиться. Начнется настоящая травля, и тогда полетят клочья уцелевшего богатства.
‘Бедные дети!’ — вспомнил вдруг Савва.
Но, быть может, не все потеряно? Он поедет к министру и объяснит все его высокопревосходительству. Человека, мол, понапрасну обидели, обещали дело и не дали. Он, конечно, не за себя хлопочет — он человек маленький! — а горько ему, что казна потеряет, если ему не дадут возможности поправиться, так как в государственном банке заложены в миллион пустопорожние земли, не приносящие пока дохода, но если ему дадут средства, то он соберет необходимый капитал и построит на этих землях заводы, согласно обещанию. Такому тузу, как он, нельзя давать падать. От этого интересы казны пострадают.
Но если министр не обратит внимания на слова Саввы, то он поедет к другим лицам. Наконец он найдет еще тропку, верную тропку…
‘Хрисашка уж, верно, проторил!’ — шепчет ему внутренний голос, и Савва уныло опускает голову на грудь.
В кабинет вошел сын и приблизился к отцу.
Это был красивый юноша лет шестнадцати, очень схожий с отцом, румяный, с бойкими глазами и вьющимися, как у Саввы, черными как смоль волосами.
Андрюша был любимцем отца. Андрюшу баловали, растили в изобилии и неге. Мальчик не видал ни в чем отказа, был избалован, капризен, знал, что он богат, мечтал о служебной карьере и блестящем обществе. Он скрывал от товарищей, что его отец бывший мужик, и когда Савву произвели в генералы, Андрюша был в восторге. Его воспитывали как барина. Андрюша прекрасно говорил на трех языках, играл недурно на фортепьяно, водил знакомство с подростками блестящих фамилий, кутил по трактирам, знал отлично французские шансонетки и мог составить отличный меню. Он два года, по желанию отца, провел в Англии и теперь готовился поступить в университет.
— Ты что это, папа, не в духе?
Савва поднял голову и любовно взглянул на сына. Такой он стоял перед ним свежий, красивый, изящный. Мужицкий сын заткнул бы за пояс настоящего заправского барина. Савва как-то нежно прижал сына к груди и проговорил:
— Дела, Андрюша, плохи. А ты, шатун, где вчера шатался?
— У графа Жоржа был…
— По ночам поздно шатаешься, Андрюша. Пора за ученье!
— Никольский еще не приехал, папа! Он мне писал, что будет на днях.
— То-то! Смотри, хорошенько приналяг… Сам, брат, понимаешь, что нонче надо, чтобы образованный человек был… Я простой мужик, зато ты у меня будешь по всем статьям… Так ли?
Савва опять обнял сына и долго смотрел ему в лицо.
— Что ж ты не одеваешься, папа?
— А вот сейчас!.. Пошли-ка ко мне Тимофея, родной мой!
‘Как же я сына-то оставлю без средств. Ведь он у меня привык, родненький, и есть сладко, и спать мягко!..’
Савва стал одеваться, когда явился слуга и доложил, что какой-то писарь просит позволения видеть Савву Лукича.
— Какой такой писарь?
— Не знаю-с. Говорит: из департамента!
— Ну, зови писарька!
В кабинет вошел низенький, худощавый старый, коротко остриженный писарек, с маленьким сморщенным, чистенько выбритым лицом. Он остановился у порога, бросил быстрый лукавый взгляд бегающих глазок на Савву Лукича и, поклонившись, проговорил тоненькой фистулой с таинственным видом:
— Я к вашему превосходительству с маленьким делом!
— Подойди, подойди, писарек. Какое такое твое дело?.. Я что-то твое лицо запамятовал… В департаменте служишь?
— Точно так-с, но только я в откомандировке при Егоре Фомиче состою…
— Вот как! Садись, писарек… как звать-то тебя?..
— Ипатом Алексеевым…
— Садись-ка, Ипат Алексеич… Гостем будешь…
— Помилуйте… Я и постоять могу…
— Садись… не ломайся, милый человек… В чем дело-то?
Старичок писарь сел и сказал:
— Слышал я, Савва Лукич, что будто Хрисанф Петрович от вас дорогу отбили…
— Ну?..
— И вы, Савва Лукич, будто теперь, невзирая на обещание Егора Фомича, должны остаться без постройки!..
— К чему это ты гнешь, Ипат Алексеич… Вижу по твоей роже, что ты человек умный, а не смекаю, куда ты гнешь…
— А к тому я, Савва Лукич, ваше превосходительство, гну, что не извольте вы об этом деле сокрушаться. Дело это, хотя и как будто кончено, а вы не извольте сокрушаться.
Старый писарь говорил серьезным, таинственным шепотом, значительно взглядывая на Леонтьева. Леонтьев усмехнулся и проговорил:
— Смеешься, что ли, ты, Ипат Алексеевич, а ли с ума спятил?
— Помилуйте, Савва Лукич, посмел ли бы я докучать вам, если бы не в своем уме был!— улыбнулся старый писарь.
— Как же ты говоришь: не беспокойтесь! Дорога-то теперича — тю-тю!
— Я осмелюсь вновь доложить вам, Савва Лукич, что не извольте беспокоиться.
— Вот заладила сорока Якова. Видно, не знаешь,— а еще писарь,— что вчерась совет был и решили отдать дорогу подлецу Хрисашке?
— Очень хорошо, Савва Лукич, я об этом осведомлен. Я и бумагу для господина министра перебелял, доклад с изложением причин, и опять позволю себе доложить вам, что это ничего не значит.
— Как ничего не значит?
— Так-с, Савва Лукич. Дело повернуть можно.
— После решения совета?
— Очень просто.
Старый писарь произнес эти слова таким уверенным тоном, что, глядя на его сморщенное старое, совершенно серьезное лицо, Савва Лукич привстал с места, подсел к писарю рядом и прошептал:
— Ипат Алексеич, как же это повернуть. Сказывай… Сдается мне, что нельзя?
— И не такие дела поворачивали! — произнес писарь, даже несколько обиженный скептицизмом Леонтьева.— Изволили слышать, как год тому назад Петр Петрович Трифонов на десять миллионов заказ получили?
— А как?
— Тоже сомневались. Два года господину Трифонову не давали заказа. Два министра лично обещали Петру Петровичу. Между министерствами по этому случаю переписка поднялась: одно другое спрашивает, какие препятствия к заказу. Несколько раз министр лично приказывал скорей составить контракт, господин Трифонов чуть ли не каждый день приезжали к нам в департамент, а все контракт не был составлен, всё справки собирали да разные сведения, так что, наконец, через два года Петр Петрович плюнули на это дело, и контракт был подписан с другим заводчиком,— оставалось только ему авансом пятьсот тысяч получить. В те поры явился я к господину Трифонову и направил их.
— И что же? — весело перебил Савва.
— Направил куда следует, а на другой же день контракт был подписан с господином Трифоновым.
— А тот-то… с другим?..
— Отменен-с! — с достоинством проговорил Ипат Алексеевич.
Маленький этот человек оказывался очень большим плутом, и дело пахло серьезно. Савва Лукич запер дверь кабинета и сам заговорил, как и собеседник, вполголоса. Теперь уж на губах его не бродила насмешливая улыбка при взгляде на этого тщедушного, маленького старого писарька.
— Ипат Алексеевич! Я… Я, милый человек, денег не пожалею… Чай, слышал про меня, каков я человек?.. Сказывай же, не томи… Во-первых, как это Хрисашка подлец устроил?..
— Они в соглашение с Егором Фомичом вошли.
— Да ведь и я, кажется…
— Егор Фомич польстились, нечего скрывать. Я в уверенности, Савва Лукич, что вы, по благородству, тайну эту изволите скрыть в глубине души?..
— Могила! Одно слово, могила!
— Уж я буду в надежде, Савва Лукич, но только я бы хотел наперед, как следует, чтобы после не было чего-либо сумнительного…
— Спрашивай. Грабь, писарек.
— За предварительное совещание, Савва Лукич, две тысячи, а по окончании дела…
— Двадцати пяти не пожалею.
— Вполне достаточно. Оно и кстати будет! — прибавил словоохотливый старик.— Домик достраиваю, так деньги-то нужны. Может, изволили заметить, на Литейной домик строится?
— Это пятиэтажный, громадина?
— Он самый и есть!.. Так вот, изволите ли видеть, Савва Лукич, Хрисанф Петрович перед вами оказались тароватее, и хотя предварительно Егор Фомич и держали вашу линию, — в этом смысле я два раза доклад перебелял, — но после нашлись кое-какие упущения…
— Скотина! — промолвил Савва,
— Но только теперь можно повернуть опять, так как Егор Фомич, может изволили слышать, имеют очень большую и даже, можно сказать, пагубную приверженность к одной девице, из ревельских немок. Фамилию ее запамятовал, а зовут ее Каролина Карловна. Девица очень норовистая, а Егор Фомич их боятся. Никого Егор Фомич не боятся, а Каролину Карловну боятся, и так боятся, что когда Каролина Карловна их не принимает, то Егор Фомич ходят как бы потерянные и на службе тогда очень взыскательны! И следственно, через Каролину Карловну можно действовать с полным успехом.
— Где она живет? Сколько ей нужно дать?
— Вы не извольте спешить, Савва Лукич, потому сама Каролина Карловна очень глупая дама и, если можно так выразиться, не имеет достаточного образования, чтобы действовать по своему понятию. Но эта самая Каролина Карловна очень влюблена в одного тоже ревельокого немца, господина Готлиба. Человек непутящий и пьяница и бьет Каролину Карловну, а поди ж, Каролина Карловна очень любит господина Готлиба. Правда и то: немец очень красивый, эдакий здоровый, высокий, молодой, а звания простого. Содержал было магазин, а теперь больше по бильярдам. Каролина Карловна содержит его. Так на него можно налечь, а тогда и Каролина Карловна войдет в правильное понятие и, в свою очередь, на Егора Фомича подействует. И сам Егор Фомич к вам приедет. С немцами дело обойдется не дорого. Хрисанф Петрович не знали о Каролине, потому что Егор Фомич в большом секрете ее держат. Главное, от супруги. Супруга очень бы, узнавши это, была недовольна, и, пожалуй Егор Фомичу сделала бы большие неприятности. Егор Фомич вообще к женскому полу боязнь чувствуют.
— Но как же доклад!
— Не беспокойтесь. Недельку я, хоть и маленький человек, берусь задержать, — попрошу помощника столоначальника, да, кстати, господин министр уезжают на две недели для осмотра подведомственных учреждений. Выходит: всех три недели, а этим временем вы, с своей стороны, извольте-ка пригласить к себе камердинера его превосходительства и…
Иван Алексеевич даже фамильярно шепнул на ухо Савве Лукичу, куда надо еще ехать.
Затем он встал и пожелал всяческих успехов его превосходительству, пряча в карман деньги, полученные за ‘предварительное совещание’.
— А насчет господина Готлиба я берусь, Савва Лукич, привести его к вам. Когда прикажете?
— Завтра утром, а то сегодня вечером.
— Уж лучше завтра утром. Сегодня надо еще разыскать его!
Старый писарь ушел, почтительно пожав протянутую Саввой Лукичом руку, и Леонтьев почувствовал, что надежда снова подняла упавший было дух.
Странное дело! Савва Лукич ожил после неожиданного визита писарька. Казалось бы, чему мог научить такого опытного человека писарек, а глядишь — научил.
И Савва Лукич надеялся и верил теперь утешительным словам писарька более, чем кому-либо другому. Скажи ему сию минуту какой-нибудь, ну, хоть директор департамента, что он ‘повернет дело’, Савва не так был бы уверен, что еще не все потеряно, как был уверен теперь.
‘О господи, какое это будет счастье! Нет, видно, господь еще не отвратил милосердия своего от раба своего Саввы!’ — проговорил Савва, кладя усердные земные поклоны перед образом.
А в городе уж все говорили, что Леонтьев не получил концессии, а получил Хрисанф Петрович Сидоров. В газетах были помещены заметки в этом же смысле, и Валентина, прочитав о Савве, очень была рада, что разделалась с мужиком. Надоел он ей. Только что кончится дело в суде, где она должна быть свидетельницей, Валентина уедет за границу и отдохнет в Париже. Кстати, там она встретится с Шуркой. И вспоминая этого красивого, изящного молодца, Валентина чувствовала, как сильнее билось ее сердце…
Заседание назначено на днях. Ей уже прислана повестка. Она наденет черное платье и явится в суд в сиянии красоты, в скромном виде несчастной жертвы, у которой такой ужасный муж… Она надеялась, что мужа осудят, и тогда она возьмет Колю. Бедный Коля! Если бы не советы Евгения Николаевича Никольского, то она давно бы его взяла. Но он почему-то не советовал. Почему? Он серьезно сердился, когда она об этом спрашивала, и она умолкала, так как побаивалась этого солидного молодого человека.
Когда Анна Петровна прочла в газетах о том, что Леонтьев не получил концессии, она тотчас же написала записку Борису Сергеевичу, в которой советовала ‘скорее получать с мужика все, что можно, так как он накануне банкротства’.
Но записка не застала Бориса. Он уже уехал к тестю, встревоженный, недовольный и злой под маскою невозмутимости…

IV
В ЛИТОВСКОМ ЗАМКЕ

Неудовлетворенный, вышел Петр Николаевич Никольский из квартиры отставного полковника.
Сведения, почерпнутые им из оригинальной гроссбух Ивана Алексеевича, не рассеяли мрака, окружавшего таинственное дело похищения.
По обыкновению, раз взявшись за дело, Никольский хотел довести его до конца, возмущенный мерзавцем вором, желавшим погубить невинного человека. Жаль было молодому человеку этого несчастного неудачника, и он, отправляясь на лето в провинцию, обещал Трамбецкому сделать все, что было возможно. К сожалению, поиски были неудачны. Он не разыскал дочери Фомы, бывшего лакея полковника, хотя и напал на ее след, собрав предварительно справки о ней в Петербурге. Более серьезные дела помешали молодому человеку ехать в тот город, где,— сообщили ему, — жила в то время молодая женщина, когда он через несколько дней приехал, ее уже не было, она уехала за день до его приезда, но никто не знал — куда. След был потерян.
Обидно было Петру Николаевичу. Молодая женщина была единственным лицом, которое могло бы пролить свет на таинственное дело и подтвердить подозрения, случайно запавшие в голову Никольскому. Подозрения были, с точки зрения молодого человека, довольно серьезные против одного лица (имени его Никольский никому не сообщал), но, на основании этих подозрений, нельзя было ничего сделать. Надо было ждать случая, чтобы напасть на зверя тогда, когда он не мог бы вывернуться. А зверь был красный, хороший зверь. Если бы он фигурировал на суде, то скандал был бы большой.
Оставалось несколько дней-до суда. Остановить дело было невозможно. Трамбецкий рисковал совершенно невинно попасть в места не столь отдаленные.
Раздумывая таким образом, Никольский вышел из подъезда и повернул к Большому проспекту.
Господин Сивков, поверенный полковника и агент сыскной полиции, признавший в Никольском знакомое лицо и решившийся проследить молодого человека, терпеливо дожидался на углу Большого проспекта. Как только Никольский вышел из подъезда, сыщик быстро спрятался за угол. Но недаром и Никольский был опытный человек. Он не забыл любопытных взглядов господина Сивкова и тотчас же заметил движение сыщика. У молодого человека были зоркие глаза. Он усмехнулся про себя и как ни в чем не бывало порядил извозчика и поехал на Петербургскую сторону, вполне уверенный, что за ним, на благородном расстоянии, следует маленький толстенький и добродушный на вид сыщик, очень хорошо известный своею ловкостью и уменьем.
Никольский еще у полковника вспомнил, когда и при каких обстоятельствах он имел счастие встречаться с этим любопытным господином, но уверен был, что господин Сивков, несмотря на свою ловкость, едва ли припомнит все подробности. Во-первых, это было так давно, во-вторых, и обстоятельства были очень сложны, а в-третьих, Никольский познакомился тогда с Сивковым в сумерках и был представлен ему под другой фамилией.
‘Напрасно прокатался!’ — подумал молодой человек, останавливая извозчика у скромного деревянного домика, в одном из глухих переулков Петербургской стороны.
Расплатившись с извозчиком, Никольский бросил взгляд на улицу и отлично рассмотрел маленькую, толстенькую фигурку с поднятым воротником, слезающую с извозчика у поворота в переулок.
Молодой человек улыбнулся и поднялся во второй этаж, где жила его тетка, у которой во время своего отсутствия Никольский поместил Колю Трамбецкого. Тетка эта, пожилая, простая, добрая женщина, вдова чиновника, души не чаяла в своем племяннике и готова была сделать для него все, что бы он ни пожелал. Никольский помогал бедной женщине и часто баловал старуху наливкой, до которой она была охотница.
Едва Никольский вошел в прихожую, как навстречу к нему бросился Коля. Он горячо обнял молодого человека и пытливо взглянул на него, ловя на лице Никольского какое-нибудь радостное известие. Во взгляде больших черных глаз ребенка было столько тревоги, что Никольский поспешил успокоить мальчика.
— Ты что так смотришь, Коля? Ты не унывай…
— Ты нашел вора? — перебил мальчик.
— Нет еще, но подожди, найдем…
— А папа?.. — прошептал мальчик, поникая головой.— Что будет с папой?..
— Ничего не будет с папой твоим! — вступилась тетка Никольского. — Ну, чего ты повесил голову, родной мой, а?.. Ну… ну… не плачь же, Колюн мой!— ласково утешала старая женщина, проводя своей рабочей, шершавой рукой по лицу мальчика. — Разве возможно, чтобы невинного человека осудили?.. Глупенький! Скоро папа возьмет тебя, и вы будете вместе жить… Только меня, старуху, не забывай… Я к тебе ведь привыкла, к сиротинке…
Прасковья Ивановна утешала ребенка, а сама беспокойно взглядывала на племянника.
— Давно папу видел, Коля?
Он был с тетей в прошлое воскресенье у папы. Папу перевели в Литовский замок. Папа очень кашляет, у него лихорадка. Он все спрашивал, скоро ли приедет Петр Николаевич. Он очень ждет Петра Николаевича.
— Папа говорил, что ты привезешь ему счастье! Привез ты ему счастье?
— Эка, что спрашиваешь, Коля! — вступилась Прасковья Ивановна. — Да разве мой Петя кому-нибудь может привезти несчастье?.. Сердце-то у него, мальчик, у нашего Пети, золотое…
— Полно, полно, тетя!.. Лучше поесть дайте.
— Глупая!.. И не догадалась. Чай, голоден? Ну пойдемте, милые мои… У меня мигом все будет готово.
За завтраком Прасковья Ивановна то и дело подкладывала своему племяннику на тарелку, а сама ела как-то урывками, носясь из кухни в комнату.
Она, между прочим, шепнула Никольскому, что виделась с адвокатом.
— Что ж говорит он? — тихо спросил Никольский.
Коля перестал есть и жадно слушал.
— Адвокат уверен, что Александра Александровича оправдают! — громко сказала добрая женщина, значительно взглядывая на племянника.
— Еще бы! Смели бы не оправдать папу! — крикнул мальчик, сверкая глазенками.
Грустно усмехнулся Никольский, бросая ласковый, нежный взгляд на нервного, бледного мальчика.
— А если бы, Коля, отца не оправдали? Если бы его, невинного, осудили?
— Этого не может быть.
— Милый мой, на свете все бывает! — угрюмо проговорил молодой человек.
Мальчик побледнел. Глазенки его заблестели, и по всему лицу пробегала нервная дрожь.
— Если на свете так бывает, если бог оставит папу… Нет, Петр Николаевич, разве бог не видит, что папа не виноват? Он видит, все видит, и когда судьи будут судить его, он шепнет всем им на ухо, что папа невинен… Ведь правда, тетя? Он шепнет им?
— Правда… Бог не оставит отца! — проговорила растроганная Прасковья Ивановна.
Никольский молчал и старался не глядеть на бледного мальчика.
Ребенок задумался. В его несоразмерно большой голове копошились какие-то мысли. Через несколько минут он сказал твердым голоском:
— А если бы бог оставил папу и его невинно обвинят, я не оставлю папу. Я поеду с ним и буду молиться за него, а когда вырасту, то отыщу вора и докажу, что папа честный, добрый, славный.
— Голубчик ты мой! — шептала Прасковья Ивановна, вытирая одною рукой набегавшие слезы, а другой подкладывая Коле на тарелку еще кусочек говядины.— Доброе ты дитя мое… Кушай, кушай… Господь не оставит тебя!
После завтрака Петр Николаевич с Колей поехали к Трамбецкому в Литовский замок. Был приемный день.
Они въехали в Тюремный переулок. Из окон тюрьмы сквозь железные почерневшие полосы выглядывали бледные, желтые и зеленые лица.
Коля отвернулся, вздрагивая всем телом.
— Бедные! — прошептал он.
Они подъехали к воротам. Тяжелая железная калитка взвизгнула на своих петлях, и Никольский с ребенком очутились в темном пространстве между наружными и внутренними воротами. В этом темном пространстве стояла толпа городовых, мужиков и баб. То и дело взвизгивали двери, и проходили полицейские с книжками под мышками. Полицейские, стоявшие у ворот, подозрительно оглядывали приходящих.
— Вам куда… на свидание?
— На свидание! — ответил Никольский.
Он только что хотел пройти влево, сквозь серую толпу, теснившуюся у маленькой лесенки в ожидании разрешения, как вдруг крикнули: ‘Посторонись!’ Никольский с мальчиком прислонились к стене и услышали глухой скрип отворявшихся ворот. Темное пространство осветилось вдруг ворвавшимся светом.
Из внутреннего двора с глухим шумом выехала маленькая, низенькая тюремная карета, закрытая со всех сторон. Сзади шли два солдата с ружьями. Из крошечного отверстия, закрытого частой решеткой, выглянуло совсем молодое лицо в серой арестантской шинели и уродливой шапке. Других лиц нельзя было разглядеть в темноте кареты. Казалось, что в этой карете должно быть душно, и тот, кому пришлось сидеть у отверстия, был счастливцем.
Никольский взглянул на мелькнувшее лицо арестанта и нервно сжал руку мальчика.
— Папа? — крикнул мальчик.
— Нет… Нет…
С глухим грохотом проехала маленькая карета небольшое пространство. Снова заскрипели ворота, — и стало темно.
Никольский поднялся по лестнице и вошел в маленькую грязную комнатку, где сидели городовые.
— Вам кого?
— Трамбецкого!
— Из дворянского отделения?
— Из дворянского!
Он сунул двугривенный в руку солдата. Солдат поблагодарил и поспешно вышел, проговорив: ‘Сейчас!’
Минут через пять вышел полицейский офицер.
— Свидания?
— Свидания!
— С кем?
— С Трамбецким!
— Подождите.
Никольский с Колей присели на лавку. В этой комнате дожидалась публика почище. На свидание пускали партиями человек в десять. В комнате шел ти-тий говор. У ждавших свидания лица были серьезные. У большинства в руках были свертки. Эти свертки тщательно осматривали и уносили в другую комнату.
— А у вас что? — подошел чиновник к Никольскому.
— Чай и сахар.
— Больше ничего?
— Еще булки и кусок говядины.
— Птицы нет?
— Нет…
Городовой взял сверток и понес в контору. Мальчик со страхом прижался к Никольскому.
— О какой птице он спрашивал?
— Птицу нельзя сюда носить…
— Отчего?..
— Чтоб арестант не подавился! — улыбнулся Никольский.
— А…
Хотя Коля не первый раз был здесь, но всякий раз он испуганными глазами смотрел вокруг. Около него сидела молодая баба с грудным ребенком и тихо укачивала малютку. Мальчик видел, как мелькало маленькое красненькое пятно из-за полосатого одеяла… Баба искоса взглянула на Колю и, заметив его любопытный взгляд, сказала:
— Тоже мальчик.
Коля сконфузился.
— А ты к кому пришел?
— К отцу! — чуть слышно прошептал Коля. — Он по ошибке здесь.
— И муж мой тоже безвинно! — вздохнула баба.— Из-за пачпорта!..
Немного подалее сидела молодая, хорошо одетая дама. Она нетерпеливо поглядывала на двери конторы и несколько раз спрашивала городового: ‘Скоро ли?’
Наконец отворилась дверь из другой комнаты, и из нее вышло несколько человек, имевших свидание. На многих женских лицах еще блестели слезы. Когда они вышли, полицейский чиновник стал выкликать имена арестантов, с которыми разрешено свидание. Выкликнули девять фамилий. Молодая женщина, сидевшая сбоку, привстала. Лицо ее, красивое, симпатичное лицо, все вытянулось, и по нем пробегали судороги.
— К Трамбецкому! — крикнул чиновник.
— А что ж к Никифорову? — спросила дама.
Чиновник взглянул, улыбнулся, кланяясь даме, точно хорошей знакомой, подошел к ней с изысканной вежливостью, ловко звякнул шпорами и произнес:
— Я поставлен в неприятную обязанность сообщить вам, сударыня, что сегодня вам нельзя иметь свидания…
— Это почему?.. Разве…
— Не беспокойтесь… Вашего мужа повезли сегодня к допросу к судебному следователю. Мне, право, очень жаль, что вы напрасно сегодня беспокоились…
— Прошу вас, передайте ему все, что я принесла.
— О, будьте покойны…
Она поднялась, а Коля не спускал глаз с молодой дамы. Она заметила этот взгляд и ласково улыбнулась и потрепала мальчика по щеке. Он почему-то поцеловал ее руку.
— Пожалуйте, господа!
Несколько человек, и о том числе Никольский с Колей, пошли, с чиновником во главе, из комнаты в другую и наконец в третью, побольше, разделенную решеткой пополам. За решеткой было темно. У решетки уже дожидались арестанты. Прибывшие на свидание торопливо бросились к решетке. Городовые стояли около. Раздались сдержанные восклицания и тихий говор. Старались говорить все как можно тише. Около Коли стояла старушка и жадно припала к решетке, целуя какого-то бледнолицего юношу, одетого в обыкновенное платье. Городовой отвернулся при этой сцене.
Трамбецкого еще не было. Коля жадно всматривался в глубь комнаты, откуда выходили арестанты. Вдруг он вздрогнул и дернул Никольского за руку. К решетке поспешно подошел Трамбецкий, улыбаясь на ходу своему мальчику. Он нагнулся, протянул исхудалые руки и прильнул к губам сына.
Грустно взглянул Никольский на старого неудачника, он совсем поседел, лицо было землистое, большие глаза совсем ввалились и лихорадочно блестели из темных ям. Это была тень живого человека, а не человек.
— А я тебе, папа, Петра Николаевича привел!
— Господи! Вас я и не видал! Ну, что? — воскликнул глухим голосом Трамбецкий, крепко пожимая руку молодого человека. — Нашли какие-нибудь следы?
В глазах измученного человека светилась надежда. Но Трамбецкий тотчас же опустил голову, прочитав ответ в глазах Никольского.
— Не падайте духом, Александр Александрович. Я не теряю еще надежды.
— Впрочем, все равно. Через неделю я буду на скамье подсудимых! — проговорил Трамбецкий.
— Тебя оправдают, папа!— крикнул Коля.
— О голубчик мой! Если бы не ты, да разве не все ли мне равно, что со мной будет? Ведь ты, ты один привязываешь меня к жизни.
Он вдруг закашлялся и отвернулся. Из горла хлынула кровь.
— Папа, папочка, что с тобой?
— Ничего, ничего, не пугайся, мой мальчик, пройдет… Вот видишь ли?
Он обернулся и улыбнулся испуганному мальчику.
А в глазах у самого стояли слезы.
— Вас, разумеется, оправдают!— проговорил Никольский.
— Оправдают! А кто вернет мне месяцы тюрьмы? Ах, если бы я знал этого подлеца… Если бы только знал.
Он задыхался, торопясь говорить. При воспоминании об этом подлеце в нем снова вспыхивала энергия.
Занятый своим горем, Трамбецкий и не спрашивал Никольского о подробностях его поездки. Что ему до подробностей? Он видел только, что приятель его ничего не сделал.
Но вдруг он спохватился и сказал:
— Хорош я… Вы ездили, хлопотали, а я и не благодарю вас, но ведь вы знаете, как ценю я ваше расположение… Ведь знаете и без слов, как я вам обязан… Без вас что сталось бы с Колей?..
— Полно, полно… дорогой мой… Скоро все кончится, и мы вас отправим с Колей в деревню… Уж я вам и местечко приискал на юге… Вам хорошо там будет…
Никольский говорил, а сам думал, что дни бедняги сочтены… Едва ли придется ему ехать в деревню. А впрочем…
Трамбецкий оживился.
— Да, папа, мы вместе уедем и уж никогда не расстанемся!
И умирающий верил возможности этого счастья. Ему так хотелось верить. Он стал мечтать вслух, как им будет хорошо вдвоем. Ему так хотелось скорее из Петербурга. Адвокат тоже уверен в его оправдании.
— Скорее бы только настал этот день!
Он ни словом не вспомнил своей жены, и Никольский думал, что он теперь, после всего, ее возненавидел, но молодой человек, как видно, плохо знал человеческое сердце. Когда Коля отвернулся, Трамбецкий тихо шепнул:
— О ней что-нибудь слышали?
— Нет…
— Узнайте, голубчик… Ведь я…
Он не докончил и как-то стыдливо опустил глаза.
— Впрочем… я буду иметь счастие видеть ее в суде!..
Никольский, сколько мог, ободрял беднягу… Наступило время прощания. Отец снова несколько раз крепко поцеловал сына. Оба были расстроены. У отца и сына глаза были полны слез.
— Еще раз спасибо вам, Петр Николаевич. Добрый вы человек!.. — проговорил Трамбецкий дрожащим голосом. — Ну, ну… не сердитесь. Я знаю, вы излияний не любите, ну, да простите старого неудачника… Теперь недолго ждать… Осталось всего шесть дней, а там в деревню…
Он помолчал и прибавил:
— А если бы я нашел мерзавца, который…
— Не сокрушайтесь… он еще найдется…
— Вы кого-нибудь подозреваете?…
Никольский махнул головой.
— Кого же?
— Зачем вам знать… Все равно пока ничего нельзя сделать… И подозрения мои слишком шатки…
— Умоляю вас… скажите… Даю вам слово, что раньше вашего позволения я ни единой душе не скажу.
— Даете?..
— Даю.
Никольский нагнулся и шепнул ему на ухо. Трамбецкий изумился.
— Не может быть!— проговорил он. — Это… это… невозможно!..
— От них все возможно, Трамбецкий,— угрюмо проговорил Никольский. — Если бы вы видели гроссбух Гуляева, то поняли бы, что все возможно…
— Нет… нет… вы ошибаетесь!
— Увидим…
Еще поцелуй сыну, пожатие руки, — и они расстались.
Сумрачный, вышел из ворот тюрьмы Петр Николаевич. Вид Трамбецкого смущал молодого человека.

V
ОТСТАВКА ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА

Несмотря на советы жены и друзей переждать и не подавать прошения об отставке, его превосходительство Сергей Александрович твердо решился просить об увольнении вследствие расстроенного здоровья.
— Его светлость изволил сделать меня больным!— пробовал было шутить старик, но шутка выходила какая-то болезненная, грустная шутка,
Его превосходительство решил на другой же день, после деликатного намека, подать прошение, но… не хватало силы… Он медлил, чего-то ждал, на что-то надеялся, вглядываясь во время докладов в лицо его светлости. Старика щадили. Ему не повторили намека, но раз не подали руки, другой не уважили его представления.
После всего этого оставаться долее было невозможно, неприлично… Достоинство гордого старика заставляло немедленно удалиться от дел…
Пятнадцать лет занимал он видный пост, пользуясь (неизменной благосклонностью его светлости, пятнадцать лет неустанно работал он на благо России, сколько перенес он забот, неприятностей, сколько пережил интриг. Довольно! Пора и в самом деле отдохнуть! Вечные тревоги надоели…
‘Заменить меня каким-то Стрелковым!’ Это слишком тяжело. Конечно, на все воля князя. Его превосходительство слишком обязан его светлости и боготворит его… Он не смеет порицать его выбора, и, наконец, его светлость, вероятно, жертва интриги, но куда же приведут господа Стрелковы судьбу отечества? Вот что обидно, вот что сокрушает старика…
По крайней мере его превосходительство хотел уверить себя в этом, ощущая горькое чувство оскорбленного самолюбия.
Да, пора на покой! Он становится стар. Он начинает терять способность попадать в струю течения. ‘У нас теперь столько течений! — грустно усмехнулся старик. — Выскочки в наше время en vogue… {в моде… (франц.).}’. Желая угодить, они не останавливаются ни перед чем. Сегодня либералы, завтра неумеренные ретрограды. Убеждений никаких! Порядочный, приличный консерватизм с последовательными реформами теперь не нужен.
— Бедная Россия! — проговорил со вздохом старик, отождествляя судьбу России с собственной своей судьбой.
План, предложенный Виктором Павловичем, подействовать на светлейшего через ее светлость, был несколько раз с брезгливостью отвергнут его превосходительством. Этого еще недоставало! Все равно дело потеряно.
Его превосходительство, зная хорошо свою супругу, строго предупредил Анну Петровну ‘не пускаться в авантюры’. Ее превосходительство, конечно, дала слово, но на другой же день пустилась на разведки и с любовью занялась интригой.
Неутомимая, ловкая, даже нахальная, когда дело касалось интересов дома, она перебывала у всех своих друзей, имела свидание с высоким духовным лицом, везде говорила, что Россия погибнет, если Стрелков сделается влиятельным лицом, одним говорила, что Стрелков неблагонамеренный человек, другим — что Стрелков слишком крут, духовному лицу тонко намекнула, что Стрелков атеист, а при помощи близких к ее светлости лиц довела до сведения, что Стрелков безнравственный человек, и откуда-то откопала самые достоверные известия о числе жертв, погубленных будто бы господином Стрелковым. Не оставлены были без внимания и намеки на корыстолюбие восходящего на административном горизонте светила. Благодаря неутомимой агитаторше была пущена в ход грязная история об источниках состояния Стрелкова, при помощи Евгения Николаевича в одной из газет была напечатана горячая статья о заслугах Сергея Александровича и о том прискорбном впечатлении, которое произвел на’всю Россию’ слух, ‘очевидно, вымышленный’, об отставке его превосходительства. В статье перечислялись доблести старика и длинный ряд реформ, проведенных им в департаменте…
Когда за обедом его превосходительство осведомлялся у жены, где это она пропадает по целым дням, то Анна Петровна ссылалась на занятия в благотворительных комитетах. У нее их так много! Нам, порядочным женщинам, надо подавать пример!
Его превосходительство более не спрашивал, а Анна Петровна, поглядывая на старика, задумывала новую комбинацию какой-нибудь новой интриги.
Она хорошо знала его превосходительство, знала его привычку к власти и почету. Она была уверена, что Сергей Александрович притворяется, рассказывая, что он устал и ищет покоя. Сделай его светлость малейший намек, скажи ласковое слово, удержи старика, — и его превосходительство, теперь как будто сгорбившийся и удрученный недугами, снова выпрямится на страх своим недоброжелателям…
Однако несмотря на опытность Анны Петровны в интриге, несмотря на то, что супруга его светлости приняла горячее участие в этом деле и имела разговор с мужем о господине Стрелкове (она осведомилась о близком родстве его с женщиной, которой она не любила), хлопоты не удались, и Анна Петровна из верных источников узнала, что его светлость недавно сказал об ее муже, что ‘бедный старик, кажется, совсем болен и едва ли может заниматься делами’.
Тогда Анна Петровна сообразила, что надо воспользоваться положением обиженного старика и испросить ходатайства его светлости об оставлении содержания и о какой-нибудь существенной награде в благодарность за долговременную службу. Хорошо было бы получить приличный денежный подарок или несколько тысяч десятин земли. Когда кто-то из ее друзей заметил, что ‘финансы расстроены’ и что лучше хлопотать о земле, то Анна Петровна возразила на это, что какая-нибудь сотня тысяч ничего не значит для казны, и, наконец, ‘они не прочь вместо денег получить землю’.
Неутомимая Анна Петровна прямо сказала его превосходительству, что если он уходит со службы, то надо по крайней мере ‘подумать о детях’.
— Теперь тебе легко просить, чтобы князь за тебя похлопотал. Многим дают землю.
Сергей Александрович в ответ только пожал плечами.
— Неловко! — произнес он.
Неловко! Чего смотреть? Нашел время стесняться! Его же обидели, его меняют на Стрелкова, а он говорит о неловкости. У них две дочери. У них Шурка. В новом положении связи порвутся. Непременно надо взять с них, что только можно. Она удивляется, как такой умный человек, как Сергей Александрович, до сих пор не подумал об этом.
Его превосходительство слушал жену и хмурился. Его слух резал этот резкий тон попрошайства. Он не прочь был воспользоваться милостью князя, но нельзя было действовать наглостью… Этого он не мог вынести. Кривскому даже показалось, что жена теперь говорит с ним не так, как говорила вчера, когда еще он был в силе. Что-то вульгарное было в ее тоне, какая-то фамильярность, которой он не допускал.
Он обещал подумать и нагнулся к бумагам, давая этим понять, что разговор кончен. Но Анна Петровна, раздраженная неудачей своих интриг, не обратила внимания на уклончивость старика и заметила:
— Мне кажется, думать долго нечего… Если теперь ты не похлопочешь, то мы останемся нищими…
Его превосходительство медленно поднял глаза на жену и строго заметил:
— Мне кажется, что ты уже слишком неумеренно заботишься… Мне кажется, было бы несравненно лучше предоставить заботы о детях моему усмотрению. Так мне кажется! — подчеркнул его превосходительство последние слова.
Анна Петровна ушла, оскорбленная. Ему кажется! ‘Старый самолюбивый дурак!’ — наградила она старика, возвратившись в свой кабинет, и в тот же день сама принялась хлопотать через супругу его светлости.
Прошение об отставке несколько дней уже лежит в письменном столе его превосходительства. Сегодня старик поедет с докладом — последним докладом — и почтительно вручит прошение вместе с частным письмом к его светлости.
Согнувшись над большим листом почтовой бумаги, старик доканчивал письмо. Он перечитал его, и слезы показались на глазах его превосходительства. В письме он благодарил за милости, которыми пользовался в течение долгих лет, и изъявлял чувства беспредельной преданности. Он надеялся, что течение дел в ведомстве пойдет при новых силах быстрее и сообразнее с видами его светлости, и просил простить старика, если он когда-либо навлек неудовольствие своего благодетеля. Если он и виноват, то виноват без вины.
Сергей Александрович вложил письмо в конверт, достал из письменного стола прошение об отставке, вынул из другого ящика превосходно переписанную записку с четким на ней заголовком: ‘Мнение о современном положении России в политическом и гражданственном отношении’ и бережно уложил все эти бумаги в портфель. Тонкие пальцы его превосходительства слегка дрожали при этом. Он чувствовал волнение, обыкновенно солидные и уверенные движения его были нервны и резки. Он поднялся быстро из-за стола,— как противен ему показался теперь этот стол, за которым он за пятнадцать лет подписал столько бумаг! — и, встретив печальный взгляд дожидавшегося камердинера, Василия Ивановича, приподнял голову и резко сказал:
— Одеваться!..
— Мундир прикажете?
— Да…
Василий Иванович давно приготовил мундир, но спросил, надеясь, не отдумал ли старик подавать в отставку. Старый плут очень близко принимал к сердцу служебное положение его превосходительства, так как с отставкой барина лишался и сам значительных доходов.
‘Придется и мне, кажется, выходить в отставку!’ — думал Василий Иванович, подавая его превосходительству одеваться.
У камердинера его превосходительства были деньжонки, и порядочные. Василия Ивановича знали все в ведомстве. С ним были предупредительны и дарили его деньгами не только мелкие чиновники, но даже и крупные, не говоря уже о просителях.
Старый плут отлично знал, что положение камердинера выгоднее, пожалуй, чем положение директора департамента, и Василий Иванович в пятнадцать лет прикопил себе целое состояньице.
‘Пожалуй, и довольно!’ — подумал он, провожая до кареты его превосходительство.
Угрюмый сидел в углу кареты Кривский. По временам нервная дрожь прохватывала его тело. Изредка, среди мрачных мыслей, проскальзывал луч надежды.
Быть может, его светлость удержит его, будет просить? Тогда он, пожалуй, и согласится!
Напрасные мечты. Твоя песенка спета. Остается допеть ее с достоинством, как следует настоящему джентльмену с английскою складкою. Можно распуститься наедине, но там, при других, надо подтянуться и доиграть пьесу с честью. Недаром же его превосходительство был завзятый англоман.
Карета остановилась у подъезда большого, роскошного дома на Сергиевской улице. Как любил старик ездить сюда, и как часто он ездил уверенный, спокойный, горделивый, а теперь…
Почтительно кланяясь, швейцар снял с его превосходительства пальто. Старик оправился перед зеркалом, спустил вьющийся локон на свой лоб и, высоко поднявши голову, спокойно поднялся по широкой светлой лестнице в приемную.
Там было много народа. Дежурный чиновник обходил лиц, дожидавшихся аудиенции его светлости. В огромной зале все говорили тихо, шепотом. Только в стороне, у окна, два молодых генерала, нисколько не стесняясь, весело смеялись, громко рассказывая о вчерашнем спектакле во французском театре.
При входе его превосходительства все обратили на него внимание. Многие почтительно кланялись и подходили засвидетельствовать почтение. Молодые генералы взглянули на Кривского и продолжали разговаривать. Его превосходительство знал этих господ и недавно еще видел, как низко сгибали они спины при встрече с его превосходительством, а теперь…
‘Верно, моя отставка решена!’ — мелькнуло в голове старика, когда он любезно пожимал знакомым руки, приветливо осведомляясь о здоровье.
Дежурный чиновник тотчас же приблизился к Сергею Александровичу и, почтительно наклоняя голову, доложил, что у его светлости Виктор Павлович, а как только он выйдет, князь примет его превосходительство.
Его превосходительство отошел в сторону и присел на кресло. Он сидел одинокий. Никто к нему не подходил. Приходившие почтительно кланялись и проходили мимо. Несколько дней тому назад около него собралась бы тотчас группа. Все жадно ловили бы его слова, и каждый считал бы для себя большою честью удостоиться пожатия руки его превосходительства.
‘Моя отставка решена!’ — подумал еще раз старик и еще выше поднял голову.
Два генерала отошли от окна и прошли мимо Кривского. Взгляд Сергея Александровича скользнул мимо. Они повернули назад и, как будто только что заметив его превосходительство, поклонились Кривскому. Кривский едва кивнул головой, но зато как-то особенно любезно пожал руку толстому лысому господину со звездой, которого год тому назад распекал у себя в кабинете.
— А, ваше превосходительство, по какому здесь случаю? — весело спрашивал Кривский.
— Приехал благодарить за награду, ваше превосходительство!
— Поздравляю… Я и не знал… Очень рад. Надолго сюда?
— На неделю.
Отворились двери. Все вздрогнули. Тихий говор моментально смолк. Из дверей вышел озабоченный Виктор Павлович с портфелем в руках. Он быстро прошел до середины приемной и, встретившись с Сергеем Александровичем, едва заметно пожал плечами и как-то печально взглянул на него, пожимая ему руку.
‘Моя отставка решена!’ — промелькнуло опять в голове старика, когда он вошел в кабинет и пожимал ласково протянутую ему руку его светлости.
Ему указали на кресло, и он тотчас же начал свой доклад. В этот раз доклад Сергея Александровича, как нарочно, длился очень долго. Было много важных вопросов. Его превосходительство сегодня докладывал с особенным мастерством. Он с такою точностью, и притом кратко, резюмировал сложнейшие вопросы, что его светлость, слушая блестящий доклад старика, приятно улыбался. И старик точно расцветал под этой обаятельной улыбкой. На все вопросы он давал обстоятельные ответы с какою-то изящной аффектацией исполнительного и преданного советника. В нем точно проснулся молодой ретивый чиновник. Куда девалось его ленивое, скептическое равнодушие, с каким он, бывало, прежде делал доклады?
Доклад кончен. Обоим вдруг сделалось неловко. Его превосходительство чувствует, что князь чего-то ждет.
Он знает чего. ‘Моей отставки!’
Его превосходительство подымается с кресла и почтительно просит его светлость, приняв во внимание его расстроенное здоровье, уволить его от должности.
Князь делает удивленные глаза, но в то же время его превосходительство ловит веселое выражение, мелькнувшее по лицу его светлости.
— Так скоро? — говорит князь и в то же время быстро протягивает нежную руку за бумагой.
— Если вашей светлости будет угодно, то я постараюсь, в ожидании преемника…
— Э, нет, дорогой Сергей Александрович, — перебивает князь. — Я не хочу злоупотреблять вашим здоровьем…
Наступает последний акт. Князь благодарит старика за труды и прижимает Сергея Александровича к груди. Кривский растроган, но на этот раз сдерживает волнение. Он только просит милостиво принять письмо и записку, которая пригодится, быть может, его преемнику…
Его опять благодарят. Старик видит, что его светлость доволен и старается позолотить пилюлю.
— Ну, до свидания, Сергей Александрович… Желаю вам скорей поправиться. Надеюсь еще видеть вас у себя.
Князь ласково пожал холодную руку бывшего советника, со слезами на глазах проводил его превосходительство до дверей и еще раз сказал:
— Прощайте, дорогой Сергей Александрович. Помните, что я никогда не забуду вашей службы.
Еще выше поднял голову Кривский, когда вышел из кабинета светлейшего и увидал идущего навстречу своего преемника,

VI
ПРИГОВОР ПРИСЯЖНЫХ

Любители, и в особенности любительницы, пикантных процессов и сильных ощущений забрались 5 октября 187* года в окружный суд с раннего утра, вооружившись терпением взамен связей и знакомств в судебном мире.
Бедные мученики и мученицы любопытства! Им приходилось провести несколько убийственных часов ожидания, скучившись в толпу у барьера, отделяющего входы в заветную залу. Толпа между тем росла и росла. Сзади напирали, вызывая ропот счастливцев, бывших впереди. Дамы протискивались вперед, как-то проскальзывая под руками, с легким визгом, улыбаясь направо и налево в ответ на недовольные взгляды. Они не обращали внимания на давку, толчки и ворчанье. Им так хотелось попасть туда, в залу. Впереди предстояло столько наслаждения, что можно рискнуть на испытания.
В толпе говор, пререкания и смех. Каждому хочется удержать с бою приобретенную пядь каменного пола под ногами. Сквозь толпу то и дело проходят счастливцы из судебного мира, и этим временем дамы в толпе пользуются, чтобы пробраться чуть-чуть вперед. Мужчины слегка отталкивают отважных дам. Раздаются женские оклики: ‘Невежа!’ — и тихие, вразумительные мужские голоса: ‘Сударыня, не толкайтесь!’ Говорят, разумеется, о процессе. Рассказывают свои соображения и передают слухи о подсудимом.
О судебном разбирательстве идут толки, точно о новой пьесе в день бенефиса.
‘Скоро ли начнется?’ — раздается нетерпеливый женский голос в толпе.
Начало ровно в одиннадцать часов. Спектакль обещает быть чертовски интересным. Назначена к представлению драма, с тираном мужем в главной роли. Обставлена пьеса превосходно. Председатель скажет такое резюме, что можно с ума сойти. Обвинять будет восходящее светило прокурорского надзора, совсем молодой человек, он пять лет как кончил курс в школе, но обнаружил замечательный ораторский талант. Он очень хорош! Он так пылко обвиняет и, кажется, иногда в благородном негодовании даже плачет… Защищать будет знаменитый наш Жюль Фавр. Свидетели очень интересны, особенно жена подсудимого. Несчастная женщина! У кого она на содержании теперь? Кажется, Леонтьев оставил ее?.. Ее винить нельзя. Муж у нее не человек, а изверг.
Оказывается, что все более или менее знают этого человека. Все слышали о нем от людей, близко с ним знакомых. Трамбецкий скрытный и дурной человек. На этом особенно настаивают дамы. ‘Однако куда же девались деньги?’ — ‘Он их припрятал, конечно! — замечает чиновник. — После окажется состояние!’
Одиннадцатый час. Все чаще и чаще приходится толпе расступаться, чтобы пропускать счастливцев, перед которыми открываются дверцы барьера.
— Пропустите, пожалуйста… Господа, прошу вас, не толкайтесь!..
Судебные пристава в ажитации. Толпа растет, а между тем почти уже все места внизу заняты. Остается только верх для мучеников, забравшихся с утра.
Городовые и жандармы сдерживают напор. Пора, однако, впускать. Того и гляди барьер не выдержит. Судебный пристав проходит наверх и дает знак городовому отворить двери. Толпа хлынула наверх. Счастливцы быстро стали занимать места. Мигом все переполнилось, и снова барьер заперт. В толпе, оставшейся за барьером, слышен ропот.
— Господин пристав, ради бога… Я вас прошу! — умоляет миловидная брюнетка, схватывая пристава за руку.
На хорошеньком, раскрасневшемся личике такое страдание, что пристав пожимает плечами.
— Все места заняты.
— Вы только пропустите, я найду…
— Невозможно…
— Послушайте… я имею право… я родственница подсудимого…
Пристав улыбается.
— Я… я сестра его! — говорит дама, кокетливо поглядывая на пристава.
Все смеются. Однако дама тронула сердце пристава (тоже и он человек!) и с счастливой улыбкой проскальзывает за барьер.
— Сестра по Христу! — замечает кто-то.
— Господа, позвольте… Позвольте, господа… Пропустите даму!..
Сопровождаемая членом магистратуры, проходит ее превосходительство Анна Петровна с Евгением Николаевичем Никольским. Судебный пристав отворяет ей двери. Места все заняты, но это ничего не значит. Приносят два кресла и ставят в проходе у самого барьера. Анна Петровна благодарит, усаживается и оглядывает публику.
В темном, низком помещении много дам. Кажется, никого знакомых?
Кто-то ей кланяется. Она взглядывает и приветливо машет головой и пожимает плечами, окидывая глазами, словно бы жалуясь, что нет места.
— Бориса нет?
— Кажется, нет.
— Значит, Евдокия одна…
Никольский оглядывается.
— Кажется, одна.
— Ужасно тесно здесь… Кто этот господин с бородой… Вон там… у стола?
— Вы разве не знаете? Это русский Гамбетта! — с усмешкой проговорил Никольский.
— Интересный господин! А вот этот, курчавый, белокурый?
— Это тоже знаменитость из адвокатов.
Никольский назвал фамилию.
Полутемная зала была набита битком. Трибуны для чинов судебного ведомства и журналистов тоже были полны. Перед трибунами сидели присяжные заседатели. В боковых проходах толпились адвокаты, кандидаты на судебные должности и мелькали пристава. К барьеру, отделяющему места для публики, подходили мужчины и, разговаривая со знакомыми, разглядывали дам. Около ее превосходительства сидело несколько дам, старуха и трое молодых, громко называвших по фамилиям всех светил судебного мира. Они чувствовали себя в суде как дома, сыпали юридическими терминами и восхищались умом отечественных Гамбетт, Жюль Фавров, Беррье и тому подобных. К ним то и дело подходили члены магистратуры и адвокатуры.
— Вы не знаете, кто эти дамы?
— Судебное семейство! — отвечал Никольский. — Вся семья чувствует слабость к юристам.
И он назвал фамилию.
— Обвинят? — спрашивала маленькая, худенькая миловидная женщина у красивого брюнета, подошедшего к барьеру.
Брюнет только пожал плечами.
— Поручин будет стараться!
— О Поручин, Поручин! Если он захочет. Это такой талант, такой талант. Я так люблю слушать Поручина, когда он обвиняет.
— Ну, и наш Жюль Фавр, надеюсь, будет прелестно говорить! — вступилась барышня из судебного семейства. — Он так умеет тронуть.
— Посмотрим, посмотрим! — внушительно заметил брюнет. — Сперва предложили мне это дело, но я отказался, так как у меня процесс гораздо серьезнее на руках. Однако сегодня у нас полно.
Из боковой двери торопливо вышел высокий молодой человек, совсем еще мальчик, красивый блондин, в мундире. Он положил какие-то бумаги на пюпитр и, спустившись вниз, стал разговаривать с каким-то присяжным поверенным, поглядывая на дам и видимо рисуясь. Он говорил громко, смеялся, открывая ряд прелестных зубов, и изгибался, словно выезженный конь на царском смотру.
— Как хорош этот Поручин! — пронеслось между дамами.
— И необыкновенно умен… Ему предстоит блестящая карьера!..
— И образован… На днях он был у нас и объяснял, что такое счастье. Господи! Как это было умно и мило!.. — рассказывала одна из девиц судебного семейства. — И, главное… так ясно и просто. Счастье, говорил он, это гармоническое сочетание желаемого и возможного…
— Нет… и достижимого! — перебивает другая барышня судебного семейства, — и достижимого!..
— Ну, это все равно, но это было так хорошо… Посмотри. Поручин смотрит сюда…
Поручин кланяется и подходит.
— Как вы думаете, Поручин… победа?
— Я не думаю, mesdames, я уверен, что подсудимый украл деньги, но, вы знаете, победа зависит от господ присяжных…
— Но все-таки…
— Разве с нашими присяжными можно на что-нибудь рассчитывать?.. Ведь это идиоты!.. — прошептал он и отошел, напутствуемый пожеланиями.
Несколько старых генералов и высокопоставленных лиц скромно прошли и заняли кресла сзади судейских мест. Его превосходительство, Сергей Александрович, тихо прошел и сел на кресло.
— Посмотрите! — удивилась Анна Петровна, обращаясь к Никольскому. — Старик наш скучает и ищет развлечения…
Шумный говор в зале смолк. Вошел подсудимый, и все глаза устремились на него.
Высокий, долговязый, мертвенно-бледный, с косматыми поседевшими волосами и большой бородой, Трамбецкий не произвел благоприятного впечатления на публику. Он сел и взглянул лихорадочным взглядом на массу голов, повернувшихся к нему, улыбнулся какой-то страдальческой, загадочной улыбкой, точно удивляясь, к чему это столько народа собралось сюда, и медленно опустил глаза, склонив голову.
Вдруг сверху раздался детский звонкий голос:
— Папа!
Судебные пристава внушительно подняли головы. Трамбецкий вздрогнул и бросил наверх взгляд, полный бесконечной любви.
Этот голосок точно ободрил его, и он то и дело посматривал наверх.
— Суд идет!
Разговоры смолкли. Все поднялись.
Торопливо прошли господа судьи и сели.
Публика откашлялась и приготовилась к интересному зрелищу. Дамы не отводили биноклей от глаз.
После обычных формальностей началось чтение обвинительного акта.
Молодой прокурор лениво откинулся назад, а судьи совсем потонули в своих высоких креслах. Председатель делал какие-то заметки и не слушал обвинительного акта. Не слушал его и подсудимый. Он разглядывал умное лицо председателя и находил, что господин председатель держит себя с большим достоинством.
‘Ах, как долго он тянет! — казалось ему, когда до ушей его долетали знакомые слова обвинительного акта. — Скорей бы!’
Защитник Трамбецкого, высокий, худой, некрасивый, коротко остриженный господин, с замечательно умным лицом, на котором блуждала саркастическая улыбка, тоже что-то писал на бумаге. Затем он повернулся к подсудимому и о чем-то пошептался с ним. Казалось, он в чем-то убеждал старого неудачника, но в ответ Трамбецкий энергически мотнул головой. Защитник пожал плечами и снова принялся за ремарки.
А Трамбецкий опять был далеко от суда, от этой торжественной обстановки. Он вспоминал свою молодость, вспоминал ряд неудач и — подите ж — вспоминал Валентину. Он увидит ее сегодня. Что-то будет говорить эта женщина сегодня? Временами он кашлял, кашлял глухо, отрывисто и поднимал глаза наверх, не видя, но чувствуя, что мальчик его там и, быть может, один во всей этой массе людей глядит на него с любовью и верою.
А другие?..
‘Что мне до других?’
А секретарь продолжал свое утомительное чтение…
Обвинительный акт, — надо отдать честь юному прокурору, — очень ловко сгруппировал все данные, на основании которых похищение Трамбецким денег у отставного полковника являлось как будто правдоподобным. Ревность, неудачная жизнь, любовь к сыну, пистолет, похищение ребенка у матери — все эти обстоятельства были искусно пригнаны на свое место и вместе с подавляющей уликой, — нахождением некоторых из числа похищенных у полковника бумаг в кармане пальто — произвели на большинство присутствующих впечатление далеко не в пользу подсудимого.
Почти у всех сложилось убеждение, что Трамбецкий виноват.
— Его обвинят! — проговорила какая-то дама вполголоса.
— Неужели? — вздохнула Евдокия, все время внимательно слушавшая обвинительный акт.
— Но разве он не украл?
Евдокия сконфузилась и как-то серьезно заметила:
— Мне кажется, этот человек невинен.
Дама пожала плечами.
— Довольно взглянуть на его лицо! — говорила в то же время Анна Петровна. — Не правда ли?
Никольский, к которому она обратилась с вопросом, не отвечал. Он с каким-то любопытством смотрел на Трамбецкого. В первую минуту он обрадовался, что видит его на скамье подсудимых, но прошло несколько времени, и чувство злобной радости мало-помалу пропадало. С удивлением замечал он, что человек, когда-то оскорбивший его, не возбуждал в нем больше злобного чувства.
Евгений Николаевич уверен был, что Трамбецкий невинен, и с любопытством ждал, что станется с этим человеком. Его, вероятно, обвинят.
‘Видно, братец ничего не мог сделать!’
При воспоминании о ‘братце’ Евгений Николаевич насупился. Он гнал от себя эти воспоминания, зная, что они приводят его всегда в дурное расположение.
— Глупые, непрактичные люди! — произнес он, как бы отвечая на свои мысли. — Вот хоть бы этот… Трамбецкий… Тоже думал о какой-то правде, а теперь погибает, как ничтожная тварь!
‘А братцу?.. Братцу конец известный!’ — мелькнуло у него в голове.
Он засмеялся, скверно засмеялся, так что Анна Петровна взглянула на него.
— Что с вами?
— Со мной? Ровно ничего. Я смеюсь, глядя на этого дурака…
— На какого дурака?..
— На подсудимого… Мог быть человеком, а сделался…
— Вы разве его знали?
— Знал. Это, впрочем, было давно…
— Неприятное у него лицо, так и видно, что этот господин готов на всякое преступление.
— Еще бы… Совсем непорядочный человек…
‘Не то, что мы с вами!’ — мысленно добавил Никольский, с едва заметной насмешкой взглядывая на ее превосходительство.
Обвинительный акт окончился.
— Подсудимый! Не угодно ли будет вам объяснить суду, при каких обстоятельствах к вам попали бумаги, принадлежащие полковнику Гуляеву?
— Я уже несколько раз объяснял следователю.
— Но, быть может, вам будет угодно объяснить это суду. Впрочем, считаю долгом предупредить вас, подсудимый, — от вас вполне зависит отвечать или не отвечать на мой вопрос.
— Отчего же… Я, пожалуй, могу повторить.
И Трамбецкий рассказал известные уже читателю обстоятельства, причем ни единым словом не упомянул о своей несчастной семейной жизни.
— Не можете ли вы объяснить, для какой цели вы приобрели револьвер?
— Я не желаю отвечать на этот вопрос.
Эта манера держать себя еще более усилила дурное впечатление, производимое подсудимым.
— Господин пристав. Пригласите свидетельницу Валентину Трамбецкую.
Склонив хорошенькую головку, словно бы под бременем горя и стыда, медленно приблизилась ‘добрая малютка’ к судьям, подняла на них кроткий страдальческий взор и тотчас в смущении опустила глаза.
Бедняжка! Она казалась совсем беспомощной, подавленной и несчастной — эта маленькая, скромная, изящная женщина с прелестными формами, вся в черном.
Так вот она какая, эта женщина?
В публике заметно было движение. Все с любопытством рассматривали Валентину. Появление ее было для большинства неожиданным и приятным эффектом, значительно возбудившим интерес к судебному представлению. Про Валентину так много говорили, особенно в последнее время. Рассказывали,что она разорила Леонтьева. Зрители ждали, что войдет блестящая, шикарная, развязная барыня, сводящая с ума мужчин, и вдруг вместо того скромное, беспомощное, замечательно хорошенькое божие создание.
Даже старый неудачник — и тот на мгновение, изумился при виде ‘кроткой малютки’, в виде ангела страдания, но это было мгновение. Вслед за ним, он грустно улыбнулся и отвел глаза.
— Бедняжка! — пронеслось между дамами при первом взгляде на Трамбецкую.
— Изящная, прелестная женщина! — передавали шепотом мужчины.
В местах, где сидели почетные посетители, заметно было некоторое оживление. Многие зашевелились на своих местах, засматривая через кресла членов суда на Валентину. Даже его превосходительство, Сергей Александрович Кривский, чуть-чуть вытянул шею, несколько раз взглядывая на хорошенькую свидетельницу, и как-то приосанился.
— Очень… очень пикантная женщина, ваше превосходительство! — шепнул ему на ухо сидевший рядом знакомый военный генерал.
Его превосходительство вдруг сделался серьезен и сквозь зубы процедил: ‘Не нахожу!’ — несколько шокированный фамильярным замечанием военного генерала.
Невольно Валентину сравнивали с мужем. Какой контраст! Угрюмый, мрачный, с лихорадочным взглядом и какой-то загадочной улыбкой, он казался таким злым перед этим симпатичным созданием. Достаточно раз взглянуть на обоих, чтоб искренно пожалеть бедняжку. Общие симпатии были на стороне Валентины.
Ее превосходительство Анна Петровна отвела бинокль и, обратившись к Никольскому, заметила:
— Право, эта Трамбецкая внушает сожаление. Я начинаю даже думать, что муж довел ее до крайности, и она, как женщина, не воспитанная в строгих правилах, бросилась во все тяжкие…
Евгений Николаевич усмехнулся про себя и подумал: ‘Пока ‘кроткая малютка’ превосходно ведет роль, как будет дальше?’
Но и дальше Валентина вела роль отлично. На замечание председателя о том, что она может отказаться от свидетельства, Валентина чуть слышно ответила, что она готова исполнить свой долг, надеясь, что ее показания не повредят мужу.
Она рассказала все, что знала по этому делу, вскользь коснулась беспокойного характера мужа и ‘ужасного недуга’, которому он подвержен, и подробно описала сцену, когда муж явился к ней и отнял ребенка. О, это была ужасная сцена! Конечно, она не обвиняет мужа, — он отец, но ведь и она мать.
Во время рассказа Валентина должна была несколько раз останавливаться. Сдержанные рыдания мешали ей говорить, и судебный пристав два раза подавал ей воду. Валентине предложили сесть.
Трамбецкий жадно слушал показание жены и тоскливо взглядывал наверх. К чему она говорит ложь? О господи, неужели она даже и теперь будет продолжать лгать? Ведь там, наверху, сидит Коля…
А мальчик жадно слушал, подперев ручонками свою большую голову, и ненавистью сверкали глаза ребенка.
— Тетя… тетя… ведь это все неправда!.. — говорит он Прасковье Ивановне, сидевшей около него. — Мама обманывала папу!..
— Тише… тише, родной мой! — шептала добрая женщина.
— Так зачем же она лжет?.. Я никогда не пойду к ней… никогда! Я не хочу знать маму… бог с ней…
Валентина между тем кончила. Она как будто и ни единым словом не обвинила мужа, но общее впечатление из ее рассказа выходило такое, как будто Трамбецкий был способен на все…
Начался допрос сторон.
Молодой прокурор очень хорошо понял, что свидетельница возбудила доверие в присяжных и что показания жены будут прекрасным материалом для обвинения мужа.
Он повел допрос с большой ловкостью.
Худощавый, изящный блондин допрашивал Валентину нежным, ласкающим слух баритоном, отчеканивая слова с той аффектацией, которая так идет к молодым прокурорам.
— Свидетельница! Вы, если мне не изменяет память, упомянули в вашем правдивом и беспристрастном рассказе, что ваш супруг страдал каким-то недугом?..
— К сожалению, да! — чуть слышно проронила Валентина.
— Не можете ли вы объяснить, каким именно?
Валентина молчала.
— Быть может, он был подвержен каким-нибудь болезненным припадкам?
— О нет…
— Быть может, он неумеренно употреблял спиртные напитки?
— Это было…
— Он пил запоем?..
— Мне так тяжело отвечать, что я просила бы не спрашивать об этом.
— Свидетельница! В день посещения вашим мужем дачи, не заметили ли вы особенного возбуждения в Трамбецком?
— Он был очень взволнован…
— Грозил он вам пистолетом?
Валентина опять замолчала.
— Вы не желаете, свидетельница, отвечать на этот вопрос?
— Нет…
— Так-с… У него был в руках пистолет, когда он явился к вам на дачу?..
— Был…
— Он махал им или нет?..
— Я не помню.
— Так-с. Так-с. Вы не помните, но вы, однако, видели пистолет в его руках?
— Видела.
— И не помните, махал ли он им?..
— Не помню.
— Хорошо-с. Я не буду больше касаться этого вопроса, понимая, как вам тяжело вспоминать об этом обстоятельстве. Скажите, пожалуйста, ваш муж прежде служил?
— Служил.
— Не знаете ли, сколько мест он переменил в течение того времени, как вы с ним познакомились?
— Не припомню. Я слышала от него, что он много мест переменил.
— Отчего же он переменял места? Не уживался или просто любил менять места?
— Я, право, не знаю.
— Вы не знаете? Очень хорошо-с. Если вы этого не знаете, то не знаете ли вы, имел ли ваш муж какие-нибудь занятия в последнее время?
— Он служил у нотариуса в конторе.
— Большое он получал жалованье?
— Кажется, небольшое…
— А до того времени было у него место?
— Не было.
— Не было, так что супруг ваш жил на ваш счет?
— У нас были общие средства.
— Так-с. Что побудило вас просить отдельный вид на жительство?
— Мы расходились во взглядах…
— Вы и раньше разъезжались с ним?..
— Да…
— И снова согласились сойтись, предполагая, что супруг ваш более не страдает недугом?..
Но так как Валентина опять ни слова не ответила, то молодой человек спросил:
— Бывал ваш муж у полковника Гуляева?..
— Не помню…
— Не помните? хорошо-с… Но он знал, что полковник богат?..
— Вероятно, знал.
— Знал! А знал ли ваш супруг, что вы бывали у своего дяди, полковника?
— Знал. Я не скрывала от мужа, где я бывала.
— Очень хорошо-с. Не помните ли вы, что в последнее время ваш супруг говорил о том, что он желал бы иметь средства?..
— Он это говорил.
— И часто?
— Не помню…
— Не помните… Очень хорошо… Не можете ли вы припомнить, упрашивал ли ваш муж, чтобы вы не оставляли его?
— Он часто об этом говорил…
— Он очень был привязан к вам или нет?
С Валентиной сделалось дурно. Судебный пристав должен был опять подать стакан воды.
‘Несчастная женщина!’ — пожалели дамы.
Во все время допроса Трамбецкий внимательно слушал показания жены и нередко вздрагивал. Скорбная улыбка бродила на его губах, когда он поднимал голову наверх.
‘Бедный мальчик!’
Защитник опять обернулся к Трамбецкому и с жаром стал ему говорить, что надо разоблачить показания жены.
— Не надо! — отвечал неудачник.
— Но ведь тогда ваше дело может быть проиграно.
— Я не желаю выворачивать публично мои отношения к жене.
— Но вы позвольте только коснуться слегка.
— Я вас прошу… Не надо, не надо, — брезгливо замахал головой Трамбецкий.
— Упрямый человек. А ваш сын?
— Сын, что сын?
— Если вы так упорно отказываетесь, то повторяю: присяжные могут быть против вас, и тогда вас могут обвинить.
— За что? Впрочем, пусть. Мне все равно! — угрюмо проговорил Трамбецкий. — Жить недолго. Впрочем, делайте как знаете, но, ради бога, не очень. Ведь и без того пытка. Этот молодой человек, кажется, уже довольно меня пытал. Пощадите хоть вы.
Защитник обрадовался разрешению клиента. ‘Удивительный человек этот клиент. Дело такое интересное. Предстоит блестящий случай оборвать прокурора и уничтожить впечатление, произведенное показанием свидетельницы, а он просит пощадить. Сейчас я им покажу…’
И защитник, при одной мысли о предстоящем спектакле, почувствовал большое удовольствие. Его подвижное, умное лицо как-то съежилось, один глаз прищурился, и злая, насмешливая улыбка перекосила его губы. Он начинал злиться. Слегка наклонив голову, он попросил суд предложить некоторые вопросы свидетельнице.
— Мне так тяжело! — со вздохом шепчет Валентина.
— Я не буду вас допрашивать так долго, как допрашивал вас господин прокурор. Я позволю себе предложить вам всего два-три вопроса.
Валентина поворачивает головку к защитнику. Защитник выходит из-за скамьи и с изысканною вежливостью начинает свои ‘два-три вопроса’.
— Свидетельница! Вы изволили упомянуть, что вследствие несходства характеров вы не могли ужиться с мужем?
— Да.
— Это несходство обнаружилось вскоре после свадьбы?
— Нет. Мы жили согласно несколько лет.
— Вы не припомните, сколько лет?
— Лет восемь.
— Это значит с тысяча восемьсот шестьдесят пятого по тысяча восемьсот семьдесят третий год?
— Кажется.
— Было у вашего мужа состояние, когда вы вышли замуж?
— Да, небольшое.
— А у вас?
— У меня не было ничего, кроме приданого.
— Ничего, кроме приданого? Вы, кажется, путешествовали с мужем за границей?
— Путешествовала.
— Вы не припомните, сколько вы проживали в год?
— Не припомню.
— Тысяч пятнадцать в год?
— Вроде этого.
— Когда разорился ваш муж?
— Я не помню.
— В тысяча восемьсот семьдесят четвертом году он поступил на службу в В. мировым судьей?
— Да.
— Тогда вы жили скромно?
— Очень.
— Значит, состояния не было?
— Нет.
— Так-с, и, если не ошибаюсь, вы в том же тысяча восемьсот семьдесят четвертом году оставили мужа в первый раз?
— Да.
— Тогда, следовательно, уже обнаружилось несходство характеров?
Валентина ни слова не ответила.
— А когда в последний раз уехали вы от мужа?
— Летом.
— Вы достали отдельный вид на жительство?
— Мне его выхлопотали.
— Вы ни слова не говорили об этом мужу?
— Я не хотела его огорчать.
— Поэтому вы увезли и сына?
— Я — мать!
— Превосходно. Где вы изволили жить летом?
— В Финляндии на даче!
— Не припомните ли, чья была дача?
— Кажется, дача Леонтьева.
— Какого Леонтьева? Не известного ли миллионера Леонтьева?
— Право, не знаю.
— Не знаете? Очень хорошо-с. Скажите, пожалуйста, ваш муж привязан к своему сыну?
— Он — отец.
— А сын любит своего отца?
— Разумеется…
— Когда Трамбецкий приехал за сыном, он неохотно поехал с ним или, напротив, охотно?
— Я была так взволнована, что не помню, что было…
— Скажите, пожалуйста, ребенок теперь при вас?
— Нет… Его отняли у меня…
— Но ведь вы могли бы его взять… Вам известно было, где он находится…
— Да… известно.
— Вы виделись с ним?…
— Нет…
— Долгое время не видались?
— Два месяца…
— Так-с… Я не желаю более предлагать вопросов!— обрезал защитник.
И пора было кончить. Трамбецкий едва выносил эту пытку, а Коля едва сдерживал рыдания. Бедный мальчик так был расстроен, что под конец Прасковья Ивановна его увезла из суда, несмотря на его обещание быть спокойным.
Вслед за Валентиной был допрошен целый ряд свидетелей: полковник, лавочник, Никольский, дворник дома, где жил полковник, еврей, продавший револьвер, помощник пристава, к которому обращался Трамбецкий в день пропажи денег… Из всех этих показаний благоприятное для Трамбецкого показание было только показание Никольского. Он горячо говорил о своем приятеле и, видимо, произвел впечатление на присяжных.
Допрос свидетелей окончился только к четырем часам, и председатель объявил перерыв на полтора часа.
Публика хлынула в коридоры суда. Многие обедали в суде, в ожидании финала этого интересного спекталя — речей прокурора и защитника. После допроса свидетелей дурное впечатление против подсудимого несколько изгладилось, но все-таки ожидали обвинения. В самом деле, каким же образом похищенные бумаги оказались в кармане Трамбецкого?
— Слово за прокурором!
Зала притихла. Взоры публики и присяжных обратились на прокурора. Только Трамбецкий сидел опустив голову.
Изящный молодой человек медленно поднялся с кресла, выпрямился во весь рост, выдержал на несколько секунд паузу, провел рукой по волосам и заговорил.
Между дамами пронесся шепот. Все почти дамы нашли, что господин прокурор очень интересный блондин. Все приготовились слушать с большим вниманием и с тем любопытством, какое возбуждает любимый оперный певец.
Он начал свою речь мягким, тихим, бархатным баритоном. Постепенно его голос становился громче и тверже и под конец дрожал благородным негодованием. Он говорил недурно, с огоньком и выразительной дикцией. Видимо, он увлекался сам.
То тихими, журчащими нотами, то негодующими, как бы из сердца вырывающимися звуками, говорил он в защиту оскорбленного закона и требовал достойного наказания нарушителю его. Начал он речь с бойкого наброска картины современного общества. Красивыми, подчас остроумными штрихами набросал он причины появления на скамье подсудимых в последнее время лиц из образованного класса, пожалел, что идеи законности столь трудно распространяются в наше время, столь чреватое многочисленными реформами, и объяснив, что такое собственность и почему преступление против собственности служит мерилом общественной нравственности, выпил стакан воды, взглянул на лежавшие перед ним на пюпитре листки бумаги и перешел к подсудимому.
Изящный молодой человек набросал характеристику подсудимого, шаг за шагом проследив жизнь Трамбецкого с самых малых лет, причем время от времени ссылался на показания свидетелей. Он сделал блестящий очерк бесхарактерного, беспокойного, ленивого человека, любившего женщину, но не умевшего возбудить взаимности, подозрительного, ревнивого, не останавливающегося в минуты вспышек даже перед угрозами лишить любимую женщину жизни. Все эти данные неминуемо обусловливали падение. В мастерском очерке господина прокурора задатки злой воли подсудимого видны были с молодых лет. Последовательное психологическое развитие этих задатков в порочную волю представлялось совершенно логичным и естественным последствием.
Увлекшись своей характеристикой, изящный молодой человек в конце концов уже громил безнравственного человека, у которого чувственная страсть к женщине преобладала над всеми нравственными качествами, который, потеряв любовь порядочной женщины, думает вернуть не любовь,— такие люди разве могут любить чистою любовью! — а обладание этою женщиной посредством денег. Но честным путем приобрести он не мог, — стоит припомнить только, как часто он терял места, — и вот он решается на. преступление.
— Как хорошо он говорит! — замечают в трибунах.
— Посмотрите, какое возбужденное у него лицо!
Бинокли наводятся на изящного молодого человека.
Он как будто чувствует это и в самом деле начинает думать, что подсудимый — величайший злодей в мире.
Трамбецкий вздрагивал, когда прокурор импровизировал свою блестящую характеристику. Он стыдился поднять глаза. Ему казалось, что все, решительно все, в самом деле считают его великим злодеем. Он как-то ежился в своем углу и то и дело отирал со лба крупные капли пота. Пытка продолжалась слишком долго.
Защитник слушал и злился. Речь его соперника, видимо, произвела впечатление. Он делал ремарки на клочках бумаги и нервно подергивал свою жидкую бородку.
Прокурор между тем перешел к истории самого факта преступления. История была рассказана им так правдоподобно, так ясно вытекала из свидетельских показаний, господин прокурор с такой наглядной убедительностью рассказывал все мельчайшие подробности совершения кражи, что можно было подумать, будто господин прокурор все это видел своими глазами.
Он начал с того самого дня, когда ‘бедная женщина решилась оставить этого человека’. Начертив картину отъезда и того момента, когда подсудимый узнал об отъезде, господин прокурор ясно показал (на основании показания дворника), что уже с этого момента у него зародилась мысль о преступлении. Можно видеть, что подсудимый готов был на все. Он сперва едет, в полицию, потом к свидетелю Никольскому и, несмотря на обещание помощи со стороны свидетеля, едет будто бы за сведениями к полковнику Гуляеву. Дело было подстроено ловко, чтобы скрыть следы преступления. Он спрашивает адрес в мелочной лавке, затем у дворника и поднимается в квартиру. Квартира отперта. Он не слышит в ней человеческого голоса. Вместо того чтобы тотчас же уйти, он входит в нее, запирает изнутри двери и там совершает кражу. Но для того чтобы не пало на него подозрения, он заявляет дворнику об отпертой квартире и едет прямо на дачу и там грозит убить бедную женщину и увозит ребенка, убедившись, что похищенные деньги не вернут ему любви когда-то любящей женщины.
Но на всякого мудреца довольно простоты. Под влиянием волнения и страха он забывает спрятать все деньги, и в кармане у него остается несколько билетов… Он не может объяснить, каким образом они попали к нему. Не святым же духом в пустой квартире положены эти деньги к нему в карман… Преступление было совершено ловко, но все-таки следы его не укрылись от правосудия, и присяжным предстоит решить по совести, может ли избегнуть кары вор столь решительный, смелый, вор, из-за которого лишил себя жизни другой человек, лакей Фома, очевидно подговоренный подсудимым.
Молодой прокурор говорил около двух часов, и когда он кончил, то все взглянули на Трамбецкого.
Этот решительный ‘вор’ по-прежнему не поднимал глаз. ‘Он виновен!’ — подумали все.
— Он невинен! — прошептала Евдокия, почувствовавшая сразу какую-то симпатию к Трамбецкому.
— Слово за защитником!
Защитник Трамбецкого стремительно поднялся с места, и его лицо тотчас же искривилось ядовитой усмешкой, и в умных его глазах заблистал злой огонек.
Он начал с того, что отдал должную дань таланту почтенного представителя обвинения и умению его строить на песке стройное, по-видимому, здание обвинения, но обещал сейчас же показать, что это здание разлетится тотчас же от самого легкого прикосновения. Затем он сказал в крайне деликатной форме, что господин прокурор столь же глубокий психолог (на этом месте господин защитник сделал паузу и иронически прищурился), сколь он, защитник, знаток санскритского языка (‘А я о нем не имею никакого понятия’,— улыбнулся защитник), сказал затем еще несколько приятных слов господину прокурору, стараясь выставить его смешным, был по просьбе ужаленного молодого человека два раза остановлен председателем и уже после всего этого приступил к разрушению здания обвинения.
Казалось, что господин защитник именно был создан для полемической защиты. Он не столько защищал, сколько полемизировал. Он поражал слушателей блеском остроумия, силой сарказма и выставил обвинение в самом смешном виде, нарисовав злую пародию на речь прокурора и объяснив, что если идти по следам психологии господина прокурора, то следовало бы заодно обвинять подсудимого и в покушении на убийство своей жены. Речь защитника была умна, остроумна и подвергала беспощадной критике все положения прокурора. Увлекаясь полемикой, он, казалось, забывал, что ему надо защищать подсудимого, и заботился только о том, как бы доехать господина прокурора. И он доехал его совершенно. Мастерская его речь произвела впечатление. Шаг за шагом и он, в свою очередь, проследил за подсудимым в день покражи и пришел к заключению, что воровство совершено кем-нибудь другим, и подсудимому подложены деньги в карман, но кем — на этот вопрос надо ждать ответа от следственной части.
Защитник не действовал на нервы слушателей ч присяжных. Он не впадал в мелодраму и очень коротко охарактеризовал Трамбецкого как честного и порядочного человека. Зато он не пощадил Валентину.
После речи изящного молодого прокурора речь защитника была очень приятным разнообразием для публики. О Трамбецком все как будто забыли и только вспомнили, когда председатель обратился к нему с вопросом, не желает ли он что-нибудь сказать?
Трамбецкий поднялся и сказал:
— Мне нечего говорить. Защитник все сказал.
— Быть может, вам будет угодно представить какие-нибудь доказательства вашей невиновности?
— Я невинен! Вот все, что я могу сказать, а затем дело присяжных решить по совести.
Когда присяжные удалились для совещания, только и было разговора, что о речах, да о том, обвинят или оправдают. Большинство все-таки полагало, что обвинят. Дамы сравнивали двух судебных светил с Фаустом и Мефистофелем. Прокурор был Фаустом, а защитник — Мефистофелем.
Когда опять Трамбецкий вошел в залу суда, то он совсем упал духом. Ему казалось, что он услышит роковое: ‘Да, виновен’.
Торжественно, один за одним прошли присяжные заседатели из совещательной комнаты, и старшина вручил председателю ответы на вопросы.
В зале воцарилась могильная тишина. Публика, до этого равнодушная к подсудимому, будто прониклась торжественностью минуты. Все точно поняли, что должен переживать в эту минуту подсудимый, и взглядывали на изможденного, исхудалого неудачника, дожидавшегося решения.
Евдокия совсем побледнела и с трепетом ждала чтения. Петр Николаевич Никольский сидел угрюмый, а Прасковья Ивановна утирала слезы, заранее оплакивая бедного человека. Даже Евгений Николаевич насупился и ждал приговора с некоторым нетерпением. Он знал, что Трамбецкий невинен.
Но вот старшина заседателей стал читать первый вопрос… Трамбецкий пристально смотрел ему в лицо. По выражению лица он хотел узнать решение. Секунды казались ему вечностью.
— Нет, невиновен! — послышался отчетливый голос старшины.
Крик радости раздался наверху. Это вскрикнула Прасковья Ивановна. С Евдокией сделался обморок. Один Трамбецкий только не выразил особенной радости. Он крепко пожал руку защитника, но говорить не мог.
Через полчаса Трамбецкий уже был у Никольского и, обнимая Колю, зарыдал. Прасковья Ивановна давно утирала слезы, да и сам Никольский поторопился выйти в другую комнату.
— Теперь, Коля, ничто нас не разлучит…
— Мы уедем отсюда, папа, да?
— Уедем, уедем, родной мой, и как можно скорей. Петр Николаевич — наш друг — обещал мне… Мы будем жить в деревне… Там так хорошо…
Трамбецкий вдруг улыбнулся какой-то скорбной улыбкой и схватился за грудь…
— Папа, папочка… что с тобой?.. папа! — крикнул мальчик.
— Ничего… не бойся… Это пройдет… Мы уедем… там…
Он больше продолжать не мог. Кашель душил бедного человека.
Никольский уложил его на диван, начался пароксизм лихорадки.
— Александр Александрович, что с вами? Вам нехорошо?
— Неужели ж… мне уже пора умирать?.. Теперь, когда впереди жизнь с Колей… Нет… это было бы ужасно!.. — отчаянно проговорил старый неудачник, беспомощно прижимая руки к груди.
Никольский его утешал, а сам, глядя на Трамбецкого, думал, что не жилец он на свете.
К ночи Трамбецкому сделалось хуже. Приехал доктор и так угрюмо покачал головой, что Никольский тихо спросил:
— Разве он так плох?
— Совсем плох… Дни его сочтены! — проговорил доктор.
Коля ничего этого не знал и осторожно заглядывал в комнату, где лежал отец.
— Папа… Тебе лучше?..
— Лучше, лучше, милый мой!.. — шептал отец, и горячие слезы лились из его глаз…
— Ты, Коля, не беспокой папу. Ему заснуть надо! Да и тебе пора спать! — проговорил Никольский.
— Я уйду! — покорно проговорил мальчик, целуя свесившуюся исхудалую руку своего любимого, дорогого отца.

VII
МОЛОДЫЕ

Писарек, оказалось, подал Савве Лукичу недурной совет. Прошло две недели со времени их свидания, — и уже Савва Лукич снова поднял голову и злобно радовался, что он утрет нос Хрисашке. Он имел свидание с немцем Готлибом, с Каролиной Карловной, с камердинером его превосходительства, и через две недели состоялось решение о новом рассмотрении вопроса о концессии, ввиду кое-каких дополнительных сведений, собранных по этому делу.
Сам Егор Фомич приехал к Леонтьеву с повинною и объявил ему это приятное известие.
— Я так рад, так рад, что дело это теперь, кажется, будет за вами.
— Спасибо, любезный человек. Будь спокоен, каяться не будешь, только поскорей бы подписали это дело.
Опять повысились фонды Саввы Лукича. Снова в кабинете его появились те самые прихлебатели, которые было оставили Савву Лукича. И он так рад был этому, что не гнал в шею этих людей, хотя и презирал их. Опять кредит Саввы Лукича поднялся, когда узнали, что концессия будет получена им.
Савва Лукич хлопотал с обычной энергией, возвращался домой только к обеду и заставал у себя нескольких человек посетителей. Опять ему глядели в глаза и подхватывали его слова. Опять мужик швырял деньгами.
Борис Сергеевич имел с тестем объяснение. Вскоре после известия о разорении Саввы Лукича Борис Сергеевич приехал к Леонтьеву. Молодой генерал был взволнован, решившись приступить к объяснению насчет приданого.
— Здорово, Борис Сергеевич, как живешь? Как поживает Дуня?..
— Благодарю вас, Савва Лукич…
— Да ты никак, Борис Сергеич, как будто растроен, ась? Али и тебя смутили толки насчет меня?..
— Вы сами поймете, Савва Лукич, очень хорошо, что, собственно говоря, я лично не могу смущаться никакими толками, но что…
— Да ты не виляй, генерал… Брось свою канитель, а говори толком. Приданое, что ли, хочешь получить?
— Вы знаете, что не я хочу получить…
— Разве Дуня тебя послала, что ли?
— Моя жена не посылала. Она слишком молода, чтобы понять всю важность…
— Да прошу тебя, не финти. Пока я буду вам платить проценты на остальной капитал, а ужо, — вот только дай передохнуть, — и капитал отдам. Нешто я Дуню обижу?.. Ты только ее не обидь… Ты не сердись, а я слышал, будто она, сердешная, что-то грустит… Что с ней?..
— Кажется, ничего…
— То-то ничего… Дуня ведь — золотое сердце. Обидеть ее впрямь легко… Она такая тихая да послушливая…
Взбешенный ехал Борис Сергеевич домой. В самом деле, не сделал ли он опрометчивого шага, что женился? Во-первых, обещанного миллиона он не получил, а во-вторых — жена его, несмотря на его старания, осталась по-прежнему той же загадочной, странной, сдержанной натурой. Она положительно смущала его и ставила нередко втупик. Несмотря на его советы, она избегала знакомств, избегала выездов и одевалась слишком скромно. В ней, по мнению Бориса Сергеевича, было что-то для него непонятное. По-видимому, она была привязана к нему, но отчего же она иногда так пытливо на него смотрит, и вдруг щеки ее вспыхивают ярким румянцем?..
Первые месяцы после свадьбы прошли за границей, Евдокии все было ново, и она путешествовала с удовольствием. Между супругами первое время были самые дружеские отношения. Борис Сергеевич относился к ней с оттенком покровительства, считал ее чем-то вроде экзальтированной дурочки, находил, что она чересчур просто одевается и снисходительно замечал ей об этом.
Евдокия слушала, но все-таки вела себя по-прежнему. Скоро Борису Сергеевичу пришлось убедиться, что молодая женщина не только не дурочка, но, напротив, очень неглупая женщина и с характером.
Это открытие даже изумило Бориса Сергеевича. Он воображал, что ему будет легко переделать по-своему эту простую девочку, и вдруг эта простенькая девочка сразу заявила серьезно требования на уважение. Приходилось с нею считаться — ему, Борису, изящному, умному и способному администратору. Через два месяца после свадьбы Евдокия как будто стала грустить, и когда Борис Сергеевич спрашивал, что это значит, она избегала прямого ответа. Борис Сергеевич не настаивал, и между мужем и женой точно пробежала кошка. Борис Сергеевич был ласков, ровен и по временам нежен с женой, Евдокия, напротив была неровна, то ласкова, то вдруг какая-то странная и молчаливая.
Нет, не такая жена нужна была Борису Сергеевичу!
Она присматривалась к мужу и слушала его, но сама не высказывалась, как будто чего-то боялась… Это смущало Бориса Сергеевича, и он чувствовал не то досаду, не то обиду, что на него жена не смотрит с тем благоговейным восторгом, на который он рассчитывал. По крайней мере все женщины так на него смотрели.
И вдруг эта мужичка…
— У нас никого нет?.. — спросил Борис Сергеевич, когда лакей отворил двери.
— У барыни гости.
— Кто такой?
— Господин Никольский.
— Евгений Николаевич?
— Никак нет…
Кривский ничего не сказал и прошел в кабинет.
‘Уж не нигилист ли этот у жены в гостях? — подумал Кривский и презрительно перекосил губы. — Надо положительно посоветовать ей не вести таких знакомств’. Он вспомнил, что его уже не раз коробило присутствие в доме каких-то странных барынь, знакомых Евдокии, но он ничего не говорил. Теперь вдруг появился какой-то Никольский…
‘Надо это прекратить! — решил Кривский, — подобные знакомства просто неприличны’.
И без того раздраженный беседой с Леонтьевым, он еще более раздражился, и когда ушел Никольский, Борис Сергеевич вошел в маленький женин кабинет, чтобы серьезно с нею переговорить по этому поводу.
— Я не помешаю твоим занятиям? — проговорил Борис Сергеевич, приостанавливаясь на пороге.
Тон Кривского, всегда мягкий и любезный, сегодня был как-то изысканно вежлив. Едва слышная ироническая нотка звучала в нем.
Евдокия вспыхнула и, отодвигая книгу, сказала:
— Ты смеешься, Борис? Какие у меня занятия?
— Я не смеюсь, мой друг. Ты так была погружена в чтение, что я боялся потревожить тебя.
— Я даже и не читала. Я просто задумалась.
— Можно полюбопытствовать, что это за книга, заставившая тебя так задуматься? — смеясь проговорил Борис Сергеевич, присаживаясь рядом с женой. Евдокия передала книгу.
— Учебник истории! — усмехнулся Борис Сергеевич, передавая обратно книгу. — Кто это тебе посоветовал?.. Впрочем, извини меня за вопрос. Я беру его назад. Ты так любишь читать…
— Разве в этом есть что-нибудь дурное?..
— Боже меня сохрани сказать, что читать дурно!
— Но тебе, как кажется, это не нравится…
— Напрасно, душа моя, ты так думаешь… Отчего мне может не нравиться?..
Борис помолчал и заметил: — Сейчас я у твоего отца был!
— Все здоровы?
— Здоровы. Ты слышала, отец твой накануне банкротства?
— Слышала!
— Ты так спокойно говоришь, как будто тебе все равно?
— Мне жаль отца…
Борис перекосил губы и тихо проговорил:
— Конечно, жаль, но тем не менее…
Евдокия глядела пристально в глаза мужу. Борис остановился.
— Мне кажется, Борис, что наше дело помочь отцу! — прошептала Евдокия.
‘Она с ума сошла? — подумал Борис. — Это какая-то блажная женщина’.
— Помочь, а самим как?..
Евдокия молчала.
— Ты думаешь, что наше состояние так велико?
Евдокия еще ниже опустила голову.
— Но разве нам надо так много?
— Мой друг, ты, как я посмотрю, совсем не понимаешь жизни… Впрочем, мы оставим этот вопрос. Наши несчастные крохи не спасут отца во всяком случае. Я хотел с тобой поговорить не о том. Скажи, пожалуйста, что это за господин был у тебя?
— Никольский.
— Кто он такой?
— Он дает уроки моему брату...
— Он был у тебя по делу?
— Да.
— Можно узнать, по какому?
— Я обещала ему дать место Трамбецкому в деревне… но, кажется, поздно.
— И ты не сочла нужным посоветоваться со мной?
— Разве тебе не все равно?..
Борис пожал плечами.
— Мне кажется, что я, в качестве мужа, имел бы право интересоваться… Впрочем, опять-таки это твое дело, но вот что мне бы хотелось знать, мой друг, к чему ты принимаешь у себя таких господ, как этот учитель?..
— А что? Разве его нельзя принимать? — проговорила Евдокия, удивленно взглядывая на мужа. — Разве это тебе не нравится?
Она подчеркнула слово ‘это’.
— Да, это мне не нравится!
— Почему?
— Потому… потому… одним словом, нельзя же из твоей гостиной сделать притон… К тебе и без того бог знает кто ходит… Какие-то барыни, курсистки, как вы их там называете… Это, мой друг, совсем неприлично…
Евдокия смотрела во все глаза на мужа, и, по мере того, как он говорил, лицо ее все делалось печальнее.
— Я не понимаю тебя, Борис… Я, наконец, не знаю, что тебе нравится и что не нравится!
Борис готов был рассердиться, но он сдержал себя и только нервно пощипывал бакенбарды.
— Я заговорил об этом потому, что в последнее время ты, Евдокия, как-то странно себя держишь…
— Странно?.. Но ведь ты прежде ничего не говорил… Ты позволил мне быть знакомой, с кем я хочу. Разве мои знакомые тебя стесняют? Они ведь бывают у меня, когда тебя нет!
— Тем хуже!
Евдокия вспыхнула и еще ниже опустила голову.
— Твое положение в обществе обязывает тебя…
Борис остановился, почувствовав, что говорит глупость.
— Ты слишком мало знаешь людей и жизнь, милая моя, — мягко заговорил Кривский, — и потому-то слишком доверчива и знакомишься без строгого разбора, не посоветовавшись со мной, с такими людьми, которых совсем не знаешь… В вашем благотворительном кружке встретишься и сейчас же зовешь к себе… Мне, признаюсь, даже непонятно, что может быть приятного в знакомстве с этими…
Борис опять сделал над собою усилие, чтобы не обронить резкого эпитета.
— Одна твоя приятельница — какая-то учительница, другая — синий чулок с невозможными манерами… Ты, конечно, воображаешь, что они превосходные женщины…
Евдокия тихо заметила:
— Ты разве знаешь, что они нехорошие?
— Я не говорю: нехорошие, я только не понимаю, что может у тебя быть с ними общего?.. Надеюсь, ты не намерена сделаться нигилисткой… Это было бы… по меньшей мере, смешно!
Борис взглянул на жену искоса, дотронулся до ее руки и еще мягче заметил:
— Вообще, Дуня, ты как-то в последнее время не откровенна со мной. Ты странная какая-то. Никуда не хочешь показываться, одеваешься, точно тебе не во что одеться… Со мной избегаешь говорить… Скажи, как другу, который любит тебя, искренно любит…
Борису показалось, что маленькая холодная рука жены вздрогнула при этих словах в его руке.
— Я ведь не имею намерения стеснять тебя, — веди знакомство с кем хочешь! Но я хотел только предупредить тебя… Мало ли что могут говорить!.. Ответь же на мой вопрос: что с тобой? Чем ты недовольна?
Евдокия слушала слова мужа с тяжелым чувством. Что скажет она ему? Разве она прежде, в первые месяцы, не говорила ему свои заветные мечты? Разве она не спрашивала совета и поддержки, но что же сказал он?
Борис Сергеевич подсмеивался с изяществом светского человека над ее мечтами. С снисходительной ласковостью учителя он доказывал ей, что мысли ее смешны и что надо жить, как люди живут, а не носиться с какими-то нелепостями. Он ей обещал устроить занятия, где, по его словам, ее доброе сердце найдет удовлетворение. Он познакомил жену с дамами-благотворительницами. Евдокия сделалась членом комитета, отдалась этому делу со всею горячностью любящего сердца и… скоро поняла, поняла скорее чувством, чем умом, что это не то, не то, чего хотела ее душа, жаждавшая подвига, жертвы…
Она опять обратилась к мужу, но он опять как-то странно отнесся к ней, и Евдокия осталась одна,— одна с сомнениями, волновавшими ее горячую голову. Она начинала чувствовать, что Борис — не тот человек, который был нужен…
— Что ж ты молчишь, мой друг? Скажи же, что с тобой?.. Чем ты недовольна?..
Евдокия подняла свои светлые, полные думы глаза на мужа, взглянула на его чисто выбритое, красивое лицо, на его серые, улыбающиеся глаза, на всю изящную фигуру, и слова ответа замерли на ее устах.
Она поняла, что нечего ему говорить.
‘Не тот… не тот!’ — грустно отозвалось в ее сердце.
‘Однако эта комедия начинает надоедать! — подумал Кривский, напрасно ожидая ответа. — Чего ей, какого ей рожна? — добивался он ответа и никакого ответа не мог отыскать. — Чего она блажит!’
— Послушай, Евдокия, ты серьезно подумай о том, что я тебе говорил… Я не смею насиловать твоих взглядов, но нам надо согласиться жить так, чтобы мы не доставляли друг другу неприятностей… Не правда ли?
— Ты прав!.. — прошептала Евдокия.
— Ты сама согласна… И если ты любишь меня, то избегай знакомства с господами вроде Никольского… Ты не откажешь мне в этом?.. Ведь ты настолько любишь меня?
О господи, какая это пытка! Он еще спрашивает о любви тем самым мягким, ровным голосом, которым только что отказал в помощи отцу. Фальшивой нотой звучали эти мягкие слова, и бедная Евдокия вместо ответа еще ниже склонила свою голову.
— И на это ты не хочешь дать ответа? Ну, как хочешь!.. — тихо проговорил Борис, поднимаясь с кресла.
— Это черт знает что за женщина! — злобно шептал Борис Сергеевич, выходя от жены.
Он озлился, что он, Борис Сергеевич, не мог сладить с этим кротким и на вид беспомощным созданием.
‘Не тот, не тот!’ — скорбно шептал какой-то назойливый голос в груди молодой женщины.
Ей припомнились слова матери перед свадьбой, и горько, горько задумалась Дуня перед роковым вопросом, поставленным жизнью на первых же шагах ее самостоятельности.
Зачем она вышла замуж? Зачем? Зачем?
Но разве она думала, что он не тот желанный, который поможет ей, бедной, ощупью искавшей дороги, жаждавшей луча света в непроглядной тьме, найти эту дорогу, увидать этот свет?
О глупая, бесталанная, она, напротив, думала, что Борис именно тот самый умный, добрый, великодушный, любящий, который нередко смущал ее девичий сон. Он успокоит тревогу неудовлетворенной души, он разрешит ее сомнения, он поможет ей отыскать правду, которой так жаждало ее любящее сердце…
Но вместо света тот же мрак кругом, та же ложь, и, вдобавок, каким холодом веет от этого ласкового, нежного голоса. Как мало уважения и любви в его снисходительной ровности, сколько оскорбительного в его ласке для такой деликатной натуры!
‘Не тот, не тот!’
Точно во сне она была тогда, когда решилась, не спросивши сердца, отдать судьбу свою в руки этого человека. И те дни прошли как сон.
Быть может, и он был тогда не тот или казался не таким! Он так мягко и так нежно говорил ей о будущей их жизни, он с такой внимательностью отнесся тогда к ее мечтам, обещая впереди путь, по которому она пойдет в удовлетворение своим стремлениям, он так ласково шептал ей слова любви, что она, еще колеблющаяся, протянула ему руку без колебания и встала под венец.
Они тотчас же уехали за границу. Это время прошло опять как сон. Два месяца пролетели быстро. Там, в чужих странах, все было ново, все занимало молодую женщину.
Но и тогда уже бывали минуты, когда молодая женщина испуганно, удивленно смотрела на Бориса. В его речах она как будто слышала отзвук отцовских речей. Не та грубая форма, но та же самая грубая сущность.
‘Нет, это ей кажется!’ — думалось ей тогда, и ей хотелось, чтоб это казалось. Она пробовала сама говорить… Она, сдержанная, целомудренно таившая про себя, однажды заспорила с мужем, высказала, что мучит ее, чего жаждет ее сердце, и… каким холодом повеяло от его снисходительных ответов… какой насмешкой звучали его слова.
Опять то же, что и дома, но там по крайней мере любовь, горячая, беспредельная любовь отца, а тут…
А он, казалось, и не понимал, что делается с Евдокией. Он первое время утешал ее, как, бывало, отец, думая успокоить ее взволнованное сердце небрежной лаской, вниманием, подарком, и не замечал, что день ото дня становился ей снова чужим, гораздо более чужим, чем был до свадьбы.
Неужели он женился не на ней, а на приданом?..
Сперва эта мысль пришла к ней как-то нечаянно, но потом она закрадывалась в ее душу все чаще и чаще, и, наконец, она почти сроднилась с ней.
— Не тот, не тот! — шептала она, с болью вспоминая, что в скором времени она будет матерью… Будущее казалось ей в каком-то ужасном тумане. Так жить, как она живет, неужели возможно? Нет, ни за что!
Но где же найдет она примирение? где тот крест, который она готова нести во имя правды и любви? где, где он?
И опять ниоткуда нет ответа…

VIII
У СМЕРТНОГО ОДРА

Ночь.
В небольшой комнате, слабо освещенной ночником, лежит несчастный неудачник на кожаном диване. Он спит, но сон его беспокойный, тревожный сон. Больной то и дело просыпается, и тогда Петр Николаевич подает ему лекарство. Сегодня его очередь сидеть около больного. Они чередуются с теткой. В полумраке комнаты лицо Трамбецкого кажется совсем мертвым. Длинное, осунувшееся, с заостренными чертами, оно носит на себе печать смерти. Доктора объявили, что надежды никакой, разве какое-нибудь чудо. По словам их, волнения доконали беднягу вконец.
Никольский то и дело наклоняется над изголовьем больного и прислушивается к его дыханию. Дыхание неровное и шумное. Какой-то хрип вылетает из груди.
‘Бедняга, все еще надеется! Как просил вчера еще скорей ехать в деревню… Видно, человек до последнего момента надеется!’ — усмехнулся Никольский, откидываясь в кресло.
Он задумался, припоминая всю жизнь этого неудачника. ‘Нечего сказать, жизнь! Ни другим, ни себе! Ни личного счастья, ни сознания, что жил не бесследно. Так, сутолока какая-то. Кипятился из-за выеденного яйца, бедняга, и сгорел. А, кажется, много ли человеку и нужно-то было? Очень немного. Он бы помирился с деятельностью мирового судьи, творил бы суд и расправу, да если бы, вдобавок, нежная женская головка склонялась на его плечо, да чтение вдвоем любимых поэтов, бетховенские сонаты, — жить бы ему поживать, добра не наживать, — не из таких этот отживающий рыцарь переходного времени, — в полном блаженстве. А поди ж, и того не дает жизнь мало-мальски порядочному человеку. Гоняла судьба этого неудачника с севера на юг, с юга на север… Все искал он настоящей службы делу, а не лицам!’ — печально усмехнулся Никольский, припоминая, как горячился, бывало,
Трамбецкий, рассказывая, как и почему оставлял он то одно, то другое место.
— Дьявольские времена! — проговорил громко Никольский.
— Это вы верно говорите… Я сам только что об этом думал! — слабо проговорил больной.
— А вы не спали разве?
— Нет… Так, с закрытыми глазами лежал…
— Вы лучше лекарство примите, чем о временах-то думать… Как себя чувствуете?..
— Гораздо лучше… Дышать легче. Завтра, пожалуй, и встать будет можно, а через неделю уехать…
Трамбецкий принял лекарство и опять заговорил:
— Во время болезни как-то яснее все представляется. Вот и думал я, что времена скверные, а когда вы сказали: ‘Дьявольские’, так я даже обрадовался… Право… Вы тоже об этом думали?
— А вы не очень-то разговаривайте. Доктор-то что говорил?
— Что доктор? Мало ли что говорил доктор?.. Меня один доктор десять лет тому назад к смерти приговорил, а я его надул… Быть может, и теперь их обману…
— И обманывать нечего. Они надеются, что вы поправитесь, а все поменьше говорите…
— Нет, уж вы не мешайте… Очень хочется мне высказать… Как вспомнишь, из-за чего я, собственно говоря, всю жизнь кипятился и почему я вышел такой неудачник, так, знаете ли, Никольский, даже досада берет…
Трамбецкий вдруг закашлялся продолжительным кашлем.
— Видно, надо слушать докторов! — печально проговорил он. — Вы, пожалуй, тоже не понапрасну ли кипятитесь, Никольский?
— Ну, об этом после поговорим…
— Знаете ли, что я вам скажу…— начал было Трамбецкий, но вдруг застонал.
— Что с вами?
— Опять… опять… Нет, видно, докторов теперь не надуть… Дышать трудно…
Он заметался и стал бредить. В бреду он часто призывал Валентину и Колю. Наконец он заснул. Дыхание его сделалось ровнее. Никольский заглянул, и робкая надежда закралась в его сердце, — так спокоен был сон больного.
Наутро Трамбецкий проснулся и совсем себя почувствовал хорошо. Он выпил стакан чаю, приласкал Колю и все собирался ехать скорей в деревню. Когда приехал доктор и Никольский спросил, что значит эта перемена, то доктор только угрюмо покачал головой и сказал, чтобы напрасно не радовались.
И действительно, после полудня Трамбецкому опять сделалось хуже. Он стал говорить о смерти и все просил, чтобы Колю не отдавали жене.
— Будьте покойны! Мы об этом давно порешили.
Трамбецкий протянул руку, и слезы тихо закапали из его глаз.
— Я так только, для успокоения… Я верю вам и, благодаря вам, умру, пожалуй, спокойно…
К вечеру Трамбецкий заснул и, как только проснулся, сказал Никольскому:
— Знаете ли, о чем я вас еще попрошу? Вы и не ждете!
— Ну?
— Исполните мою просьбу… только, пожалуйста, исполните. Ужасно мне хочется видеть мою жену… Я вас прошу, если можно… на пять минут… Быть может, в последний раз…
— Я сейчас поеду… Сию минуту…
— Мне надо ей сказать… Смотрите же, привезите…
Никольский тотчас же поехал к Валентине.
У Валентины были гости: два молодых офицера, камер-юнкер и юный, совсем юный, румяный, круглый, добродушный господин, единственный наследник известного петербургского миллионера. Юноша молча пожирал влюбленными глазами очаровательную хозяйку, вздрагивая и краснея, когда Валентина дарила его ласковым взглядом.
У ‘прелестной малютки’ собралась веселая компания влюбленных молодых поклонников, наперерыв друг перед другом старавшихся заслужить благосклонность хорошенькой женщины. После процесса она получила всеобщую пикантную известность. Сделаться счастливым любовником Валентины казалось особенною честью. Об этом заговорят все, завидуя счастливцу, пленившему сердце маленькой очаровательницы. Из-за такой чести стоило бросить к ее ногам состояние или по крайней мере не жалеть векселей.
Все знали, что Валентина пока свободна, прогнавши к черту Леонтьева. Надо было воспользоваться случаем, такая женщина не может долго оставаться свободной. Уже ходили слухи, что Хрисашка делал ей выгодные предложения…
Камер-юнкер закладывал свои последние земли, — это недаром. Однако Валентина никому не отдавала предпочтения. Никто не мог назвать имени ее любовника. Она принимала к себе всех своих поклонников, поровну между ними делила свое внимание и, казалось, всем подавала очаровательную надежду, позволяя наедине пожимать маленькую ручку или срывать с ее уст холодный, мирный поцелуй. Все находили такой случай, только один круглый, румяный юноша не осмеливался. Он целые дни сидел у ‘прелестной малютки’, молча пожирал ее глазами и робел, вздрагивая всем телом при одном прикосновении к маленькой ручке. Валентина смеялась, заставляла юнца привозить ей конфекты, держала его при себе на посылках, и на его застенчивые признания в горячей любви, шутя, просила подождать ответа.
Только что кончили пить чай. Вся компания шумно и весело встала из-за стола и двинулась в маленькую гостиную.
Валентина, по обыкновению, улеглась на диван и велела юнцу помешать уголья в камине. Она была в капоте, изящная, свежая и веселая. От нее шло какое-то раздражающее благоухание. Распущенные волосы, перехваченные голубой лентой, моложавили это хорошенькое личико. Свернувшись на диване, Валентина казалась совсем наивным, прелестным ребенком, грациозной кошечкой, от которой веет мягкой теплотой. Она весело смеялась, открывая белые зубки, когда молодежь рассказывала смешные вещи, и так резво играла носком крохотной туфельки под самым носом юного наследника, не спускавшего влажных глаз с прозрачного чулка, сквозь который сквозила розовая ножка, — что юноша не выдержал и порывисто пересел на другое место. Все засмеялись.
— Куда же вы? — невинно спросила Валентина. Но юноша молчал.
— Оставьте его, Валентина Николаевна, а то он заплачет! — проговорил кто-то.
И в самом деле, из больших, голубых глаз кругленького, выхоленного юноши готовы были брызгнуть слезы.
Валентина спрятала ножки и подозвала юношу к себе.
— Вы что? — шепнула она на ухо. — Гадкий! Так-то вы любите меня и исполняете свое слово? Ну, садитесь на свое место, но смотрите, сидеть смирно.
Через несколько минут Валентина попросила одного из офицеров спеть. Офицер вышел в соседнюю комнату и запел приятным тенором шансонетку. Звуки песенки оживили всех. Все вышли и стали подтягивать. Один юноша сидел молча на низеньком стуле у ног Валентины, точно наказанный. Опять розовая ножка мелькнула в его глазах.
Он воспользовался мгновением, когда на него не обращали внимания, и припал к ней сочными, свежими губами.
Валентина не мешала юноше и тихонько трепала его за ухо, приподнявшись с дивана. Он стал целовать ее руку и шепнул:
— Я вас так люблю. Когда же ответ?
— На днях. Надейтесь! — шепнула она, отводя руку.
Какое-то блаженство разлилось по добродушному юному лицу влюбленного. Оно сияло восторгом.
— Я душу готов положить за вас! — как-то восторженно произнес он.
— Верю, верю! Пойдемте в залу, а то нас увидят.
Валентина поднялась и хотела было идти, как в комнату вошла Паша и знаком позвала Валентину.
— Ну, ступайте, ступайте. Я сейчас приду.
— Сейчас?
— Сейчас! — расхохоталась малютка в ответ на этот страстный и ревнивый вопрос.
— Что такое случилось, Паша? Евгений Николаевич приехал?
— Брат его!
— Брат? Какой брат? — испуганно спросила Валентина.
— Разве забыли? Петр Николаевич, баринов знакомый, лохматый такой…
Валентина вспомнила и еще более смутилась.
— Что ему нужно? Я с ним незнакома! Зачем его впустили?
— Тимофей отказывал ему, но он просит вас видеть. Говорит, по очень важному делу.
— Какие дела? У меня с ним никаких дел нет! Это, верно, Трамбецкий его подослал? Отказать ему! Пусть Тимофей скажет, что я не желаю его принять!
— Очень просит он, Валентина Николаевна… Вошел такой расстроенный… Одну минуту, говорит…
— Пусть объяснит по крайней мере, что ему нужно.
— Лично, говорит, объясню.
— Я, ей-богу, не знаю, Паша… Этот господин мне так не нравится… Я боюсь принять его.
— Чего вам бояться, Валентина Николаевна? Примите-ка лучше.
— Принять?
— Конечно, примите. Беды никакой не будет, а не хотите, чтоб он гостей видел, я проведу его прямо сюда… Может быть, и в самом деле что-нибудь нужное…
— Ну, хорошо… Приведите его сюда!
Петра Николаевича провели коридором. Никольский слышал веселые голоса, пение, взрывы смеха и еще более пожалел умирающего неудачника. Он вошел к Валентине, поклонился и проговорил:
— Извините, что так поздно. Я приехал к вам с просьбой от умирающего… Вашему мужу жить несколько часов…
Валентина вздрогнула.
— Он просит вас немедленно приехать к нему. Он хочет проститься… Вы ведь не откажете в такой безделице?!.. Нет? Он так надеется…
— Боже мой… Вы так поразили меня… Но к чему ехать?.. И бедному мужу и мне будет тяжело свидание,— проговорила ‘малютка’, отирая навернувшиеся слезы.
— Послушайте, Валентина Николаевна. С вашей стороны будет жестоко отказать умирающему… Прошу вас, поедемте…
Никольский не просил, а умолял. Валентина колебалась.
— Ведь вы поедете?
— Извольте, я приеду.
— Надо сейчас ехать, сию минуту.
— По крайней мере я велю заложить экипаж.
— Нас ждет извозчик. Велите экипажу приехать за вами.
— Вы так просите… — попробовала улыбнуться своей милой улыбкой Валентина, — что я сию минуту к вашим услугам.
Через десять минут Никольский с Валентиной ехали на Петербургскую сторону. Паша объявила гостям, что барыня уехала к умирающему мужу. Все восхищались добротой этого ангела.
— Ну, что?— шепотом спросил Никольский, вводя Валентину в комнаты.
— Плох… Он дожидается вас! — заметила Прасковья Ивановна, обращаясь к Валентине.
‘Прелестную’ малютку оставили в зале, а Никольский пошел к Трамбецкому.
— Не приехала? — прошептал больной.
— Сейчас… сию минуту она будет у вас…
Счастливая улыбка скользнула по мертвенному лицу.
— Спасибо, голубчик… Она сейчас же согласилась?.. Она… она пожалела меня?..
Он заволновался.
— Успокойтесь, Александр Александрович…
— Нет, скажите правду: она пожалела меня?..
— Пожалела…
— Вы… вы… не обманываете?..
— К чему обманывать?..
— Так я счастлив… я очень счастлив тогда… Я все-таки вижу, что эта женщина хотя жалеет меня… Что же она не идет?.. Скоро ли?..
Никольский ушел, и через минуту Валентина появилась светлым призраком перед одром умирающего неудачника.
При появлении Валентины Трамбецкий слабо вскрикнул, пробовал привстать, но в бессилии опустился на подушки.
Словно ангел смирения и кротости приблизилась ‘прелестная малютка’ к умирающему и протянула руку с кроткой, ласковой улыбкой. Трамбецкий порывисто схватил слабыми, дрожащими пальцами маленькую, розовую, блиставшую кольцами ручку и прильнул к ней засохшими, помертвевшими губами.
Валентина взглянула в лицо умирающего. Чувство страха, жалости и какого-то непобедимого отвращения к разлагающемуся телу охватило ее существо. Ей сделалось жаль мужа, и в то же время ей так хотелось поскорее вон из этой маленькой комнаты, пропитанной запахом лекарств, где смерть явилась перед ней в таком некрасивом, ненарядном виде. Нервы были расстроены. Что-то щекотало в горле… На мгновение мелькнула мысль, что со смертью мужа она совсем свободна, и эгоистическое чувство приятно защекотало нервы, несмотря на слезы, сжимавшие горло… Ей все-таки жаль его. Он все-таки муж! Она в самом деле начинала чувствовать жалость и дала волю нервам…
— Благодарю тебя, что ты приехала!.. — шептал Трамбецкий. — Я думал…
Валентина присела на постель и тихо плакала, Трамбецкий, глядя на эти слезы, умилялся.
— Ты — добрая… Ты пожалела меня… Ты ведь любила меня?..
Нервы Валентины совсем расстроились от этих прерывающихся, нежных слов.
Как всегда бывает с чувствительными людьми, обстановка усилила впечатление чувствительности. Эта сцена представлялась ей какой-то трогательной мелодрамой, в которой она играет главную роль. Умирающий муж и она, несчастная, пожалуй, виновата тут перед лицом смерти. Да, она виновата… Она, быть может, много виновата. Теперь ей даже приятно быть виноватой, но умирающий простит ее…
И Валентина непритворно рыдала.
— Ты что же это?.. Ты, Валентина… О господи, какое счастие… Я вижу, ты добрая…
Валентина вдруг поднесла руку мужа к своим губам, потом опустилась на колени у кровати и шептала в слезах:
— Прости, прости меня…
Его ли просить о прощении! Он давно простил. Он с каким-то восторгом глядел ей в глаза и тихо гладил ее голову…
Прошло несколько секунд, и Валентина почувствовала, что у нее заболели колена. ‘Если бы был мягкий, пушистый ковер!’ — вспомнила она. Но ковра не было, и коленам становилось больней. Она поднялась и снова села на постель.
И Трамбецкий устал от волнения. Он держал в своей руке руку жены и закрыл глаза… Через минуту он задремал… Еще другая, третья минута,— и Валентина почувствовала неловкость и страх. Рука начинала холодеть. Она быстро выдернула свою руку и надела перчатку. Ей так хотелось скорее на воздух, скорее домой. Он простил, — больше нечего делать!
Тихо скрипнула дверь, и вошел Никольский. Он заглянул в лицо больного, бросил быстрый взгляд на Валентину и сказал:
— Ваш муж заснул…
— Ему лучше?
— Кажется! — сказал Никольский, заметив нетерпеливое движение ‘прелестной малютки’.
Она поднялась с дивана.
— Ваш экипаж приехал! — проговорил Никольский, — и если вы устали…
— Но вы обещаете дать мне знать, если будет хуже…
— Непременно…
— Так я поеду… Мне так тяжело! — проговорила она, вытирая опухшие от слез глаза и радуясь в тоже время возможности уехать.
Когда Никольский провожал ее, она покорно спросила о Коле:
— Он здесь?
— Нет, он в деревне!— храбро солгал Никольский, усаживая ее в карету.
Когда он вернулся в комнату больного, там была страшная тишина. Он взглянул на Трамбецкого. Лицо его было спокойно, а глаза безжизненны. Неудачник был мертв. Никольский поцеловал холодный лоб, закрыл глаза, тихо вышел из комнаты и пошел спать.

IX
В ОТСТАВКЕ

Хотя его превосходительство Сергей Александрович и бодрился, хотя он и уверял всех, что рад, наконец, отдохнуть, тем не менее отставка сильно подействовала на старика. В два месяца он сильно постарел, осунулся и нередко хандрил в своем кабинете, одинокий и всеми забытый. Нередко вспоминал он, как быстро проходили дни, когда он еще стоял на страже государственных интересов. С утра начиналась деятельность, приемы, доклады, посещения, затем поездки к его светлости, вечером комиссии и советы, а теперь?.. Теперь дни кажутся бесконечными, и старик придумывал как бы наполнить время, и рад был, если кто-нибудь по старой памяти навещал его и бранил его преемника.
Его превосходительство, разумеется, оппонировал, но оппонировал слабо и улыбался, когда ему рассказывали о каком-нибудь промахе или недосмотре нового стража государственных интересов.
— Бедная Россия, — повторял он. — Бедная Россия!
Он любопытно расспрашивал, доволен ли его светлость преемником, и когда до него доходили слухи о недовольстве его светлости, его превосходительство оживал. Старику все казалось, что вот-вот за ним пришлют и призовут его к деятельности.
Но прошло два месяца, наступал третий, за ним не посылали и как будто совсем забыли о старике. И его превосходительство точил недуг честолюбия, он страдал втайне, — страдал с изяществом джентльмена, не показывая вида, что страдает.
И все мрачней казалось ему все окружающее. Печальнее рисовалось его превосходительству будущее, и он писал записки за записками, проект за проектом. Но, к сожалению, на записки его уже не обращали внимания. Однажды он даже услышал, что его светлость, передавая одну из записок его преемнику, изволил заметить:
— Пожалуйста, только не обижайте старика… Рассмотрите и отнеситесь помягче к этим старческим упражнениям…
С тех пор его превосходительство писал для своего удовольствия, затаив про себя глубокую обиду. Он по-прежнему благоговел перед его светлостью и уверял, что его сбивают с толку окружающие. Если бы не это, то его светлость давно бы прогнал этих лукавых слуг.
Печально проходили однообразные дни. Его превосходительство по-прежнему вставал в восемь часов утра, одевался с обычной тщательностью, но новый камердинер не мог ему угодить так, как Василий Иванович. Василий Иванович тоже его оставил, и старик долго не мог привыкнуть к этой потере. Делать было, однако, нечего. По-прежнему его превосходительство в девятом часу оканчивал туалет, выходил в свой кабинет и уныло присаживался к столу. Напрасно иногда казалось ему, что сейчас приотворится дверь, и дежурный чиновник войдет с докладом. Никто не входил… Тихо и пусто было в кабинете, из залы не доносился сдержанный шепот просителей.
К полудню уже не являлся Евгений Николаевич с докладом и черновыми проектами. Евгений Николаевич перешел на службу к новому начальнику, хотя и испросил на это согласие его превосходительства. Старик как-то кисло улыбнулся и посоветовал молодому человеку принять предложение. При этом случае Евгений Николаевич, конечно, выразил, как много он обязан его превосходительству. На глазах солидного молодого человека показались слезы, он, видно, был взволнован, и когда его превосходительство привлек его к себе, то вышла даже чувствительная сцена. Но прошел месяц, прошел другой, — Евгений Николаевич все реже и реже заглядывал в кабинет его превосходительства, и Сергей Александрович узнал, что его секретарь не только ладит с преемником и пользуется его особенным расположением, но уже успел получить повышение и с обычным умением составляет для своего начальника записки совсем не в том духе, в котором составлял для его превосходительства. Хуже того: одна из записок его превосходительства, составленная самим же Евгением Николаевичем (дело шло о реабилитации дворянства), подверглась резкой критике со стороны преемника его превосходительства, и автором ее, как узнал Кривский, был тот же Евгений Николаевич. Старик как-то грустно усмехнулся, узнавши об этом, и когда через несколько дней увидал у жены Евгения Николаевича, то ничего не сказал и, по обыкновению, был любезен с бывшим секретарем. Только вечером он заметил Анне Петровне:
— Что, Никольский у вас в комитете по-прежнему?
— Как же, а что?
— Так… Он стал реже у тебя бывать, верно дел в комитете меньше!
— Да, теперь у него помощник.
Анна Петровна почему-то смутилась при этом разговоре.
Его превосходительство заметил это, но не показал вида и ушел в кабинет.
И ее превосходительство тоже как будто осунулась и постарела за это время.
Кривский стал замечать, что у жены его нередко красные глаза, точно она плакала, чего прежде не бывало. Не веселей было старику и при встречах с Борисом. До него доходили слухи о семейных несогласиях Бориса с женой, и старик с тоской повторял про себя, что он предвидел это. Он жалел невестку и чувствовал к ней слабость. С тех пор как он встретился с ней в первый раз на помолвке сына, она все более и более ему нравилась, и когда она бывала у стариков, его превосходительство всегда после обеда уводил ее в кабинет и играл с ней две партии в шахматы. Об ее отношениях к сыну старик никогда не говорил ни слова, и Дуня сама не начинала.
Однажды утром, когда старик, по обыкновению, сидел за своим столом, отхлебывая чай, подали телеграмму. Его превосходительство прочитал ее и обрадовался. Телеграмма была от Шурки. Он извещал, что совсем поправился и через день выезжает в Петербург. Его превосходительство понес телеграмму к жене, но ее превосходительства не было дома. Горничная доложила, что барыня пошла гулять. Он ничего не сказал, но изумился, что ее превосходительство так рано встает гулять. Этого прежде никогда не бывало.
— Барышни спят еще?
— Почивают.
— Когда проснутся, подайте им эту телеграмму. Александр Сергеевич будет через три дня! — весело сказал старик, передавая телеграмму старой горничной.

X

Анна Петровна приказала разбудить себя в это утро гораздо ранее обыкновенного. Как нарочно, она плохо спала ночь. Тревожно ворочаясь на постели, она несколько раз плакала и только заснула, когда часы пробили четыре удара.
Ровно в семь часов в спальню вошла Параша, пожилая, благообразная, степенная горничная с неглупым лицом и той особенной складкой, которая свидетельствовала, что Параша знает себе цену и пользуется полным доверием барыни. Недаром Параша жила у ее превосходительства пятнадцать лет, знала все тайны Анны Петровны и, отличаясь испытанной скромностью, пользовалась полным ее доверием,
Параша подошла к постели и проговорила:
— Анна Петровна! Пора вставать! Семь часов!
Кривская тотчас же проснулась.
— Семь часов,— переспросила она.— Ах, Параша, я совсем не спала эту ночь!
— Напрасно вы так беспокоитесь, барыня.
— Напрасно?! — горько усмехнулась ее превосходительство.— Ты, Параша, знаешь?.. С его стороны это такая мерзость, такая подлость… Разве можно было ожидать чего-нибудь подобного?
— Не стоит он вашей любви, право не стоит…
Параша благоразумно остановилась, не желая оскорбить барыню.
— Как он всегда уверял, как он был нежен!.. Ты помнишь, когда мы ездили в прошлом году в Крым?..
Параша все помнила, все видела и давно дивилась ослеплению Анны Петровны, которая верила уверениям любовника и на склоне лет вдруг стала дурить.
— Ты помнишь? — повторила Анна Петровна.
— Как не помнить!..
— И все это был обман!.. Какая подлость!..
Она злобно усмехнулась и прибавила:
— Давай-ка одеваться… Пора. Ванну приготовила?
— Все готово!
Поспешно поднялась Анна Петровна с постели и отправилась тотчас же, по обыкновению, брать холодную ванну. Через четверть часа она торопливо прошла в маленькую, изящно отделанную уборную, рядом с спальней.
Вздрагивая под мягким, пушистым пеньюаром, Анна Петровна поворачивалась перед ярким огнем пылающего камина, а Параша в то же время растирала ловкими руками иззябшее рыхлое, жирное тело когда-то стройной, блестящей красавицы.
— Какое платье оденете?
— Черное с кружевами. Хорошо будет?
— Оно к вам идет!
— Так приготовь его, Параша!
Параша помогла барыне одеться, накинула капот и удалилась.
Ее превосходительство заперла уборную на ключ и присела к туалету, собираясь приступить к обычному утреннему таинству гримировки. В это время никто никогда не смел войти в уборную. Даже Параша не допускалась.
Сегодня надо было заняться своим лицом с особенной тщательностью.
Анна Петровна пристально разглядывала себя в зеркало, и грустная усмешка скользнула тенью по ее лицу. Где когда-то яркая, блестящая красота? Где правильные изящные черты? Где блеск черных глаз и нежная свежесть кожи? Вместо того зеркало отразило рыхлое лицо с желтоватым отливом кожи, дрожащий, мягкий подбородок, расплывшиеся черты, темные круги под глазами с лучистыми морщинками у углов и заметные борозды, проведенные жизнью. Кривская, правда, еще сохранилась, в глазах еще зажигался огонек поздней страсти, стан ее еще намекал на изящество форм, в чертах сквозил намек на бывшую красоту, но только намек, отдаленный намек…
Она отвела глаза от зеркала. Она не любила своего лица по утрам, тщательно скрывая от других отцвет своей красоты. Невольно горький вздох вырвался из груди отставной красавицы. Теперь, когда было уже поздно, она пожалела минувшую пору красоты и молодости и в первый раз со злобой вспомнила, что прежде она так свято исполняла свой долг. О, как бы хотелось ей вернуть прошлое, чтобы пожить снова полной жизнью. А разве она жила? Разве этот ровный, вежливый, но чересчур скромный в ласках супруг дал ей когда-нибудь мгновение настоящего счастья? Он исполнял долг мужа, а она — жены, — вот и все. Теперь она думала, что этого было мало.
Никогда и никого, до последнего времени, она не любила. Никогда не давала она воли бушевавшему чувству. Она давила в себе желания во имя долга, щеголяя добродетелью, боясь светской молвы, и гордилась неприступностью и верностью мужу, истратившему в молодости свои силы и отдавшему ей, молодой красавице, одни жалкие их остатки.
‘Как все это было глупо!’
Когда, наконец, поздняя любовь охватила все ее существо огнем пожирающей страсти, она спешила вознаградить себя с силой последней вспышки и ненасытностью долго не удовлетворенного чувства. Последние пять лет она испытала счастие любовницы и вдруг теперь увидела себя покинутой. Это было так неожиданно. Умная, ловкая и практичная женщина была застигнута врасплох и не могла примириться с мыслью, что песенка ее спета, что страсть ее делается смешной и развратной…
Но зачем так безжалостно, так грубо оскорбили ее чувство?
Она, гордая женщина, супруга сановника, репутация которой стояла вне подозрений, она, устоявшая в дни молодости от искушений, отдала весь запас накопившейся страсти человеку, который был ничтожеством, она, пожалевшая скромное, робкое чувство молодого человека, не смевшего и подумать о взаимности, — она отдалась ему вся и полюбила его. Чего только она ни делала ради сохранения этой любви? Она была другом, сообщником, матерью и любовницей. Она, изящная, горделивая, неприступная, старалась перещеголять кокоток, оставаясь наедине с своим возлюбленным. Она прибегала ко всем ухищрениям развратившегося воображения, стремясь вознаградить любовника за недостаток молодости избытком поздней страсти. Она выдумывала, как подогреть любовь и вызвать желания. Не было предела разврату, пред которым бы остановилась Анна Петровна, эта добродетельная мать, верная жена и образцовая хозяйка в глазах света. Одна Параша знала настоящую цену этих добродетелей.
И за все, за все это она же оскорблена!..
Невольно мелькнули пред ней недавние счастливые дни. Давно ли еще он уверял в своей любви. Она ли не верила — ей так хотелось верить! — и вдруг он же, ничтожество, поднятое на ноги благодаря ей, бросает ее, как старый, изношенный башмак, бросает грубо, с цинизмом зазнавшегося выскочки и неблагодарностью бессердечной натуры. Он даже не постарался деликатно расстаться с женщиной, слово которой два месяца тому назад было у него законом. Он даже не хотел прикрыть своей подлой натуры, и когда муж потерял влияние, когда оставаться любовником не было расчета, он сперва перестал бывать, потом оскорблял невниманием и, наконец, написал письмо, над которым вчера ее превосходительство пролила столько слез поруганного чувства и оскорбленного самолюбия.
Этого она не ожидала.
Ее превосходительство старалась отогнать прочь печальные мысли, и в сердце ее нет-нет да и закрадывались проблески надежды, что еще, может быть, не все потеряно.
Пора было, однако, приступать к таинству.
Анна Петровна отперла один из ящиков туалета. В этом ящике хранилась лаборатория, при помощи которой ее превосходительство возвращала своему лицу молодость, свежесть кожи, блеск глаз, нежный румянец, алый цвет губ и даже издали некоторую пикантность.
В ящике было множество разнообразной формы и величины флаконов, бутылочек, банок, коробок, кистей, кисточек, мазков, губок, тряпочек и лайковых, пропитанных каким-то составом, подушечек. Как опытный мастер, приступила она к делу. Ей так хотелось сегодня казаться молодой и красивой.
Сперва она вытерла лицо какой-то пахучей густой жидкостью, покрывшей кожу точно лаком, пока жидкость обсыхала, ее превосходительство сделала несколько штрихов острой кисточкой в ресницах, потом подчернила брови и смазала каким-то составом под глазами. Затем несколько ударов мягкого пуха с пудрой, отдых на несколько минут, после чего ее превосходительство принялась за румяна.
Вся эта процедура длилась по крайней мере с час, и когда ее превосходительство, окончив гримировку, взглянула в зеркало, то зеркало показало ей такое свежее и красивое лицо, что ее превосходительство даже улыбнулась, открыв ряд белых, ровных зубов, частью вставных, частью настоящих. Недаром гордилась Анна Петровна своими изящными руками. Она и им посвятила добрую четверть часа, действуя очень быстро разными пилочками, особенными ножницами и тоненькой роговой лопаточкой с острием на конце. Приведя в порядок руки, она навела каким-то составом розовый блеск на миндалевидных ногтях, надела кольца и, задвинув ящик с косметическим арсеналом, отперла дверь уборной и придавила пуговку электрического звонка.
Параша сейчас же явилась и особенно тщательно причесала и одела барыню.
К девяти часам Анна Петровна была готова, и Параша, оглядывая ее с ног до головы, нашла, что ее превосходительство сегодня очень авантажна и хороша.
Ее превосходительство наскоро выпила чашку кофе, надела шляпку и, сопровождаемая Парашей, вышла из спальни.
— Если Сергей Александрович спросит, скажи, что я пошла гулять.
— В Летний сад? — подсказала Параша.
— В Летний сад! Сергей Александрович встал?
— Встали.
— Занимается?
— Пишут у себя в кабинете.
— Через два часа я буду дома.
— Счастливого успеха, милая барыня! — тихо промолвила Параша, кланяясь барыне.
Швейцар, еще неодетый и несколько изумленный ранним выходом генеральши, бросился отпирать двери подъезда и, пропуская вперед Анну Петровну, пожелал ей доброго утра.
Выйдя из подъезда, Анна Петровна пошла по Сергиевской улице тихой, спокойной походкой, словно она совершала обычную прогулку. Но когда Кривская завернула за угол на Литейную, она быстро опустила на лицо густой вуаль, под которым невозможно было ее узнать, торопливо дошла до первого извозчика и, не торгуясь, наняла его в Галерную улицу.
— Только, пожалуйста, поезжай скорей. Я тороплюсь! — прибавила она, усаживаясь с брезгливым чувством на извозчичьи дрожки.
В щегольском утреннем костюме от Брюно, свежий, румяный, выхоленный, причесанный волосок к волоску, Евгений Николаевич поджидал бывшую свою любовницу, несколько озабоченный предстоявшим объяснением.
Вчера поздно вечером Параша передала ему настоятельную просьбу барыни принять ее. Она будет между девятью и десятью часами и надеется, что в это время у Евгения Николаевича не будет ни души. ‘Он примет?’ — ‘Разумеется. Он будет ждать’.
Отклонить посещение было невозможно. Он, к сожалению, слишком хорошо знал Анну Петровну.
Удивительно навязчивы эти влюбленные старухи! С чего она лезет еще с объяснением? Разве ей мало было намеков, недосказанных слов, невнимания к ее просьбам о свиданиях? Наконец, он написал деликатное письмо, в котором, кажется, он объяснил все… Чего же еще она требует?
Смешные эти женщины! Когда даже умная баба под старость влюбляется, то она решительно дуреет. Неужто она в самом деле воображает, будто можно без конца слушать ее сентиментальные нежности и упиваться ее подозрительными прелестями?
И без того он очень долго был чересчур счастливым любовником, целых пять лет. Пять лет лицемерия, пять лет обязательной службы в качестве любовника пылкой женщины за сорок лет — это даже слишком и для такого решительного человека как Евгений Николаевич.
Это, конечно, не совсем хорошо, но у него по крайней мере есть оправдание, у него была цель. Ему нужно было пробивать дорогу в жизни, устроить карьеру, добиться независимого положения. Он приехал в Петербург, случайно обратив на себя внимание его превосходительства, Сергея Александровича, мелким, ничтожным чиновником без связей, без знакомств, слишком хорошо знавший людей. У него не было ничего, кроме ума, труда и терпения, но с одним этим багажом, — он испытал на себе, — далеко не уедешь.
Он слишком рано выучился презирать тех самых людей, которым завидовал и перед которыми пресмыкался, в то же время презирая их. Он слишком упорно шел к цели, хотел быть человеком, жить, как другие живут, чтобы не быть слишком разборчивым в средствах. На пути попалась женщина, — нечего было разбирать слишком внимательно, сколько ей лет. Довольно и того, что она, не раз с снисходительным величием поучавшая его добродетели, помогла ему скоро стать на ноги и сделалась его любовницей. Это льстило его самолюбию, пожалуй, но пора было покончить…
С торжествующей скверной улыбкой, скользившей по тонким губам, вспомнил Евгений Николаевич, как обращались с ним сперва у Кривских. Едва скрываемое презрение под покровом холодной вежливости. На него все смотрели первое время как на несчастного проходимца, которому странно было подать руку. Анна Петровна едва кивала головой на его поклоны при встречах с ним, робко проходившим с бумагами в кабинет его превосходительства. Борис Сергеевич так презрительно щурил глаза, проходя мимо, что Никольский, бывало, вздрагивал…
Но молодой человек решил, что все будет иначе, и скоро сумел поставить себя в доме Кривских на другую ногу. Он сделался необходимым для его превосходительства, разгадав старика и его ide fixe {излюбленную идею (франц.).} о реабилитации дворянства. Он писал ему проекты и сочинял статьи. Он, этот молодой человек, подавал ему счастливые мысли, которые его превосходительству казались собственными мыслями. Под конец старик даже привязался к способному молодому человеку, украсившему благородную голову потомка старинного рода Кривских самыми настоящими рогами. Украшение пришло не сразу. Солидный молодой человек действовал слишком осторожно с неприступной супругой его превосходительства. Он сперва ездил по ее поручениям, потом сопутствовал при поездках в деревню и вел игру с расчетом опытного негодяя, робко взглядывая на перезрелую красавицу и представляясь втайне влюбленным. Ответом было сперва снисходительно-презрительное внимание, потом ласковость, а дальше он и для Анны Петровны стал незаменимым человеком, еще шаг, — и эта самая женщина стала его любовницею, а Евгений Николаевич все более и более расправлял свои крылья…
Теперь они окрепли. Теперь он и без Кривских пойдет вперед, теперь и он может говорить о нравственности, долге и честности с таким же апломбом, как говорят они.
Так чего же хочет, наконец, от него эта старая баба? Разве она первая и последняя в таком положении?
Мало, что ли, этих развращенных перезрелых баб, обманывающих мужей, меняющих любовников, устроивающих parties cares {Здесь: оргии (франц.).}, завидующих кокоткам, в том самом дамском обществе, которое лицемерно опускает глаза при чуть-чуть скабрезной сцене и мечет громы и молнии против безнравственности и испорченности женщин не их общества и посещает модные церкви для свидания с любовниками.
Они считают себя вправе делать всякую мерзость, если только мерзость эта скрыта под изящной формой, — так чем же он-то хуже этого лицемерного, развратного общества? Напротив, он лучше. Он делает гадости сознательно, во имя положения. Он проходимец, без этого всю жизнь остался бы проходимцем, а они, — они, обеспеченные, чиновные, богатые люди, они, столпы и матроны отечества,— они просто развращены до мозга костей. Так ему ли еще считать себя виноватым в том, что он хотел пользоваться жизнью, что, встретив на дороге сорокалетнюю добродетель, он понял, что эта женщина добродетельна только из страха потерять репутацию, из боязни молвы, а что, в сущности, она не прочь втайне пошалить, как и другие…
Она еще смеет упрекать его?..
Такие мысли бродили в голове Никольского, когда он, в ожидании свидания, шагал по своему кабинету, припоминая последнюю сцену с Анной Петровной. Он терпеть не мог сцен, а между тем она считала себя оскорбленной голубкой, а он являлся змием искусителем.
Положительно влюбленные старые бабы дуреют!
Мягкое звяканье звонка прервало течение мыслей Евгения Николаевича.
— Она!— проговорил Никольский и пошел сам отворять двери.

XI
СВИДАНИЕ

Кривская вошла в прихожую.
Евгений Николаевич низко поклонился. Ее превосходительство еле кивнула головой, однако руки не подала.
Она приподняла вуаль и спросила:
— Надеюсь, мы здесь одни?
— Совершенно одни. Я приказал никого не принимать.
Кривская молча прошла в кабинет, сбросила на руки Евгения Николаевича тальму и опустилась на диван.
Наступила минута тяжелого молчания.
Никольский исподлобья взглянул на бывшую свою любовницу. Она сидела, опустив голову, и, казалось, была подавлена.
‘Фокусы!’ — подумал Евгений Николаевич, опуская глаза.
И Кривская, в свою очередь, бросила быстрый взгляд на своего любовника. Первый момент встречи не обещал ничего утешительного.
‘Однако ж отчего она не начинает?’
Только что мелькнула эта мысль, как Анна Петровна подняла голову и тихим голосом проговорила:
— Во-первых, я должна поблагодарить вас, Евгений Николаевич, за то, что удостоили принять меня…
— Помилуйте, Анна Петровна… Разве я…
Кривская нетерпеливо перебила его:
— Когда я несколько раз просила вас приехать, вы не приезжали. Вероятно, занятия мешали вам исполнить мою просьбу. Не правда ли?
В голосе Кривской звучала ирония.
— Я очень был занят. Право, очень был занят!..
— А прежде, несмотря на занятия, одно мое слово, — и вы… Оставим, впрочем, ваши занятия в стороне… Вы, кажется, не догадываетесь, почему я приехала?
— Я очень рад… — начал было Никольский.
Анна Петровна тихо усмехнулась.
— Это и видно! Я приехала спросить, что значит письмо, которое я имела честь получить от вас вчера? Что оно значит?..
Никольский хотел было отвечать, но Анна Петровна серьезно заметила:
— Я прошу вас ответить на мой вопрос, как… как честный человек…
— Анна Петровна! — тихо и ласково промолвил Евгений Николаевич, — вы, кажется, сердитесь?
— Я… на вас?
Она как-то презрительно прищурила глаза, взглядывая на молодого человека.
— Вы ошибаетесь. Я не сержусь.
— Мне кажется, вы придали не то значение моему письму…
— Какое же прикажете придать ему значение?.. Говорите, не стесняйтесь. Я все выслушаю. Если я могла прочесть, то отчего ж мне не выслушать! — усмехнулась она. — Говорите!
Что ей сказать? Кажется, в письме было ясно сказано, что между ними все кончено. Какого еще рожна надо этой бабе?
Она снова взглянула на Никольского.
Евгений Николаевич сидел против нее в кресле и казался смущенным. Опять надежда мелькнула светлым облачком. Она чего-то ждала…
Незаметно сдернула ояа с руки перчатку и потравила сбившиеся волосы.
Никольский медлил ответом, и ей почему-то казалось, что он, быть может, сознает свою вину, бросятся к ее ногам, умоляя о прощении… Она простит. Ей так хочется простить его. Она не станет требовать от него многого, не будет стеснять своей любовью, но пусть только он вернется к ней, пусть только изредка позволит навещать его…
Умная женщина, она все еще не видела, что между ней и Никольским все кончено. Влюбленная перезрелая красавица не могла помять, что ей можно только покупать любовь, а не внушать ее.
Она вздрогнула, когда Никольский стал говорить. Вздрогнула и вся как-то вытянулась.
— Ваш вопрос ставит меня в затруднение. Что я могу оказать вам?
— Вы не находите, что сказать?.. В… вы? — прошептала Кривская. — значит, вы признаете себя виноватым?
— Не совсем так. Мне не хотелось только входить в щекотливые объяснения, и вот почему я счел лучшим написать вам письмо, в котором старался разъяснить наши отношения… И без того о них говорят…
— И вы из-за сохранения моей репутации решились оскорбить порядочную женщину? О, как это похвально!
— Клянусь богом, я и не думал оскорбить вас. Я очень помню наши отношения, я слишком уважаю вас и ценю ваше внимание, но согласитесь, Анна Петровна,— вы слишком умны, чтобы не понять этого,— есть, наконец, положения, которые делаются невозможными. Наша связь могла бы компрометировать и вас и меня!
Солидный молодой человек говорил тихо, спокойно, основательно. Он теперь в таком положении, что ему надо дорожить общественным мнением. Наконец не век же ему быть холостым.
Анна Петровна слушала и не верила своим ушам.
Тот ли этот самый скромный, смиренный секретарь его превосходительства, который, бывало, считал за счастье, когда Анна Петровна бросит ему ласковое слово, и вдруг теперь он говорит с ней таким тоном… Он еще учит ее. Он осмеливается так холодно, так основательно излагать, что он боится общественного мнения. Он? Проходимец? Выскочка? Сын какого-то деревенского священника?
Ее превосходительство была возбуждена до глубины сердца. Оскорбленная женщина потеряла хладнокровие и светскую выдержку.
— И вы, — проговорила она — вы, господин Никольский, осмеливаетесь так говорить?! Это… это чересчур храбро со стороны человека, для которого порядочная женщина столько сделала, для которого пожертвовала честью и долгом. Ведь из одного только чувства благодарности, — если в вас не осталось другого чувства, — вы должны были бы разорвать наши отношения порядочно, прилично, не оскорбляя меня… А вы меня же обвиняете в вашем письме… Меня, которая, к стыду своему, вас так любила… И теперь вы же говорите о репутации… Послушайте… Это слишком прозрачно…
— Упреки? — процедил Евгений Николаевич.— К чему упрекать друг друга, Анна Петровна? Не лучше ли нам остаться друзьями, сохраняя взаимное уважение?
Он хотел взять руку Кривской, но она брезгливо отдернула ее.
Его слова, произнесенные тем же холодным, спокойным тоном, были последней каплей.
— Да разве я не имею права упрекать вас? — злобно воскликнула Кривская. — Разве не имею права?..
Она остановилась, ожидая ответа.
Никольский молчал, покорно приготовившись к длинному монологу.
‘Только бы без истерики!’ — пронеслось в его голове.
— Как посмотрю, вы все забыли, господин Никольский,— и я вам напомню. Не вы ли явились к нам скромным молодым человеком, робким, несчастным, без положения, без средств? Не вы ли с упорством, делающим вам честь, вздыхали, когда я, пожалевши вас, пустила вас в свою гостиную… Не вы ли тогда так нежно молили о привязанности, не вы ли говорили страстные монологи любви мне, старухе, как вы назвали меня в вашем письме?.. И когда я прогнала вас… вы помните? вы написали мне отчаянное письмо…
Она перевела дух и продолжала:
— Я пожалела вас и… и пригрела змею на сердце. Я считала вас в самом деле несчастным молодым человеком, но, боже мой! могла ли я думать, что этот молодой человек, поднятый из пыли и облагодетельствованный нами, играет фальшивую игру! Послушайте. Ведь надо быть большим негодяем, чтобы пять лет играть комедию и кончить как раз в то время, когда муж вышел в отставку… Я отдаю вам честь, вы играли вашу роль отлично, вы обманули и мужа и меня, так разве после этого я не имею хотя права сказать вам, кто вы такой?
Евгений Николаевич начинал злиться. Тонкие губы его перекосились совсем, а верхняя губа нервно вздрагивала. Он молча, пощипывая бакенбарды, выслушал обвинение Кривской и, когда она кончила, поднял на нее глаза и, усмехнувшись, тихо опросил:
— Это была сцена из мелодрамы? Вы в роли благодетельной феи, я в роли злодея? Я этого не ожидал от вас, Анна Петровна. Для такой умной женщины, как вы, это слишком банально…
Он смеет так говорить?!
Этот презрительный тон в устах человека, который еще вчера пресмыкался. Нет, это слишком!…
Кривская задыхалась от злости и оскорбленного чувства.
— Послушайте! Я всегда знала, что выскочки, как и лакеи, отличаются наглостью, но, признаюсь, такая подлость возмутительна даже и в поповском сыне!.. — проговорила Кривская глухим голосом, поднимаясь с дивана.
‘Так вот она как. Вот каким языком заговорила эта изящная женщина. Она осмеливается бросать мне в глаза обвинение в подлости. Я, сын попа, не могу не быть подлецом, а они, все дети родовитых потомков, честные люди?
И она невинный агнец?’
Никольский в эту минуту припомнил все оскорбления, которые ему пришлось вынести в своей жизни. Он никогда не забывал их, но никогда не говорил о них, а теперь… теперь он не может оставить без ответа жестоких слов оскорбленной женщины. Он сам был слишком взволнован, чтоб отвечать презрительным молчанием на брошенный вызов… Она этого хочет, так пусть же выслушает!..
Евгений Николаевич был совсем бледен, когда начал тихим, совсем тихим голосом:
— Если позволите, в свою очередь и я скажу несколько слов. Вы слишком много говорили, — выслушайте же и вы меня.
Кривская села.
— Я должен признаться вам откровенно, — уж если дело пошло на откровенность,— улыбнулся Никольский,— что вы во многом правы, обвиняя меня. Да, не смотрите так изумленно, вы правы. Я пять лет играл комедию… Вы были нужны мне, как средство.
— Господи… И он так об этом говорит!
— Ведь в обществе, где вы и вам подобные играют первенствующую роль, разве без подлости, без мерзостей можно чего-нибудь добиться человеку, не имеющему таких связей, как вы, — человеку, умеющему называть веши по имени и обладающему чуть-чуть независимым характером? Вы, вы все не допустите такого человека, хотя бы он был семи пядей во лбу. Вы его затрете, а не то, не то поступите еще хуже. Ваше общество сильно пока. Оно, когда нужно, сумеет во имя личных интересов погубить не только человека, но и погубить самое дело. Вы ведь знаете, о чем я говорю? Ваш сын, например, разве он когда-нибудь работал, а вы ему, разумеется, устроите карьеру, как устроили счастливую женитьбу. Это, по-вашему, называется, конечно, уменьем жить, не правда ли? Женить человека на миллионе приданого, разбить жизнь девушки — это не подлость: как можно употреблять такие выражения, они режут ухо. Пользоваться всеми средствами, чтобы дать место родным и близким, хотя бы они были идиотами, — это опять-таки не мерзость, а… а доброе дело? Говорить о чести, говорить о бескорыстии, и в то же время… но продолжать ли? Мы с вами знаем, с кем делятся все эти Саввы, все эти Хрисанфы Ивановичи! Мы с вами хорошо знаем, что ваше общество, в котором и я теперь нахожусь, не остановится ни перед чем, если можно прилично украсть без надежды попасть на скамью подсудимых. Оно, ваше общество, развращено до мозга костей и в то же время лицемерно говорит о долге и нравственности. Так что же вы-то корите меня в подлости? Ну, да, я был вашим любовником, признавался вам в любви, никогда не пылая к вам страстью, а вы на склоне лет поверили и… и разыгрывали сперва идиллию в пастушеском роде, а потом…
Кривская слушала с изумлением это циничное признание и при последних словах закрыла лицо руками, желая скрыть слезы.
А он продолжал:
— Положим, я поступил подло, я спорить против этого не буду, но вы-то? К чему вы рискнули своей добродетелью? Не потому ли, что знали, что наша связь будет втайне? И вы забыли, как посмотрю, что я был не только вашим любовником, но и хорошим помощником в делах? Вы ведь поправляли состояние, скрываясь за спиной его превосходительства. Так чем же вы, — вы, цвет общества, — чем же вы лучше нас, выскочек? И если мы являемся в вашу среду, то ваши дети подымаются на наших же спинах. Мы хоть умеем подличать и работать, и если подличаем, то потому, что иных средств нет. Вы понимаете, что нет. Выбор один: или пропадай, или смело пускайся в волны житейского моря, и если ты не глуп, то успех обеспечен. Ваша среда слишком развращена, слишком бесцветна, чтобы смелому человеку не добиться себе положения при вашей же помощи. Так что же вы возмущаетесь? К чему вы еще говорите о нравственности? Лучше оставить ее в покое и наслаждаться жизнью, какова она есть, Такова мораль этой филиппики!
Никольский умолк.
Ее превосходительство порывисто поднялась с дивана. Никольский хотел было подать ей тальму, но она с презрением смерила его с ног до головы и сказала:
— Не надо!
Евгений Николаевич усмехнулся, отошел в сторону и подумал: ‘Удивительно они любят сценические представления, и на это у них большая сноровка’.
Анна Петровна накинула тальму и гордой поступью, подняв голову, пошла к дверям.
Но вдруг она остановилась и, не оборачивая головы, проговорила:
— Прошу возвратить мои письма!
Никольский пожал плечами.
— Извините, они пока мне нужны!
— Это еще что такое?
— Это, Анна Петровна, единственная моя гарантия.
— Против кого?
— Против вас. Я по крайней мере буду уверен, что вы не станете вредить мне. А вы навредить можете!
— Есть ли слова для этого поступка? — прошептала Кривская.
— Как же! Слово это: уменье жить!
— Подлец! — едва слышно проговорила Анна Петровна, с достоинством выходя за двери. — И я ему верила!
Она была совсем расстроена, когда вернулась домой. Параша встретила барыню и тотчас увидала, что барыня получила отставку.
— Вас Сергей Александрович спрашивал. Получена телеграмма от Александра Сергеевича! Они будут через три дня!
Это известие несколько обрадовало Анну Петровну. Слава богу, Шурка приедет! Она так любила Шурку! Что может быть выше чувства матери?
— Как съездили, барыня? — спрашивала Параша, когда Анна Петровна прошла в спальню. — Он, верно, просил прощения?
— Не произноси больше его имени никогда. Слышишь!— строго заметила Анна Петровна.
‘Верно, он напел!’ — пронеслось в голове Параши, и она тихо вышла вон.
Ее превосходительство прошла к дочерям, поцеловала их и сошла вниз в кабинет мужа.
Она тихо отворила двери и не нашла Сергея Александровича на обычном месте за письменным столом. Она оглядела кабинет и увидала Сергея Александровича сидящим в кресле в дальнем углу. Анна Петровна подошла к нему и была поражена переменой в его лице. Оно совсем осунулось, постарело и имело страдальческий вид. Кривский сидел с закрытыми глазами, но, казалось, не спал, по крайней мере веки ело вздрагивали.
— Здравствуй, мой друг. Ты нездоров? — проговорила Кривская, подходя к мужу.
— А, это ты! — открыл глаза Кривский и снова закрыл их.
— Не послать ли за доктором?
— Не надо, я здоров. Ты знаешь, Шурка на днях приедет. Слышала? А ты гуляла?
— Да, в Летнем саду!
— Хорошо прогулялась?
Чуткое ухо Анны Петровны услышало едва заметную дрожь в голосе его превосходительства.
— Да, а что?
— Ничего. Так спросил.
— Послушай, мой друг, ты в самом деле, кажется, болен? У тебя такое скверное лицо сегодня.
Анна Петровна хотела было дотронуться до головы мужа, но он брезгливо отстранился
— Пожалуйста, не беспокойся. У меня голова не болит. Мне ничего не надо.
Он поднялся с кресла, бросил взгляд на жену, подошел к столу, открыл ящик и, вынимая оттуда какое-то письмо, тихо проговорил, подавая его жене:
— Кстати, возьми это. Я нашел случайно у тебя в кабинете,
Он не смотрел на жену и, казалось, с трудом произносил слова. Анна Петров’а развернула письмо и замерла.
— Ты очень неосторожно оставляешь письма. Я нашел его на полу и спрятал. Дети могли его прочитать. Надо быть аккуратней.
Он говорил тихим голосом, но голос старика заметно дрожал. Его превосходительство держался за кресло, чтобы не упасть.
— А теперь оставьте меня, прошу вас! — прошептал он.
Шатаясь, вышла Анна Петровна из кабинета, сжимая в руках письмо, написанное ею несколько дней тому назад к Никольскому, но неотправленное и забытое на столе.
Едва заперлись двери, как старик упал в кресло и закрыл лицо руками. Удар был для него чересчур сильный.

XII
ОХОТА ЗА ЗВЕРЕМ

Немало хлопот, тревог и волнений выпало на долю Саввы Лукича за последнее время.
В погоне за красным зверем рыскал он из одного места в другое, ни на минуту не упуская следа, удвоивая энергию, когда, казалось, терял его.
Не меньше досталось волнений и Хрисашке.
Словно пес, из-под носа у которого неожиданно вырвали добычу, которую он уж готов был растерзать, оскалив зубы, с налитыми кровью глазами, потрясая головой и злобно ворча, ринулся снова и он.
Это была интересная травля двух матерых, жадных и опытных псов, и оба отдались ей со страстью и жадностью.
Савва все это время находился в каком-то угаре. Нервы его были напряжены, сердце билось тревожней, жилось полнее.
Надо было держать ухо востро. Чуть дашь маху,— и облюбованный зверь того и гляди будет растерзан Хрисашкой.
Это была любопытная охота.
И Савва и Хрисашка пустили в ход уменье, алчность и энергию. И у того и у другого были шансы. И у того и у другого было по несколько влиятельных лиц и влиятельных дам и дамочек, которые держали сторону каждого из охотников, как держат пари за двух рысистых, кровных скакунов.
Кто добежит первый и получит приз в виде концессии на дорогу в пятьсот слишком верст?
По целым дням пропадал Савва из дому, не зная где доведется обедать, где провести вечер, где застигнет ночь.
С раннего утра он выезжал из дому, доставал под громадные проценты деньги, чтобы сеять, ввиду обильной жатвы. Деньги шли точно сквозь сито, но Савва не жалел денег и швырял ими направо и налево с небрежностью азартного игрока и тонким расчетом опытного дельца.
Он ставил все на карту. Или полное разорение, или Савва — миллионер.
Ежедневно замыленный рысак останавливался у подъезда департамента. Савва поднимался наверх к Егору Фомичу, и между ними начиналось шептанье:
— Как дела?
— Дела отличные. Не беспокойтесь, Савва Лукич!
— Как не беспокоиться, милый человек. Сказывал мне сейчас один человек, что за подлеца Хрисашку хлопочет его светлость.
— Так-то так, но только…
— Денег, что ли, надо?.. так ты, любезный человек, скажи. Берите деньги, но только смотри, братец…
И Савва снова незаметно передавал пакеты.
— Не беспокойтесь, говорю вам, Савва Лукич,— скромно обыкновенно говорил Егор Фомич, — ваше дело верное. Мы третий раз Хрисашку путаем. Три запроса было из министерства, и три раза мы пускали загвоздки… Будьте спокойны.
— Ох вы, ребятехи… Смотри, не продайте вы Савву!
Егор Фомич обыкновенно хмурился.
— Ну, ну… Фомич!.. Ведь я шучу!.. Нешто с тобой и пошутить нельзя?.. Ты мне друг… верный друг, и котда мы дело кончим… Помни слово: Савва слово держит.
Пошептавшись с Егором Фомичом, Савва не забывал и прочую мелюзгу, он начинал шептаться с столоначальниками, помощниками и писарькамщ всем перепадало. Все весело встречали и провожали Савву. Между Саввой и департаментским людом установились какие-то особенные дружески-фамильярные отношения. Каждый, казалось, принимал к сердцу дело Леонтьева, радовался приятным известиям и печалился о дурных. Савва приходил в департамент точно к себе домой. Для него бросались другие дела, точно все состояли на службе у Саввы. Для департаментских страдальцев наступил какой-то непрерывный праздник. Только ленивый не протягивал руку. Всякий находил случай чем-нибудь да помочь: один передавал ранее бумагу из одного стола в стол соседа, другой приносил справку, третий снимал план, четвертый просто брал потому, что странно было не взять с человека, который получает концессию,— словам, все считали своей обязанностью при встрече с Саввой намекнуть о своем горячем участии.
— Жрите!— весело говорил на это Савва и щедрою рукой раздавал милости.
Но эти подачки были каплей в море сравнительно с настоящими расходами, и Савва только крякал, занимая, где можно, под громадные проценты деньги, для того чтоб смазка была настоящая.
Потолкавшись в коридорах, повидавшись с начальством, показавшись на глаза его превосходительству, с камердинером которого Савва давно свел дружбу, Савва весело уходил из департамента, успокоенный, что подлецу Хрисашке запушена такая загвоздка, которая станет сопернику поперек горла, и, случалось, сталкивался лицом к лицу в том же департаменте с ненавистным Хрисашкой, который тоже о чем-то дружелюбно шептался с департаментскими чиновниками.
При таких случаях оба они вздрагивали, оба глядели друг на друга с скрытым подозрением. Каждый готов был перервать друг другу горло.
Но это не мешало, конечно, двум врагам подавать друг другу свои широкие лапы и обмениваться приветствиями.
— Савва Лукич! Давненько не видались. И вы сюда захаживаете?
— Как бог носит вас, Хрисанф Петрович? Слава тебе господи! Тоже в департаменте путаешься, ась?
— Я, Савва Лукич, насчет дельца…
— Безданно чтобы, беспошлинно, Хрисанф Петрович?
— Обещают, а вы, Савва Лукич?
— У меня плевое дело, Хрисанф Петрович! Путаюсь здесь за деньгами…
Они снова пожимали широкие лапы и расходились, словно два ученых зверя, понимающих, что нельзя вцепиться друг другу в горло при публике.
Каждый про себя говорил:
— Скотина, врет-то как!
С подозрением в сердце расходились они, стараясь угадать, чьи шансы стоят в данную минуту лучше.
Савва спускался с лестницы, обескураженный этой встречей.
— Злодеи! — говорил он, вспоминая чиновников.— Чай, и Хрисашку грабят!
Из департамента снова рысак носил Савву по городу. Надо, было ехать то к влиятельному сановнику, то к влиятельной даме, завернуть к ‘Каролине’,— так прозвал Савва любовницу Егора Фомича,— чтобы чухонка зудила старого греховодника, побывать у дамочки его превосходительства, явиться к старой хамже, председательнице благотворительного общества, пожертвовать пять тысчонок и запустить словечко, мигнуть камердинеру, поговорить с директором канцелярии, заехать к князю Z, побеседовать с ним о покупке его имения. Князь Z человек очень нужный, но ни паев, ни промесс не берет, ни боже мой, а имение у него купить — это другое дело.
Хорошо Савва знал людей и недаром же утверждал, что редкого человека, по нынешним временам, нельзя купить со всей его амуницией.
— Всем деньги нужны, — весело смеялся он и везде хлопотал, со всеми говорил, как с кем требовалось.
У влиятельного господина Савва оставил только памятную записочку, красиво перебеленную и составленную благоприятелем. В записочке, очень краткой записочке, перечислялись выгоды дороги и выгоды предложенной цены.
Беседы долгой тут Савва не вел. Он только почтительнейше просил его высокопревосходительство обратить милостивое внимание на патриотическую дорогу и заявил, что высокий патриотизм его высокопревосходительства позволяет ему, недостойному мужику, надеяться, что дорога не попадет в жидовские руки.
— Разве жидовские? Я слышал, Сидоров конкурент ваш.
Савва как-то конфузливо опускает глаза и так деликатно молчит, что его высокопревосходительство вынужден спросить:
— Разве Сидоров подставное лицо?
— Как будто, ваше высокопревосходительство, такое дело. Фирма-то русская, а дело жидовское…
— А…
Савве довольно этого ‘а!’, произнесенного ветхим высокопревосходителыным сановником, не любящим евреев, тем более Савве довольно, что Савва и к неподкупному ненавистнику евреев нашел лазейку, хотя и нашел не без труда.
Долго не знал он, как подойти к его высокопревосходительству. Собирал справки насчет добродетели его высокопревосходительства, но оказалось, что, вследствие глубокой старости, добродетель его неприступна, ни к какой даме его высокопревосходительство не питает особенной склонности, а сам отличается редкою честностью.
— Нет ли, по крайности, у него жены или детей?— допрашивал Савва знающих людей.
— Ни жены, ни детей, старик холостой.
— Быть может, сродственники?
— И сродственников нет…
Задумался Савва. Старик был очень нужен ловкому мужику, а никак нельзя к нему подойти. Вдобавок слышал Савва, что. старик очень упрямый и блюдет государственную экономию.
— Не может быть, чтобы у старика так-таки никого и не было… Верно, кто-нибудь да есть! — решил Савва и вытребовал другого языка.
Оказалось, что Саввины предположения оправдались. У старика был незаконный сын.
— Каков таков сын?
— Кутящий!
— Старик любит сынка-то?
— Очень даже любит!
Савва просветлел, познакомился с сыном, и дело сладилось. Вот почему Савва, как только его высокопревосходительство произнес ‘а!’, поспешил откланяться, удостоившись на прощание получить два тонкие, худые и сморщенные пальца неподкупного старика.
Для визита к влиятельной даме Савва выискивал какой-нибудь предлог и выбирал время, когда дама бывала одна. С одной легче беседовать по душе, и Савва беседовал, зная хорошо, что влиятельная дама — дама, очень любящая деньги.
Оттуда ехал он к Каролине и с молодой, приглуповатой чухонкой обращался уже без всякой церемонии, поручив писарьку обрабатывать Готлиба.
Одним словом, Савве приходилось добираться до зверя сквозь тесный ряд самых разнообразных личностей, прямо или косвенно имеющих влияние.
Все, самые интимные, отношения всех пятнадцати членов совета, которые должны были через неделю решать участь Саввы, были превосходно известны Леонтьеву, и он эксплуатировал их с опытностью хорошего сердцеведа.
А деньги таяли, точно снег… Уже несколько сот тысяч прошло между рук, не считая промессов…
Приходилось еще торговать имение у одного неподкупного человека, князя Z.
Савва пронюхал, что князю Z очень нужны деньги, и он ищет случая продать имение. Савва переговорил с главноуправляющим об имении и попросил личного свидания с князем.
В роскошный барский дом известного петербургского аристократа, князя Z, поднимался теперь Савва, после того как уже успел загонять лошадь.
О посещении Саввы князь был предупрежден, и Савву приняли.
— Пожалуйте в кабинет!— сказал ему камердинер, провожая до дверей.
В кабинете за письменным столом сидел красивый плотный брюнет лет сорока или за сорок, с умным, выразительным лицом, не обличавшим, однако, характера.
При входе Саввы князь привстал из-за стола и, протягивая руку, проговорил:
— Очень рад познакомиться. Прошу садиться.
Савва быстрым взглядом оглядел князя и заметил, что князь был взволнован, хотя и старался скрыть это под маской холодной вежливости.
Он знал, что у князя разыгрывалась семейная драма.
В городе говорили, что князь был очень несчастлив в семейной жизни и собирался расходиться с молодой женой, состояние которой он растратил.
‘Видно, имение-то до зарезу нужно продать. Как раз в центру попал!’ —додумал Савва.
Савва низко поклонился.
— Простите, ваше сиятельство, что осмелился лично беспокоить вас… Очень хотелось переговорить насчет имения…
— Я слышал от управляющего. Хотите купить?..
— Мне очень было бы к руке, ваше сиятельство. В Курской губернии землица хорошая…
— Да, имение недурное, но подите — не покупают!— улыбнулся князь.
— Нынче, ваше сиятельство, как-то земли неохотно покупают и, по моему мнению, глупо делают…
— Глупо?.. Хозяйничать трудно…
— Это как кому…
— Разумеется…
— Имение мне очень нравится… Я эти места знаю… Какая будет ему цена?
— Разве вам управляющий не говорил?
— Признаться, я не спрашивал. Думал с вами об этом переговорить…
Савва как-то пристально взглянул на князя, и князь вдруг почему-то покраснел…
— Видите ли, Савва Лукич, я дешево это имение не продам, а вы, быть может…
— Помилуйте, ваше сиятельство, — перебил Савва Лукич — да ведь я не ребенок, слава богу, понимаю толк в имениях. У меня два имения есть и, ничего себе, кормят! — улыбнулся Савва. — Дорого я не дам, а сотню тысяч за ваше имение, смекаю я, обиды не будет ни вашему сиятельству, ни мне… Как вы изволите думать?..
Когда Савва самым добродушным тоном выговорил цифру, то на лице князя пробежала довольная улыбка, но вслед за тем князь снова покраснел и, не глядя на Савву, проговорил:
— Как видно, вы очень хотите купить это имение?
— Давно, ваше сиятельство, я зарился на него. Ведь оно золотое дно!..
— Но, надо правду сказать, оно запущено…
— И это знаю… Не угодно ли вашему сиятельству взглянуть, уж у меня и плант построек новых готов… Приказал набросать, как только прослышал, что вы продаете…
И Савва достал план и положил его перед князем.
— Вот как… Уж вы и план?..
— Как же-с… Давненько я до этого угодья добираюсь… Сыну припасаю.
А все-таки князь был несколько сконфужен. Он рад был бы продать имение за пятьдесят тысяч, и никто не давал ему этих денег, а тут вдруг является покупатель, предлагающий двойную цену. Князь несколько секунд помолчал.
— Вы, кажется, ваше сиятельство, находите цену малою, но больше оно не стоит… Извольте-ка рассчитать…
И Савва с жаром начал вычислять доходы, — оказалось, по его расчетам, пятнадцать тысяч чистого дохода, — и убедительно доказывать, что имение больше ста тысяч не стоит, и князь дороже не продаст.
Князь с удовольствием слушал Савву. Искренний тон Леонтьева, казалось, произвел на него приятное впечатление, и смущение его мало-помалу проходило.
‘В самом деле, быть может, имение стоит этих денег. Мы не умеем хозяйничать, а эти люди — другое дело!’
— Так как же, ваше сиятельство? Воля ваша, а больше дать никак невозможно! — с горячностью проговорил мужик. — Хоть и хочется мне его, а, видно, придется отказаться…
— Нет, зачем же… Цена подходящая… Я не прочь, но только должен предупредить вас, что мне бы хотелось продать на наличные…
— А то как же, ваше сиятельство? — весело заговорил Савва. — Я и сам не люблю оттяжек… Если даете слово, то можно в неделю и кончить… Отдадите за сто тысяч?
— Отдаю…
— Так уж как позволите насчет формальностей. Если угодно будет завтра получить задаток… Сколько прикажете? Двадцать пять тысяч довольно?…
— Совершенно…
— А через неделю остальные деньги. Тем временем и купчую кончим. Запрещений на имении нет?..
— Никаких…
— Уж вы извините, ваше сиятельство, что я неделю-то оттягиваю… Я бы и раньше хотел, да деньгами пока не свободен… Имущества много, а денег нет… Вот рассчитываю, что на днях кончится, наконец, вопрос о дороге…
Князь опять как-то смутился.
— Кажется, в субботу комитет? — тихо проговорил он.
— Точно так, ваше сиятельство!..
И вслед за тем прибавил:
— А уж я вашему сиятельству по совести теперь скажу, благо слово изволили дать: с имением-то вы изволили маленько продешевить… Я бы, если бы вы поприжали меня, и сто двадцать пять тысяч дал! — весело и добродушно говорил Савва, поднимаясь с кресла…— Прикажете вам привезти деньги или управляющему?
— Управляющему!..
— Имею честь кланяться, ваше сиятельство… Очень вам благодарен… Сыну теперь есть черноземная землица… Что там ни говори, ваше сиятельство, а землица — святое дело!..
Савва низко поклонился и ушел, а князь все еще не мог оправиться от некоторого смущения.
‘Видно, еще не в привычку имения продавать. Голосок-то подашь за меня, ваше сиятельство! — ухмыльнулся Савва и приказал кучеру ехать домой.— ‘Будет на сегодня-то маяться!’
На Невском Савва встретил Валентину и с сердцем плюнул.
— Шельма!— проговорил он. — И смотрит-то как, бесстыжая!.. Оплела тебя, дурака, и поделом, а все ж… задорная бабенка… Ловкач!..

XIII
ТОРЖЕСТВО САВВЫ

Чем ближе подходило время, когда должна была решиться участь Саввы, тем возбужденнее и тревожнее становился Леонтьев.
Очень уж были натянуты струны. Савва отлично понимал, что сорвись дело, Савва рухнет и, пожалуй, ему не подняться никогда. Разорение стояло у него за спиной в то самое время, когда миллионы были так близки.
В какую сторону повернет счастие: к нему или к Хрисашке?
Казалось бы, должно повернуть в его сторону. Девять членов совета на его стороне, по-видимому министр очень благосклонно относится к Савве, тем не менее Савва слишком хорошо знал, как делаются дела, что бы на этом успокоиться.
Кто знает, куда вдруг повернет счастие в последний момент. Мало ли что может случиться?
Беспокоен и прерывист был его сон по ночам. Он не находил сна и думал, думал, не нужно ли еще что-нибудь сделать, не пропустил ли он кого-нибудь…
Нередко он вскакивал с постели и босиком в одной рубахе кружил по комнате, точно зверь в клетке. У него пересыхало в горле, и напрасно он выпивал несколько графинов кваса. Он присаживался к столу и брался за счеты. Тогда среди тишины ночи слышался только сухой стук костяшек.
Савва прикидывал счет предварительных расходов, крякал, почесывал свою косматую голову и шептал: ‘Грабители!’
Охота за красным зверем стоила баснословных сумм. Чтобы добраться до него, надо было не жалеть денег, и он не жалел.
А много ли у него останется, если он схватит, наконец, зверя за горло?
Снова защелкали костяшки, и на возбужденном лице мужика мелькала улыбка.
Еще останется, есть из-за чего хлопотать. Если утвердят цену, то несколько миллионов у Саввы в кармане.
Снова ложился Савва в постель и засыпал под утро беспокойным сном. Хрисашка, злодей Хрисашка, снился ему во сне в образе волка, мчавшегося ему наперерез…
— Ату, ату его!— вскрикивал Савва и просыпался с налитыми кровью глазами и свинцовой головой..
Пора вставать и снова рыскать…
И Савва вставал, заходил к старухе матери, выслушивал ее старческие предостережения, нежно ласкаясь к матери. Потом навещал больную жену — она уже несколько недель не вставала с постели — бросал ей несколько слов утешения, обнимал сына и приказывал закладывать лошадь.
С Борисом он давно говорил, что надо уломать старика. Старик Кривский тоже будет в совете, и Савва до сих пор не знает, подаст ли его превосходительство голос за него, или за Хрисашку.
— Следовало бы твоему родителю, Борис Сергеевич, по-родственному не обидеть человека… Ты переговори-кось с батюшкой. Сам видишь, что иначе дела совсем в расстройку пойдут.
Борис сам хорошо понимал в чем дело и обещал переговорить с отцом. Надо же было получить от Саввы приданое.
Борис поехал к отцу и был изумлен при виде старика. Так он изменился. По обыкновению, он сидел за письменным столом и что-то писал. ‘Неизлечимая страсть к проектам!’ — подумал Борис, подходя к отцу.
— А, Борис, здравствуй!.. — проговорил старик, слабо улыбаясь и протягивая сыну руку. — Жена здорова?
— Здорова… Вы-то, кажется, прихварываете?
— Я?.. Нет, я ничего… Лета берут свое, Борис! — улыбнулся старик. — Что у вас новенького?
С тех пор как его превосходительство был в отставке, он стал говорить: ‘У вас’. Он уже не считал себя в числе администраторов.
— Ничего особенного… Говорят, Донского сменяют…
— За что?
Борис пожал плечами и усмехнулся.
— Этот вопрос все задают, и никто не может дать ответа…
— Бедная, бедная Россия!— прошептал свою обычную фразу его превосходительство.
Борис скрыл улыбку.
— Скажи мне, пожалуйста, Борис, куда мы, наконец, идем?.. Кого назначают на место Донского?
Борис назвал фамилию. Старик только сморщился.
— А ты скоро губернаторствовать?
— Вероятно, к новому году…
— Куда?
— На юг!
— Жену, конечно, оставишь здесь?
— Разумеется. Она приедет ко мне после ролов. А я к вам с просьбой…
— Ко мне?— усмехнулся старик. — Ты ведь знаешь, что я теперь никаких просьб исполнять не могу. Если хочешь, чтобы ее не исполнили, заставь меня просить кого-нибудь.
— Это дело зависит лично от вас…
Борис обстоятельно и подробно стал объяснять отцу в чем дело и в чем его превосходительство может быть полезен.
Сергей Александрович слушал сына, потупив глаза и тихо постукивая по столу длинными, тонкими пальцами.
Если бы Борис обратил в эту минуту внимание на старика, то увидал бы, какое страдальческое выражение явилось на лице, как судорожно двигались его пальцы и как его седая красивая голова склонялась все ниже и ниже…
Смертельная тоска охватила душу Сергея Александровича. Этого еще недоставало. Два дня тому назад он был потрясен жестоким неожиданным ударом, узнавши о поведении жены, и вот теперь опять новый удар, правда не столь жестокий, но все-таки удар.
Его первенец, когда-то надежда отца, осмеливается просить старика сделать подлость. Он очень хорошо знает Савву, читал его записку и находил, что отдавать дорогу, на предложенных им условиях, Савве нельзя без явного вреда государству. Он решил подать в совете голос против и давно говорил об этом Борису.
А он все-таки просит и просит таким тоном, будто говорит о самом обыкновенном деле, будто государственные интересы ничего не значат…
И кто же так говорит? Его сын, заметный административный деятель и, быть может, будущий страж государственных интересов… ‘Куда мы идем… Куда мы идем?’ — проносились печальные мысли в голове его превосходительства. Он начал с того, что женился на деньгах, и кончает тем, что просит отца сделать подлость…
Но всего ужаснее то, что Борис как будто даже и не понимал значения своей просьбы…
Совсем нахмурился старик, и прошла уж целая минута, как Борис, кончил, а его превосходительство не поднимал головы и не проронил слова.
Борис насмешливо посматривал на отца.
‘Опять, верно, старик начнет по этому поводу о реабилитации дворянства. Совсем фатер выживает из ума!’
Когда Кривский поднял голову и взглянул пристальным, строгим взглядом на сына, то лицо старика было сурово. Борис понял, что старик недоволен.
— Ты, Борис, читал записку твоего тестя? — ядовито подчеркнул Сергей Александрович на словах: ‘Твоего тестя’,
— Читал.
— И находишь, что можно подать голос за его предложение?
— Отчего ж?.. По-моему, предложение Леонтьева не лучше и не хуже тысячи подобных же предложений, которые, как вам известно, проходили…
— Или ты, Борис, не читал записки внимательно, или ты… ты недостаточно ее понял!..— с дрожью в голосе проговорил старик. — Подать голос за Леонтьева — это значит продать Россию, а я… я, сын мой, пока в этом неповинен и на старости лет продать бедную Россию не намерен… Его условия — дневной грабеж!..
— Сидорова условия не лучше…
— Знаю, что не лучше… И я буду настаивать, чтобы оба предложения были отвергнуты.
— Тогда никогда не найдут строителя!.. — улыбнулся Борис. — Все предложат подобные же условия, так как вы очень хорошо знаете, что значит у нас хлопотать о деле… К сожалению, люди не бессребреники и требовать каких-то идеальных условий — значит никогда не иметь дорог…
Борис умолк, Кривский медленно покачал головой.
— Я вижу, Борис, и, признаюсь, с сожалением, что мы совсем расходимся во взглядах… Я, конечно, отсталый человек… Я, — усмехнулся его превосходительство,— исключительно смотрю на вещи и, как ты изволишь выражаться, не понимаю духа времени… Но оставь, прошу тебя, умереть мне с моими отсталыми взглядами… Каковы бы они ни были, но я останусь при них… Вы как-то слишком уж, любезный друг, быстро шагаете… за вами нам не угоняться…
Он помолчал и продолжал:
— И мы в свое время вступали в компромиссы — не спорю, но, во всяком случае, не делали того, на что нынче смотрят так легко… Я подам голос против!— резко добавил старик.
Борис кусал от злости губы.
— Простите, что я обратился с просьбой… Я думал…
— Бог тебя простит!— как-то уныло проговорил старик…
Борис вышел из кабинета раздраженный, недовольный.
‘Он совсем свихнулся по бедной России!’ — едко усмехнулся он, входя к матери.
И Анна Петровна удивила Бориса. Она лежала расстроенная, с красными от слез глазами, на кушетке.
— Да что такое у вас делается в доме? Отец какой-то сердитый, а вы совсем расстроены. Что такое случилось? — спрашивал Борис, целуя у матери руку.— -Уже не порадовал ли Шурка новым списком долгов?
— Нет… Так, нездоровится… Нервы…
— И у отца, кажется, нервы… Старик совсем опустился… Вообразите, я просил его сделать мне маленькую услугу, — и он наотрез отказал… что, как хотите, со стороны родителя не особенно нежно.
Он рассказал матери о своей беседе с отцом.
— Леонтьев рассчитывает получить дело?
— Хлопочет. Кажется, все шансы на его стороне, но все-таки со стороны отца отказать сыну в такой безделице… Точно, в самом деле, не все равно, кому дадут дорогу. А старик только и говорит: ‘Бедная Россия, бедная Россия!’ — и вздыхает. Это, наконец, делается смешным. Хотя бы вы повлияли на него. Нам нужно одно: чтобы он молчал. Не уговорите ли вы старика?
— Я? Нет, Борис, я не могу.
— Отчего?
— Совершенно бесполезно.
— И, полноте, ведь вы умеете влиять на старика.
Анна Петровна вздохнула.
— Умела! — шепнула она.
— И теперь. Или между вами пробежала кошка?
— Не спрашивай, Борис, к сожалению, я помочь не могу.
‘Что бы это значило? Что такое случилось?’
Но мать, видимо, не хотела продолжать разговора, и Борис уехал ни с чем.
В тот же вечер Евдокия была у Кривских. Муж знал, что старик почему-то чувствует слабость к его жене, и посоветовал ей навестить старика.
Его превосходительство очень обрадовался, когда в кабинет, откуда он не выходил три дня, объясняя свое затворничество нездоровьем, тихо вошла Евдокия и ласково опросила о его здоровье.
Старик не знал куда усадить невестку и так нежно на нее взглядывал, что Дуня была тронута.
‘За что только старик меня любит?’
А старик давно разгадал честную, прямую натуру невестки и догадывался, что она несчастлива с сыном. Теперь их как будто еще более сблизило обоюдное несчастие.
— Здорова ли? — нежно спрашивал старик.
В последнее время он стал говорить невестке ‘ты’.
— Я здорова, Сергей Александрович, слава богу, а с вами что? Муж говорил, что вы совеем нездоровы.
— Да, расклеиваюсь, моя милая. Расклеиваюсь… Пора и на покой… Шестой десяток на исходе,
Дуня взглядывала на старика и своей чуткой душой поняла, что старика точит не болезнь, а какое-нибудь горе. Она, конечно, не смела расспрашивать, но почувствовала искреннее участие к старику, и это участие невольно сказалось в ней. Она не умела скрывать движений своей души.
Старик был растроган.
После всех испытаний последнего времени он встретил сочувствие, и в ком же? В маленькой, скромной посторонней женщине, дочери того самого Саввы, которого его превосходительство так презирал.
Дома он был совсем одинок. Шурка еще не приехал, а дочери как-то дичились отца по старой привычке редко бывать с ним вдвоем.
— В шахматы сыграем сегодня?
— С большим удовольствием.
— Да, может, тебе не хочется? Так только хочешь занять старика?
— Я люблю играть в шахматы!— вспыхнула Евдокия.
— Ишь ты, какая горячая!— усмехнулся ласково его превосходительство.
Они стали играть, но обоим было не до игры, и оба делали большие ошибки.
Старик пристально взглянул на Евдокию и тихо заметил:
— Да ты сегодня совсем плохо играешь. Ты сама расстроена. Что с тобою, скажи мне… Не ладишь с Борисом?
Евдокия молчала. Старик прочел ответ в ее молчании.
— Бедная!— совсем тихо проговорил Кривский и поднес ее бледную руку к своим губам.
Евдокия поцеловала, в свою очередь, руку старика.
Никто из них не проронил больше ни слова, но какая-то связь окрепла между ними, и они продолжали играть партию, стараясь не выдавать друг другу своего волнения.
— А не хочет, так наплевать! — резко промолвил Савва, когда получил записку от Бориса, что отец не только отказался подать голос за Савву, но даже и обещал говорить против. — Думает, в самом деле, без наго не обойдемся. Шалишь, ваше превосходительство! Нынче-то ты из птиц разжалован. Тебя и слушать-то не будут!
Савва был в этот день в хорошем расположении духа. Он только что вернулся от влиятельного лица, и его превосходительство изволил выразить уверенность, что дорога будет за Саввой, причем надеялся, что Савва оправдает доверие.
Но когда, наконец, наступил давно ожидаемый день заседания совета, Савва все-таки испытывал необычайное волнение.
Он не знал, что делать. Ехать было некуда. Он то и дело посматривал на часы и чувствовал, как бьется его сердце и жилы наливаются на широкой шее.
Ему становилось душно в комнате. Хотелось на воздух, на свежий, морозный воздух.
Надо было как-нибудь убить время до вечера. Время сегодня, казалось, тянулось необыкновенно медленно.
Савва подошел к окну. Белым, мягким снегом были покрыты улицы. Утро было солнечное, блестящее, морозное.
— Эй! — гаркнул Савва. — Запречь Молодчика, да поскорее!
‘Молодчик’ был кровный, гоночный рысак, на котором Савва почти никогда не ездил.
Через четверть часа Савва вышел на подъезд в черном тысячном медведе и большой боярской шапке. Просто любо было смотреть на этого чернобрового красавца.
А другой красавец нетерпеливо бил копытами и встряхивал красивой, породистой головой. Это был превосходный караковый жеребец, особенно любимый Леонтьевым. Толстый молодец-кучер держал коня на тугих вожжах.
— Застоялся, видно, Молодчик?— промолвил Савва и с любовью потрепал красиво изогнутую шею благородного животного.
Конь фыркал, обдавая Савву теплым дыханием,
— Застоялся, Савва Лукич! Промять его не мешает!
— Промнем коня!..— отвечал Савва, отходя от коня.
Он сел в маленькие санки, и конь рванул,
— Куда прикажете?
— На острова пошел! да промни, промни, Степан, коня-то!— крикнул Савва.
Первопуток был отличный. В городе кучер не давал ходу Молодчику, но когда выехали на острова, то рысак понесся вихрем. Савва откинул шубу и не чувствовал холода. Чем-то давно прошедшим пахнуло на него, когда он быстро мчался по гладкому снегу. Прежний ямщик проснулся в нем, и он как-то залихватски крикнул, выгнувшись из саней:
— Нажигай… нажигай, Степан!
Конь был весь в мыле, когда после двухчасовой езды он остановился у загородного ресторана. Конь тяжело дышал и вздрагивал.
— Промяли, Степан?
— Промяли, Савва Лукич!..
— Эко славный конь-то какой!
Савва пошел в комнаты и велел подать себе завтракать.
Он выпил целый графин водки, съел две селедки, но до блюда не дотронулся… Есть ему не хотелось…
Савва взглянул на часы… ‘Эко как тянется время. Еще всего четвертый час!’
В соседней комнате раздался веселый смех вошедшей компании. Савва увидал в окно пустую тройку. Из-за тонкой стены слышны были мужские и женские голоса.
Кто-то заглянул к нему в комнату и извинился, Савва узнал знакомого офицера.
— Милый человек! — окликнул он. — Али приятеля не признал?
Офицер весело приветствовал Савву.
— С кем вы здесь путаетесь, а?
— С веселыми барыньками…
— Пустишь в вашу компанию, что ли?
— С большим удовольствием, Савва Лукич…
Савву представили дамам. Мужчины почти все знали Леонтьева, и Савва тотчас же приказал нести дюжину шампанского и пил за троих.
Был шестой час, когда Савва возвращался в город, оставив компанию за пиром…
Хмель быстро выскочил у него из головы, когда, остановившись против дома, где заседал совет, он увидал ярко освещенные окна. У подъезда стояли кареты и сани.
‘Верно, не решили еще!’ — вздрогнул Савва и стал креститься, обратившись к Петропавловской крепости…
В окнах мелькнули тени… Скоро из подъезда стали выходить члены, и швейцар выкрикивал кучеров.
Савва бросился к подъезду и, шатаясь от волнения, подошел к одному знакомому господину.
— И вы здесь?.. Ну, поздравляю, дорога за вами!
Тяжело вздохнул Савва и не оказал ни слова. Счастие подействовало на него очень сильно. Когда он садился в сани, приказывая кучеру ехать домой, мимо него шмыгнула толстая фигура Хрисашки. При свете фонаря Савва увидал злую рожу соперника и отвернулся.
— Ну, матушка, бог не оставил раба своего,— прошептал Савва, припадая к руке старухи.
Старуха глядела на сына и недоумевала:
— Я снова человек, маменька!
Через две недели Савва с подписанным уставом ехал за границу, в сопровождении целой свиты инженеров и мелких дельцов.

XIV
ЕВДОКИЯ

На руках у Никольского остался маленький Коля.
Петр Николаевич дал себе слово свято выполнить обещание, данное покойному неудачнику. Он позаботится об участи мальчика и ни за что не отдаст его Валентине.
‘Быть может, и человека вырастим!’ — говорил про себя Никольский, с любовью поглядывая на приемыша.
Какое-то особенно нежное, теплое чувство сказалось в отношениях молодого человека к сироте. Он, бывало подсмеивавшийся над чересчур сильной любовью к детям, сам сделался нежным, заботливым отцом. Он старался всячески развлекать горевавшего ребенка, не отходил от него ни на шаг, сажал к себе на колени и рассказывал сказки, а по ночам на цыпочках входил в комнату, где спал Коля, и заглядывал в его лицо, прислушиваясь к дыханию ребенка.
Добрая Прасковья Ивановна ревновала даже Колю к своему племяннику и ссорилась с Петром Николаевичем, находя, что все эти заботы — дело не мужское, а бабье. Она сама отдавала все время своему Колюнчику и не знала, чем бы потешить сиротинку. Одним словом, и тетка и племянник, наперерыв друг перед другом, спешили приласкать и приголубить Колю и хотя сколько-нибудь утешить ребенка в его тяжелой потере.
— Ты хочешь всегда с нами жить, Коля?— спрашивал Петр Николаевич, покачивая в своих объятиях мальчика.
— Еще бы. Разумеется, хочу! — ласково шептал ребенок, прижимаясь крепче к груди Никольского.— После папы я тебя да тетю больше всех на свете люблю…
Никольский крепче сжимал мальчика в своих руках, и детский ласковый лепет каким-то теплом охватывал его сердце.
— Тетя наша, брат, славная тетя… Такой другой и не сыскать…
— Ну уж и не сыскать! — подскакивала откуда-то Прасковья Ивановна, ревниво поглядывая на племянника.— Что ты все на руках да на руках ребенка-то носишь… Дай-ка мне…
— Она в обиду тебя не даст! — продолжал Никольский,— ты с тетей в деревню поедешь… Хочешь ехать в деревню?
— Хочу,
— А через месяц и я к вам приеду… Вместе отлично заживем.
— Ты приедешь?
— Еще бы. Не бойся, мальчик, не обману — приеду!
Через неделю после похорон Трамбецкого Петр Николаевич отправил тетку с Колей из Петербурга в одну из южных губерний, в имение Евдокии, и только тогда известил Валентину о смерти и похоронах мужа, причем написал ‘доброй малютке’, что если она желает его видеть, то он к ее услугам.
Валентина, однако, не высказала этого желания.
Посоветовавшись, по обыкновению, с Евгением Николаевичем, она отказалась от мысли требовать сына к себе, да и, по правде говоря, не особенно на этом настаивала, когда Евгений Николаевич почему-то горячо отсоветовал ей поднимать дело. По-видимому, он знал, где находится ребенок, и утешал мать тем, что сын ее в хороших руках.
При той жизни, которую вела Валентина, мальчик мог только стеснить ‘прелестную малютку’, да и, наконец, долгая разлука с ним значительно ослабила ее материнские чувства. Она почти никогда не бывала дома, а если и бывала, то окруженная веселым обществом мужчин. Где тут думать о ребенке… Без него как-то свободней и веселей, ничто не могло стеснять ее в наслаждении жизнью.
И Валентина наслаждалась со страстью и легкомыслием тщеславной женщины. Она жила с безумной роскошью, сорила деньгами, ощипывая в последнее время перья у юного наследника петербургского миллионера. Этот юнец был влюблен по уши в очаровательную женщину и подписывал векселя на огромные суммы, доставая деньги под баснословные проценты. Валентина подзадоривала молодого наследника, кокетничала с ним, и когда, наконец, отдалась ему, то упитанный телец уже подписывал вторую сотню тысяч векселей.
Странные отношения существовали между Никольским и Валентиной. Он был ее ментором и любовником, но любовником нисколько не ревнивым.
Он позволял ‘кроткой малютке’ увлечения и требовал только два дня в неделю для себя. Он тщательно скрывал от всех свое знакомство с Валентиной, никогда не показывался у нее при гостях и давал дружеские советы обворожительной женщине, кому из поклонников отдать предпочтение.
Валентина чувствовала к Никольскому какой-то страх. Она его боялась и уважала. Он всегда давал ей хорошие советы. В свою очередь, он третировал Валентину и держал ее в полном повиновении. Он ей доставал деньги, когда у нее их не было, и он же учитывал векселя юного наследника через одного еврея, достававшего деньги. Об этом, конечно, никто не знал, и Никольский, при помощи Валентины, исполнял вторую часть своей житейской программы — составить себе состояние. Никто и не подозревал в молодом чиновнике, пробивающем себе карьеру, ростовщика. Один только Петр Николаевич знал тайны своего когда-то нежно любимого брата.
Евдокия приняла искреннее и горячее участие в судьбе Коли. Благодаря молодой женщине Никольский мог так скоро отправить своего приемыша в деревню.
Однажды, вскоре после похорон, Никольский, только что окончив урок с сыном Леонтьева, вышел из подъезда и тихо побрел по улице, раздумывая, куда бы отправить своего питомца, как его окликнул тихий голос:
— Петр Николаевич!
Никольский обернулся и увидал Евдокию, торопливо догонявшую его. Он только что виделся с ней и несколько изумился, когда молодая женщина сказала:
— Извините, Петр Николаевич, что задержу вас на минутку… Вы не торопитесь?
— Нет. А вы куда?
— Я домой…
— Так, если угодно, пройдемте вместе.
— С удовольствием… Видите ли, Петр Николаевич, давеча я не успела спросить вас о сыне Трамбецкого… Он не выходит у меня из головы.
Евдокия остановилась и прибавила:
— Вы извините меня, что я спрашиваю об этом. Вы были так добры, что обратились тогда ко мне насчет покойного, и я так была рада…
Никольский вспомнил, с какою готовностью несколько времени тому назад Евдокия предложила, по его рекомендации, Трамбецкому место управляющего в ее имении, и поспешил ответить:
— В самом деле, мальчуган-то хороший, Евдокия Саввишна… Он остается у меня!
— У вас? А мать?
— Я не отдам его матери! — решительно сказал Никольский. — Покойный просил не отдавать, и я постараюсь исполнить его просьбу.
Евдокия взглянула на Никольского. Ей очень понравился его решительный и энергичный тон.
— Разве это можно?
— Можно! — усмехнулся Никольский. — Вы, верно, слышали, какова матушка?
— Но она все-таки может требовать сына?
— Ну, мы с нею сговоримся. Она, кажется, не особенно горюет о сыне, а, впрочем, бог ее знает, что она думает делать… Я только что размышлял, куда бы спровадить подальше на первое время моего приемыша…
— Если будет удобно, то… вы знаете, Петр Николаевич, я с удовольствием готова предложить поселиться в моем имении.
— В самом деле? можно?— весело переспросил Никольский. — Мальчик с моей теткой поедет. Это не стеснит вас?
— Что вы? Стеснит? Разве это… это может стеснить? Я так рада, когда могу чем-нибудь быть полезной… Только это так редко случается! — с грустью прибавила она, краснея.
— Крепкое спасибо вам, Евдокия Саввишна, за мальчика… Только вот в чем дело, я и забыл об одном обстоятельстве. Вы-то согласны, а ваш муж?
Евдокия вспыхнула.
— Конечно, и он будет согласен!— проговорила она.
— Ну, и слава богу… Значит, можно с богом в дорогу!
— Конечно…
— Так еще раз позвольте поблагодарить вас! — промолвил Никольский, протягивая руку.
— Вы благодарите, точно и в самом деле я что-нибудь особенное сделала…
— Эх, Евдокия Саввишна, по нынешним временам…— Он не окончил фразы и стал раскланиваться.
— Так что, но нынешним временам? — остановила его Евдокии.
— Вообще… Ну, да это вас, кажется, не касается!..— ответил Никольский, еще раз крепко пожимая руку молодой женщине.
Хотя Никольский уже года два, как знал Евдокию, встречаясь с ней в доме ее отца, но редко говорил с молодой девушкой и вообще не обращал на нее особенного внимания. И Евдокия, в свою очередь, не заговаривала с ним, смущенная после одной попытки, кончившейся очень неудачно: так однажды сухо и лаконично ответил молодой человек на какой-то вопрос, предложенный молодой девушкой. Никольский, видевший Евдокию мельком, совсем не знавший ее, считал дочь Леонтьева за обыкновенную приглуповатую купеческую дочку, которая выйдет замуж, станет рожать детей и заботиться о том, чтобы все шло в дом и ничего из дому, и только в последнее время обратил на нее внимание и стал замечать, что Евдокия далеко не та приглуповатая барышня, какой он себе ее вообразил. Из разговоров с сыном Леонтьева он узнал кое-что, заставившее его попристальней всматриваться в эту загадочную натуру, и был поражен, когда узнал, что Евдокия выходит замуж за Бориса Сергеевича Кривского.
‘Верно, очаровал своим изяществом!’ — подумал он и вскоре уехал из Петербурга.
Евдокия из разговоров с братом тоже заинтересовалась Никольским, но все-таки как-то не решалась заговорить с ним. Так они и не встречались до той поры, когда Евдокия вышла замуж и вернулась осенью в Петербург.
Когда, по возвращении в Петербург, Никольский опять встретился с Евдокией, то был поражен ее задумчивым и грустным видом. Он рассчитывал встретить довольную, веселую, счастливую молодую генеральшу, а вместо этого встретил слабенькое, застенчивое создание, с печатью горя и какой-то внутренней работы на миловидном личике. В больших восторженных глазах он теперь прочитал гораздо яснее, чем читал прежде. Эти глаза говорили ему, что напрасно он так поспешно судил прежде об этом странном создании, совсем не похожем, как оказывалось, на тех дочерей миллионеров, каких ему не раз приходилось встречать у Леонтьева.
Евдокия как будто смутилась при встрече с Никольским.
Он поздравил ее с замужеством, и она смутилась еще более. Никольский хотел было поправиться, и сам сконфузился при виде этого смущенного и страдальческого выражения.
Так они не сказали ни слова в тот раз, и, когда Евдокия вышла из комнаты, Петр Николаевич задумчиво посмотрел ей вслед и пожалел ее.
‘Верно, благовоспитанный супруг не дал ей счастия!’ — подумал Никольский и скоро узнал, что Борис Сергеевич женился на приданом. Ему об этом намекнула вскоре сама Леонтьева, любившая почему-то Петра Николаевича и приглашавшая его нередко после урока выпить с ней чашку чаю.
— Так чего же вы отдавали дочь замуж-то?
— Мы, Петр Николаевич, не неволили. Сама хотела.
— Сама?
— Сама, сама, голубушка… Она ведь у нас, — вы-то и не знаете ее, — какая-то как будто порченая!— рассказывала больная женщина, довольная, что может перед кем-нибудь излить свое горе…
— Как порченая?
— А так, бог уж ее знает… Очень уж близко к сердцу все принимает Дуня моя родная… Так и закипятится вся… С малолетства такая росла. И чем старше, тем загадчивей становилась голубушка… Бывало, и к отцу пристает, зачем он делами все занимается. Дела, видите ли, глупенькой не нравятся. Правды какой-то она все искала… Люди, говорит, не так должны жить…
— Правды? — с любопытством спрашивал Никольский.
— Да! Подите ж!— усмехнулась сквозь слезы мать. — Правды! а какой такой правды? и сама не могла объяснить. Так, мечтания какие-то лезли в голову… Отец, глядя на нее, жалел дочь и сокрушался… Думал, выйдет замуж и пройдут ее мечтания, да только какое? Не на радость-то она замуж вышла…
— Она по любви вышла за Кривского?
— То-то не любила, кажется, а тоже свободы какой-то искала. ‘Я, говорит, замужем начну по-своему жить, только бы муж добрый я честный человек был, не мешал бы мне’. А она его считала очень хорошим человеком, ну и с весом… По ее мыслям выходило так, будто они вдвоем-то с мужем и бог весть чего не наделают, а вышло совсем не то… Уж я говорила ей, что не на ней он-то женится, а на приданом, так она, что бы вы думали? — вскипела вся и говорит: ‘Разве, говорит, люди все, маменька, негодяи и подлецы?’ Что с ней было делать, а вот теперь и мается… Любви нет, ладу нет.
Дивился Петр Николаевич, слушая жалобы матери, и сам не замечал, с каким любопытством и злобой слушал рассказы о молодой женщине.
Встречаясь с Евдокией, он как-то особенно почтительно стал ей кланяться. Евдокия нередко заходила к матери именно в то время, когда Никольский после урока шел наверх пить чай.
Но более дружеское сближение их началось с того дня, когда судили Трамбецкого.
Во время перерыва заседания Евдокия подошла к Никольскому. Она была, видимо, возбуждена.
— Как вы хорошо говорили… Я с самого начала думала, что Трамбецкий не виноват, а как выслушала вас, то вполне убедилась, что он прав… Ведь его оправдают?
— Ему уж все равно. Вы разве не видите, что перед вами живой мертвец. Это бедный неудачник… вся жизнь его была рядом неудач.
И Никольский рассказал в коротких словах о Трамбецком.
Евдокия слушала с напряженным вниманием и, когда Никольский кончил, конфузясь, сказала:
— Послушайте, Петр Николаевич, не могу ли я что-нибудь сделать для Трамбецкого?..
Она ждала нетерпеливо ответа и когда Петр Николаевич оказал, что может, то радость засветилась в ее кротких глазах. Тут же было решено, что Трамбецкий поедет в имение Евдокии управляющим.
— Благодарю вас, Петр Николаевич!..— вся краснея от внутреннего волнения, проговорила молодая женщина. — Вам я обязана, что хоть одному больному человеку могу дать пристанище. Если бы вы знали, как хотелось бы мне быть полезной… Но только я не знаю, как приносить пользу… что делать… Научите хоть вы меня…
Никольский с особенной любовью взглянул на это кроткое создание и, ласково улыбаясь, проговорил:
— Сердце само вас научит.
— Что сердце?.. Мало ли что хочет сердце, но с одним сердцем ничего не сделаешь…
На этом и оборвался разговор, но с этих пор между молодыми людьми мало-помалу началось сближение. Никольский встречался с Евдокией у Леонтьева, и когда Евдокия не бывала день-другой, ему как будто чего-то недоставало. Он с изумлением стал замечать, что эта молодая женщина начинает его интересовать гораздо более, чем простая знакомая. Сперва он уверял себя, что видится с ней просто ради изучения этой оригинальной натуры, и если не встречал Евдокию у Леонтьевых, то шел вечером к одной общей их знакомой и просиживал целый вечер с Кривской. И она радовалась, когда он приходил, весело встречала его, рассказывала ему свои заветные мечты и просила его советов и помощи.
О чем только они не говорили! Они обо всем говорили, исключая любви. Этот вопрос они оба как-то осторожно обходили постоянно. Никольский даже посмеивался над любовью, если заходил об этом разговор. По его мнению, любовь была излишней роскошью для таких людей, как он. Петр Николаевич как будто нарочно высказывал иногда перед Евдокией оригинальную теорию любви, причем предъявлял такие требования к женщине, которую бы он мог полюбить, что Евдокия, слушая его, была вполне уверена, что Никольский, кроме участия, не чувствует к ней ничего, а Никольский, в свою очередь, был уверен, что молодая женщина так ласкова с ним только потому, что доброе ее сердце ищет исхода из той тьмы, которая ее окружала.
‘Я для нее просто новая книга, которую она жадно читает!’ — размышлял нередко Никольский, провожая Евдокию домой от Леонтьевых или от кого-нибудь из их общих знакомых.
И они чаще и чаще виделись друг с другом, обманывая себя самым добросовестным образом и не замечая, как дружба начинала сменяться любовью… Начинавшееся чувство оказывалось в мелочах: в заботливости, с которой Никольский взглядывал в лицо Евдокии и опрашивал о ее здоровье, в предупредительности, с которой он советовал ей беречь себя, когда она распахивалась на улице, в напускном равнодушии, с каким он говорил ей при встречах о нечаянности этих частых встреч, словно бы боясь, чтобы она не подумала, что он ищет этих встреч…
И она верила, верила этим словам и чаще, и чаще сравнивала Никольского с мужем и… и с каждым днем сильнее чувствовала, что с ним она не может жить… Ей хотелось примирения с возмущенной совестью, а разве его превосходительство, Борис Сергеевич, мог примирить ее?.. Ей хотелось подвига, креста, а разве он возложит на нее тот крест, который ей хотелось?!
Вот человек, который поможет ей! — думала она не раз о Никольском и гнала прочь невольно закрадывавшееся в сердце искушение,
Никольский тоже испытывал борьбу и после долгих размышлений решил бросить эти ‘глупости’ и ехать в деревню.
И без того застрял он здесь на целый месяц. Довольно!

XV
РЕШЕНИЕ

Через несколько дней Никольский объявил Леонтьеву, что должен прекратить занятия с его сыном.
Известие это неприятно поразило Савву Лукича, Он питал доверие к Никольскому и — что было удивительно!— этот прошедший огонь и воду делец уважал молодого человека и относился к нему с каким-то особенным почтением.
— А за сына не беспокойтесь, Савва Лукич,— прибавил Петр Николаевич. — Вместо себя я порекомендую вам отличного учителя.
— Как не беспокоиться, Петр Николаевич? — воскликнул Савва. — Вам хорошо говорить, а беспокойство все-таки останется…
— Да вам не все ли равно? — спросил Никольский, несколько удивленный словами Леонтьева.
— Эх, любезный человек, мы хоша и сиволапые, а понять человека наскрозь можем. Глаз-то у меня зорок на человека. Я башковатость-то вашу да усердность довольно хорошо вижу. Слава богу, несколько годов знакомы. Только с вами и стал сынишка как следовает заниматься учением. Огорошили вы меня, Петр Николаевич, право, огорошили!
Леонтьев пристально взглянул на Никольского и, несколько конфузясь, проговорил:
— Или, может, вы, Петр Николаевич, чем-нибудь не уважены? Не потрафили на вас? Так вы, родной, только заикнитесь. По нашему, по-мужичьему, оно, пожалуй, и невдомек, а вы не жалейте казны нашей. На учение я завсегда с удовольствием, потому учение, по нонешним временам, первое дело…, Требовайте, Петр Николаевич! — прибавил Савва, поднимая глаза на Никольского. — Мы вину загладим.
— Не в том речь!— улыбнулся Никольский.— Причина тут другая — уезжать мне надо.
— Опять в отлет? Давно ли отлетывали? Место, что ли, вышло?
— Нет.
— По делам, значит?
— По делам!
— Так, так!— подсказал Леонтьев. — Выходит, такие дела, что и отложить нельзя?
— Нельзя, Савва Лукич.
Савва замолчал и в раздумье посматривал на Петра Николаевича. Потом, словно бы отвечая на мысли, занимавшие его, он произнес, покачивая голевой:
— Погляжу я на вас, Петр Николаевич, и будто все не могу вас в толк взять… вот тебе бог свят, не могу!
— Будто уж и трудно? — засмеялся Никольский..
— Не обессудишь за речь мою, Петр Николаевич?— продолжал Савва.
— Не стесняйтесь, Савва Лукич. Рассказывайте, чего это вы в толк не можете взять?
— Людей, братец ты мой, на своем веку я встречал довольно. По делам, промежду всякого калибера трешься, а только нонече завелся какой-то калибер, что и невдомек. Чудной вы народ!
Никольский посматривал с любопытством на ‘сиволапого генерала’, и образ Евдокии пронесся перед ним. В самом деле, как это под боком у Саввы могла развиться такая противоположная натура, как Евдокия? Этот хищник, настоящий хищник, как следует быть хищнику, умный, энергичный, бесстрашный пройдоха, а дочь, наоборот, пострадать хочет… Каким образом могла явиться такая разница? Сынок тоже скорее в отца, только пожиже и умом и натурой, а дочь-то как сохранилась среди этой обстановки?
А Савва между тем продолжал:
— Люди вы хорошие, люди вы мозговатые, а катаетесь вы ровно перекати-поле, без устали… Глядючи на вас, смекаешь, словно вы бродяги какие-то по божьему свету… Право, бродяги. Другие при занятиях, при должности, как следует по благородному званию, а вы точно бездомники какие-то! Поглядишь на вас: ни одежи, ни виду настоящего, ни сытости, а ведь захоти только?.. Да, например, будем так говорить, Петр Николаевич… Я вам какое хочешь место у себя бы предоставил! У меня теперь местов этих много открывается… Народу как саранчи налетит, а по совести сказать, народ все какой-то неверный — вор-народ к нам льнет, так и норовит смошенничать… А верных-то быдто мало… Ну, согласись вы, Петр Николаевич, при моем деле, да я сейчас же вам пять ли, десять ли тысяч отвалил бы жалованья, потому нам верного-то человека выгоднее держать, чем неверного… Пошел бы?
— Нет, Савва Лукич, не пошел бы.
— Я так и знал… Потому и говорю, что оно мне невдомек!.. Чудеса нонче какие-то на свете пошли… Мы, мужики, в генералы лезем, а генеральские сынки вдруг в мужики полезли…
— Как так? — опять засмеялся Никольский.
— Да так… У меня вот на чугунке случай был. Ехал я с экстренным поездом, — ну, как водится, при компании… Инженеров этих и всякого народа вокруг. Ну Савве-то Лукичу все кланяются… деньгам почет отдают… Только на станции, гуляючи, смотрю на паровозе машинист стоит, молодой такой парень, только вид у него совсем как будто особенный, хоть и рожа его вся грязная и руки грязные. Поглядел на него, и он на меня так поглядывает смело и зубы белые ровно волчонок скалит. Отошел я и спрашиваю своих-то: ‘Откуда машинист?’ Так как бы вы думали: генеральский сын оказался, в ниверситете обучался, сродственники богатые, а он в машинистах ездит. Согрешил сперва: подумал, не проворовался ли парень, нарочно справлялся. Говорят: парень примерный и башковатый и по своему делу усердный… Диковина! А то еще у нас же на чугунке дорожным мастером полковницкий сын был… Да мало ли этого калиберу нонче развелось… Люди ищут, как бы им лучше, а вы словно норовите, как бы вам похуже, чтобы и недоесть, и недопить, и недоспать… Это вот мне и невдомек, Петр Николаевич… Какого калибера вы будете люди и что у вас на разуме?..
Но так как Петр Николаевич не показывал намерения подавать реплики, то Савва продолжал:
— И ведь гоняют же вашего брата, ровно зайцев, а вы все свое… Али крест на себя такой приняли?.. Чудно, как погляжу!.. В департаменте есть воротила, про Егор Фомича, может, слышал? У него мошна-то тугая, а сын, единственный сын, где-то мотается. Отец и то и другое, а сын рожу воротит…
Савва задумался.
— Вот тоже и дочь у меня, Дуня, ровно бы блажная какая-то. Душа кроткая, а что-то в ней неладное. Чем бы ей, кажется, не жизнь, а поди ж? И как иной раз подумаешь об ней, так сердце за нее и заноет. Что за причина, Петр Николаевич, по вашему разуму? Пошто она блажит?
Никольский взглянул на красивого энергичного мужика с косматой головой.
Эту голову, очевидно, посещали мысли, с которыми она не могла оправиться. Раздумье виднелось в морщинах, прорезывающих высокий большой лоб Леонтьева, в сжатых крупных губах, в мягком взгляде, полном любви, когда Савва говорил о дочери… Он дотронулся широкой рукой до руки Никольского и как-то печально проговорил:
— Вас, Петр Николаевич, Дуня уважает. Я с ней говорил, так она, голубушка, только жалостно как-то глядит, а ответа не подает, — отцу поперечить не хочет,— а вы, верно, смекаете, что у нее на разуме?.. Ведь долго ли бедненькой до греха, коли она — генеральша-то моя — тоже по вашему калиберу пойдет. А нюх-то мой сказывает, что у нее что-то засело в голове.
Никогда Савва не говорил с Никольским так задушевно, как сегодня. Никогда Никольский не видел в этом мужике такого нежного проявлении чувства к дочери и страха за ее будущность.
Но что мог отвечать он?
Ясно, что Савва не понимал, да и не мог понять того сложного процесса, который происходил в его дочери. То, что пугало отца, к тому стремилась дочь. Ничто не в состоянии было наполнить пропасти, разделявшей эти две натуры. В дочери как будто олицетворился протест против всей жизни отца, и обоим им совершенно естественно приходилось жалеть друг друга из противоположных побуждений.
— Что ж, Петр Николаевич. Видно, и вы не можете успокоить родительское сердце. Кровь-то родная!
— Человек на человека не походит, Савва Лукич. Что по вашему счастие, то, быть может, Евдокии Саввишне горе. Пусть себе живет, как ей совесть велит! Авось будет счастлива. Такие натуры согнуть нельзя… Их сломать можно, а согнуть никогда…
— Правда, правда ваша. Дуню не согнешь…. Авось бог над ней смилуется… Пойдут дети, и господь пошлет мир ее сердцу!— попробовал успокоить себя Савва.
‘Напрасно утешает себя!’ — подумал Петр Николаевич и стал прощаться с Саввой.
Леонтьев, по обычаю, три раза поцеловался с Никольским и, крепко пожимая руку, проговорил:
— Ну, дай вам бог хорошего, Петр Николаевич… Бег доведет вернуться, коли не побрезгуете нами, милости просим! Всегда я, любезный человек, с моим полным удовольствием… А умаетесь бродяжничать-то,— улыбнулся Савва, — только словечко черканите. Для вас всегда место будет.
— Спасибо вам, Савва Лукич!— проговорил Никольский.
— Чудной народ, чудной!— несколько раз повторил Савва, когда Никольский ушел. — Только без пути они маются, сердечные… Без плутовства нельзя прожить на свете! Ни в жисть.
Евдокия сидела за книгой, когда вошел Петр Николаевич, и вспыхнула, увидав Никольского, Он присел на кресло и заговорил,
— А я пришел проститься с вами, Евдокия Саввишна.
— Как проститься? Вы разве уезжаете? — проговорила она испуганно.
— Уезжаю к своим.
— Так скоро?— проронила молодая женщина,
— И то зажился здесь.
— А скоро вернетесь?
— Не знаю, скоро ли… Надо думать, нескоро… Здесь-то нечего делать.
Разговор как-то не клеился. Евдокия сидела молча, опустив голову. Никольский чувствовал себя неловко. Обоим хотелось так много оказать друг другу, и между тем ничего не говорилось.
Так прошло несколько минут. Наконец Никольский поднялся с места.
— Уж вы уходите… совсем уходите?— прошептала Евдокия. — А я хотела у вас обо многом спросить… Обо многом.
— Спрашивайте.
— Да вы торопитесь. Лучше я вам напишу… Впрочем, подождите… Вы знаете, что на днях я буду богачка… Отец отдает мне огромное состояние. Вы помните, что мы с вами говорили об этом?
— Как же, помню.
— Я этими деньгами не воспользуюсь… ни одной копейкой не воспользуюсь! — прибавила Евдокия.— Но только мне бы хотелось знать ваше мнение, как употребить их… Мне бы хотелось, чтобы они были употреблены как можно лучше.
— Вы твердо на это решились? Проверили себя?
— И вы еще спрашиваете, Петр Николаевич? — с укором заметила Евдокия.
— Добрая вы душа, Евдокия Саввишна! — как-то ласково проговорил Никольский. — И большой вы подвиг делаете, сами того не сознавая, в этом-то и есть величие подвига… Отказаться от состояния, об этом легко говорить, но сделать это…
— Какой тут подвиг? — улыбнулась Евдокия.— Вы уж и о подвиге, а помните, что вы же сами говорили?
— Каюсь, вы поймали меня… Знаете, ли… ну… ну… не буду, вижу, вам это не нравится… О вашем решении надо подумать, да хорошо подумать. Я подумаю и напишу вам свое мнение, а также укажу, с кем здесь посоветоваться, как оформить дело. Отдавать тоже надо умеючи…
— То-то и я думаю… Так вы будете писать мне?..
— С удовольствием…
— Когда я кончу с этим делом, тогда и о своей судьбе подумаю…
Никольский почему-то вдруг стал серьезен.
— Так жить, как они живут, я не буду, я не могу! — тихо проговорила она, как-то восторженно глядя куда-то вдаль. — Я прежде думала, что можно иначе, но вижу, что ошибалась… Отдаваться вполовину я не умею…
Она говорила, и голос ее дрожал какой-то восторженной нотой.
— Разве это жизнь? О господи, если б вы знали, как тяжело бывает чувствовать себя виноватой…
Она помолчала и прибавила, натягивая на свой пополневший стан большой платок:
— Вот только поправлюсь и тогда в деревню. Не нравится мне здесь жить… А там я надеюсь на вас, Петр Николаевич… Вы поможете мне найти дорогу… Ведь поможете?
Никольский нахмурился.
— Сердце само подскажет вам, Евдокия Саввишна, что делать. Дороги бывают разные и указывать их к чему же?.. Жизнь сама укажет, а советовать я не стану…
— Отчего не станете?
— Оттого, во-первых, что это будет насилием. Вы еще молоды и под влиянием возбуждения можете сделать шаг, за который потом раскаетесь… А быть может, я сам ошибаюсь?.. быть может, дорога, которая мне кажется легкой, покажется вам трудной, потом вы, разочарованная, неудовлетворенная, горько упрекнете и себя и того, кто вам дал совет… Или, наоборот, я укажу вам тропинку, которая покажется вам слишком узкою! Нет! я ничего вам не буду советовать, Евдокия Саввишна… Я видел много горьких примеров. Я видел много загубленных жизней… Смолоду душа отзывчива, она рвется на первое горячее слово, а потом… одна горечь, озлобление и какая-то пустота… Ни тут, ни там нет зацепки… А тащить ярмо поневоле, нести, так сказать, обряд службы, не участвуя всем сердцем, а, напротив, питая к ней недоверие… избави бог от этого… Ничего не предпринимайте слишком поспешно… Обдумайте прежде… Рвать со всем прошлым, со связями, с знакомством, привычками легко в молодые годы, а после что? А раз корабли сожжены… поздно их вновь строить!
Евдокия слушала Никольского с каким-то восторженным вниманием. Он говорил горячо, искренно, подкупающе…
— А во-вторых, почему? — тихо спросила Евдокия, когда Никольский замолчал.
— А во-вторых? — переспросил Никольский и сконфузился. — Во-вторых, — как-то резко проговорил он, вставая с кресла, — советы мои могут быть пристрастны…
— Как пристрастны?..
— Очень просто… Во мне могут говорить эгоистические побуждения… Люди не ангелы, Евдокия Саввишна!— обрезал он и так крепко пожал руку молодой женщине, что она чуть было не вскрикнула от боли.
— Ну-с, прощайте, Евдокия Саввишна… Желаю вам всего хорошего и, главное, душевного мира… Ваша натура вас вывезет — это верно…
— Прощайте, Петр Николаевич… За все благодарю вас.
— Не за что… Я для вас был только товарищем, в котором вы нашли отклик, вот и все…
— Ах нет… больше! — прошептала она, вся краснея.
Но Никольский, по счастию, не слышал этих слов. Он поспешно вышел из комнаты, спустился с лестницы и даже не заметил презрительного взгляда, которым смерил его Борис Сергеевич, встретившийся с молодым человеком в нескольких шагах от подъезда.
В тот же вечер Никольский отправился в деревню.
Прошло два месяца со времени отъезда Никольского. Борис Сергеевич очень был рад, что ‘этот господин’, как обыкновенно он называл Никольского, перестал посещать его жену, и в сердце его нет-нет да и закрадывалась надежда, что жена его со временем избавится от своих диких выходок и каких-то дурацких мечтаний, о которых Борис Сергеевич не мог говорить иначе, как с презрительной насмешкой. Он возлагал надежды на рождение ребенка и особенно ухаживал последнее время за женой, прося ее беречь свое здоровье, в заботах о сохранении состояния, положенного в банк на имя Евдокии.
Тем не менее отношения их с каждым днем становились суше и натянутей. Они виделись друг с другом только за обедом и за завтраком. Разговоры как-то не клеились. Борис Сергеевич был любезен и изысканно вежлив, Евдокия была спокойна и ровна, но, глядя на них, видно было, что между ними не было никакого связывающего чувства. Случайность как-то свела их под одну кровлю, и каждый из них таил про себя вражду друг против друга.
О, как сердился Борис Сергеевич, оставаясь наедине, при воспоминании об этой маленькой тщедушной ‘дочери мужика’, которая выказала с первых же шагов самостоятельность, для него неожиданную. Не он ли думал, что так легко будет подчинить эту ‘придурковатую’ женщину своему влиянию и распоряжаться ее деньгами, как он захочет. Не он ли рассчитывал быть в ее глазах божком, перед которым она могла бы только благоговеть и слушать каждое его слово с почтением. И вместо всего этого она заявляет какие-то требования? Она холодно выслушивает, когда он удостоивает ее рассуждениями, когда поучает ее, высказывая перед ней свои трезвые взгляды, полные приличия, солидности и здравого смысла. Прежде она горячо спорила и он всегда разбивал ее в спорах, а теперь она даже и не спорит, а выслушивает за обедом его обточенные тирады с покорным видом деликатной собеседницы. Самолюбие его было оскорблено. Надежды разрушены. Мрачные предчувствия лезли в голову. Миллион, за которым, казалось, стоило только протянуть руку, вовсе не был так близок, напротив, он как будто все более и более отдалялся от него…
Когда Савва положил в банк семьсот тысяч и привез Евдокии билет на ее имя, Евдокия даже и не сказала ни слова мужу и он узнал об этом от своего тестя…
Борис Сергеевич, однако, сам заговорил о деньгах с женой. Однажды, войдя к ней в кабинет, он завел о чем-то речь и, между прочим, как будто нечаянно заметил:
— Кстати, мой друг, я пришел тебе предложить очень выгодное помещение денег… На днях продается огромное имение в Тамбовской губернии… Не хочешь ли купить?.. Покупка была бы очень выгодная…
— Нет… Я не рассчитываю покупать имения…
— Что ж ты думаешь делать?.. Неужели держать в банке на трех процентах, когда деньги могут давать верных шесть и даже более?..
— Пока я думаю держать их в банке!
Он ни слова более не сказал и ушел к себе, изумленный ее решительным тоном. Очевидно, она не допустит никакого вмешательства в это дело…
К чему же он женился?
Он ее не любил… Как женщина, она не удовлетворяла Бориса Сергеевича. В ней не было ничего пикантного, ничего кокетливого, ничего соблазняющего. Так, простенькое, смазливое, пожалуй, личико, стройная, но худенькая фигурка и ничего в ней бьющего в нос. Держать она себя не умеет, и Борис не раз краснел за нее пред порядочными людьми, приезжавшими к ним с визитами.
В других отношениях она казалась ему смешной, экзальтированной, странной…
Но он бы все простил, если бы она была покорной его рабой и отдала в распоряжение его деньги… Он бы поставил дом на широкую ногу, он бы сумел извлечь из этих денег большие доходы, а теперь он не смеет даже и говорить с ней о деньгах. Это черт знает что такое!
Такой благовоспитанный, деликатный джентльмен, как Борис Сергеевич, конечно, скрывал свое полное презрение к жене под маской приличия и любезности, но Евдокия очень хорошо понимала, как смотрит на нее муж и почему он на ней женился… Разрыв между этими людьми существовал уже со второго месяца после свадьбы, и дальнейшая участь этого брака являлась вопросом времени — не более. Евдокия все ж таки считала Кривского настолько порядочным человеком, что он не станет пользоваться правами мужа в случае, если она заявит желание разъехаться. Давно уже между ними не существовало никаких близких отношений. Это сделалось как-то незаметно, само собой, и Борис Сергеевич с деликатною покорностью нес бремя неудовлетворенного супруга, имея на стороне любовницу.
Но нарушения супружеских обязанностей со стороны жены Борис Сергеевич, разумеется, не потерпел бы. Он нередко вздрагивал и бледнел при мысли, что жена его превосходительства, Бориса Сергеевича Кривского, может сделаться любовницею какого-нибудь проходимца вроде Никольского.
А между тем ничего мудреного в этом не было… Его жена, несмотря на его предостережения, посещает черт знает какое общество. Мало ли с кем там она может встретиться?.. Мало ли теперь разных негодяев, которые, под видом блага человечества, захотят воспользоваться состоянием жены и увлекут эту блаженную женщину до забвения ею долга?
На его обязанности сберечь ее состояние для будущего ребенка, наконец сберечь свою репутацию. Он не захочет быть посмешищем людей. Он, будущий столп государства, не потерпит, чтобы жена его сбежала с каким-нибудь нигилистом, как описывают в романах…
Он тогда решится на все… Шутить с собой он не позволит!..
Так нередко размышлял Борис Сергеевич и следил пристально за женой. Казалось, что никаких серьезных опасений не было, и ему напрасно лезли в голову разные страхи. В последнее время Евдокия почти не выходила из дому, только гуляла по утрам, а остальное время просиживала одна.
И Борис Сергеевич заметил, что Евдокия как будто даже стала веселей и оживленней последнее время, после отъезда Никольского. Это утешало Кривского, и снова надежды на подчинение жены мелькали светлыми полосами в его сердце… Разве он бессилен против этой женщины?..
А Евдокия действительно в это время жила как-то полней и веселей. Она вела деятельную переписку с Никольским, и оба писали друг другу длинные письма. Как и прежде в разговорах, так и теперь в письмах не было ни слова о любви, хотя чувство и сквозило между строчками. В этих письмах они передавали друг другу свои впечатления и мысли. Евдокия рассказывала о своих планах, Никольский указывал ей предположения об употреблении ее состояния, хотя в каждом письме советовал ей хорошо взвесить все обстоятельства.
Кривский и не догадывался об этой переписке.
Но однажды он вошел в ее кабинет и заметил, с какою радостью Евдокия читает какое-то письмо. Ему даже показалось, что при входе его Евдокия сконфузилась. Он не спросил жену и ушел, не сказав о письме ни слова, но подозрение закралось в его голову, и он решил, что узнает, от кого жена получила письмо.
Мысль о Никольском кольнула его в самое сердце. На следующий день, когда жена, по обыкновению, ушла гулять, Борис Сергеевич зашел к ней в кабинет и стал шарить в ее столе… Он увидел большую связку писем, развернул и стал читать…
Невыразимая злоба искривила его черты, когда он прочитывал эти письма… Почтовые листки дрожали в его руках.

XVI
ПРИЯТНЫЕ НОВОСТИ

Борис Сергеевич не верил своим глазам, пожирая, одно за другим, письма Никольского.
Ах, если бы перед Кривским была любовная переписка!
Как ни обидно, но Борису Сергеевичу несравненно легче было бы узнать о любви жены к проходимцу, даже о неверности ее, чем то, что узнал он в этих проклятых письмах.
К сожалению, в них не было ни клятв, ни уверений, ни намеков о разбитой жизни, но было гораздо худшее.
В них были подробные и обстоятельные ответы на вопросы Евдокии об употреблении ее состояния. В этих письмах делались расчеты, указывались пути, как оформить дело и тому подобное.
‘Вот как, вот оно что!’ — злобно шептал Борис Сергеевич, укладывая письма обратно.
Лицо его было искажено злобой, когда он вернулся в кабинет. В бешенстве заходил он по комнате.
‘Проходимец открывает пути ко спасению! — шептали его тонкие побелевшие губы. — Отдать все меньшей братии… О подлец!’
Борис Сергеевич ядовито усмехнулся, и с уст его срывались отрывистые фразы:
‘Благородный подвиг… По всем правилам этих скотов! Возвратить неправедно нажитое… Мерзавец! Целое подробное исчисление наделов, которые можно выкупить!.. Негодяй! У него за душой ничего, так ему легко расписывать пути ко спасению!.. Проходимец!’
Кривский просто задыхался от бешенства.
Надо остановить дуру. Она не понимает, что делает. Это все влияние, этого негодяя, место которого не среди людей, а где-нибудь… Это все гнусные бредни. Борис Сергеевич не допустит. Он не позволит ограбить себя, будущего своего ребенка.
— Это, наконец, грабеж, насилие, преступление! — воскликнул он.
В глазах Бориса Сергеевича Никольский мгновенно вырос в гнусного, вредного злодея. Что делает он там в деревне у его жены?.. Вообще, это подозрительная личность… Он, может быть, под видом спасения, хочет обокрасть жену… Обязанность порядочного человека преследовать таких негодяев!
Солидный, хладнокровный и обыкновенно рассудительный, Борис Сергеевич совсем потерял самообладание. Он увлекался все более и более при воспоминании о семистах тысячах, ускользающих из-под носа. В эти минуты он самым искренним образом считал Никольского врагом общественного спокойствия, злодеем и негодяем, осмелившимся подавать советы жене, мошенником, запускающим руку в чужой карман, в карман Бориса Сергеевича.
О, как пожалел Кривский, что он не может немедленно же расправиться с этим ‘мерзавцем’, как он того заслуживает! Он сделал бы это без всякой жалости. Он сгноил бы его в каком-нибудь тюремном замке… Какая наглость!!..
А жена, эта блаженная дура? Эта идиотка, ищущая спасения!..
Он не позволит ей спастись таким образом. Она — его жена. Он скажет отцу… Он примет меры. Дело идет об интересах семьи. Наконец, жена еще ребенок… Мало ли каких глупостей она может наделать под влиянием какого-нибудь проходимца-апостола?.. Дурак Леонтьев дал ей в руки деньги! Но закон должен прийти на помощь, тем более она теперь беременна, а во время беременности, — вспомнил Борис Сергеевич, — женщины подвержены умопомешательству.
Кривский стал разработывать эту идею, но скоро оставил ее… Идея была неподходящей…
Как же спасти состояние?
Когда Борис Сергеевич несколько успокоился, он с грустью сознался, что бессилен помешать Евдокии, не делая большого скандала. Состояние принадлежит ей. Она вольна распоряжаться. Ничего противозаконного нет в намерениях ее употребить деньги, как она хочет.
На кой же черт он женился? Что он от этого выиграл?
Под боком эта ненавистная дура, испортившая всю его жизнь, и нет исхода!..
Единственный исход — смерть жены.
Мысль эта явилась внезапно и понравилась Борису Сергеевичу до того, что он размечтался на эту тему. Он пробовал гнать эти мечты (все же неловко желать смерти человека!), но невольно снова возвращался к ним. Это был бы такой превосходный исход… Для такой натуры, как Евдокия, жизнь, пожалуй, будет и в тягость. Борис Сергеевич даже философски пожалел Евдокию. Она такая слабая, болезненная… Она не может быть счастлива. А между тем смерть ее развязала бы ему руки…
После родов часто умирают. Особенно после первых родов… ‘Первые роды трудны!’ — дразнил Бориса Сергеевича какой-то голос.
Вошедший лакей прервал сладкие мечты Бориса Сергеевича.
— Господин Сивков просит позволения вас видеть! — проговорил лакей, подавая визитную карточку.
Кривский взглянул на карточку, пожал в недоумении плечами и сказал:
— Я не знаю Сивкова. Что ему надо? Проситель?
— Нет-с, по виду не проситель. Говорит, нужно видеть по делу.
— Ну, зови его…
Через минуту маленькая толстая фигурка, чистенько одетая во все черное, переступила порог кабинета.
— Сивков, поверенный отставного полковника Гуляева, — отрекомендовался сыщик, низко кланяясь.
Борис Сергеевич небрежно кивнул головой и сделал несколько шагов навстречу.
— Извините, что осмелился беспокоить вас! — продолжал господин Сивков. — У меня есть к вам маленькое дельце!
Борис Сергеевич брезгливо оглядел с ног до головы толстую фигурку господина Сивкова и сделал движение изумления, услыхав, что этот господин, выражающийся таким вульгарным тоном, может иметь к нему дело.
— У вас? — иронически переспросил Кривский.
— Точно так-с! — едва улыбнулся Сивков.— У меня. Оно, впрочем, касается не столько вас…
— Вы, верно, один из кредиторов брата? — перебил Борис Сергеевич. — В таком случае совершенно напрасно изволили пожаловать ко мне. Я не плачу его долгов.
— Прошу уделить мне десять минут, Борис Сергеевич, дело гораздо серьезнее, чем вы изволите предполагать!— проговорил господин Сивков серьезным и настойчивым тоном.
Кривский молча указал на кресло около стола и, опускаясь сам, сухо заметил:
— Я слушаю.
Господин Сивков откашлялся и начал:
— Вероятно, вы изволили слышать о пропаже, в июне месяце сего года, из квартиры отставного полковника Гуляева ста тысяч?
— Разве это воровство или, как вы говорите, пропажа относится к вашему делу?
— Немножко-с!— отвечал, опуская глаза, господин Сивков.— Если вы изволили слышать об этом деле, то, вероятно, припомните, что к делу был привлечен статский советник Трамбецкий, ныне умерший. Суд его оправдал, так как никаких веских улик не было, хотя в карманах пальто покойного Трамбецкого и было найдено несколько билетов, из числа принадлежащих господину Гуляеву. Таким образом, хотя дело и рассматривалось на суде, но настоящий виновник этого… этой пропажи, — поправился Сивков, — открыт не был… Для меня по крайней мере не было сомнения, что покойный Трамбецкий просто попался, что называется, как кур во щи… Тем не менее полковнику, как потерпевшему, как вы можете себе представить, было крайне неприятно, что настоящий виновник не найден и, таким образом, деньги безвозвратно потеряны.
— Я бы покорнейше просил вас, милостивый государь, поскорей к делу. Я не могу понять, к чему вы трудитесь рассказывать мне подробности покражи у вашего полковника!
— Полковник поручил это дело мне, — продолжал господин Сивков, как будто не замечая перерыва Бориса Сергеевича.— Действительно, дело было крайне интересное и донельзя таинственное, заставлявшее предполагать необыкновенного… участника.
Господин Сивков на этом месте остановился и, доставая из кармана носовой платок, мельком взглянул на Бориса Сергеевича. Кривский, видимо, начинал интересоваться.
— После долгих и упорных поисков, как, вероятно, вам небезызвестно, никаких следов найдено полицией не было. Но мне, после многих трудов и больших затрат,— я предпринимал по этому случаю два путешествия в провинцию!— мне, наконец, удалось напасть на следы и уяснить это таинственное дело…
— И что ж далее? — машинально произнес Кривский.
— И я счел долгом своим предварительно обратиться к вам, Борис Сергеевич!…
— Но я-то тут при чем? — воскликнул Кривский, чувствуя, как тревожно бьется его сердце.
— Вы ни при чем, но братец ваш, Александр Сергеевич! — произнес чуть слышно сыщик, не глядя на Кривского.
Слова эти, произнесенные таинственным шепотом, заставили Бориса Сергеевича вздрогнуть. Он проговорил с какою-то вдруг охватившею его серьезностью:
— Брат? Какое отношение может иметь мой брат к этому… этому делу?
Он уж избегал употреблять слово ‘воровство’.
— Тут какая-нибудь ошибка, милостивый государь… Брат мой не может иметь отношения к пропаже ста тысяч, и я удивляюсь, как вы позволили себе, милостивый государь, обращаться ко мне с вашими соображениями! — воскликнул Кривский, словно бы желая ободрить себя звуками собственного голоса.
— К сожалению, ошибки нет. Разве позволил бы я себе, Борис Сергеевич, обращаться к вам, не имея осязательных доказательств? Я хоть и учился юридическим наукам больше на практике, а все-таки кое-чему научился… Но только осмелюсь заметить — напрасно изволите беспокоиться, Борис Сергеевич. Дело это поправимое. Можно его отлично уладить. Именно с тою целью я и счел долгом сперва обратиться к вам, чтобы не беспокоить напрасно его высокопревосходительство, Сергея Александровича… Я очень хорошо понимаю: родительские чувства, преклонный их возраст… А ведь, с другой стороны, быть может, одна шалость. Мало ли чего не бывает в молодости, каких увлечений… Может быть, дамочка или спешный карточный должок.
— Но где ж доказательства? говорите ясней, господин Сивков!
— Улики есть, и весьма веские улики, что в этом деле принимал участие Александр Сергеевич…
— То есть он… совершил? — произнес, глядя в сторону, Борис Сергеевич.
— Они-с… Они-с задумали и совершили эту… эту, можно сказать, шалость. Письмо ихнее есть у нас в руках, писанное к Фоме, бывшему камердинеру полковника… Оно хотя и не подписано, но сходство очень большое с почерком Александра Сергеевича… Кроме того, еще платок вашего братца, забытый ими в трактире, где они имели накануне того дня свидание с Фомой… Платок этот оказался у дочери этого самого лакея, как известно, кончившего жизнь самоубийством… Наконец есть еще…
— Довольно… Чего же вы хотите?
— Я преподал, по моему мнению, благоразумный совет моему доверителю не начинать дела, а покончить его миролюбиво, возвратив все компрометирующие документики в полную вашу собственность. Поэтому-то я и обратился к вам, как к старшему братцу и человеку состоятельному… Нам нет никакой нужды губить молодого человека, стоящего на такой прекрасной дороге, и потому, если бы полковник получил обратно пропавшую у него сумму, а равно и возмещение всех расходов, то дело это завтра могло бы окончиться, тем более что мы и просим немного: всего полтораста тысяч…
— Полтораста тысяч! — воскликнул Борис Сергеевич.
— Включая, разумеется, в эту сумму и деньги, принадлежавшие полковнику, то есть пропавшие сто тысяч… Согласитесь, что это не дорого?
Борис Сергеевич после некоторого размышления проговорил:
— К сожалению, я не располагаю такими средствами, чтобы заплатить полтораста тысяч!
‘Пусть отец платит за своего любимца!’ — решил Борис Сергеевич. А он не может отдать последних своих крох, оставшихся у него от приданого, полученного на руки. С чем он тогда сам останется?
— Очень жаль! — проговорил Сивков. — Следовательно, надо обратиться к его высокопревосходительству?..
— Мне кажется, это самый верный путь.
— Быть может, не угодно ли вам будет самим приготовить вашего батюшку к этому, для него неприятному известию?
— Все равно… удар будет тяжел… Обратитесь лучше сами… Я надеюсь, что вы постараетесь смягчить его… Нет сомнения, что это прискорбное дело уладится.
Сивков встал с места, поклонился и направился к дверям.
— Но если у вашего батюшки не найдется свободной суммы в настоящее время? — проговорил он, останавливаясь у дверей. — Позволите снова обратиться к вам или разрешите действовать на законном основании? Мы медлить не можем.
— У меня нет денег! — проговорил с усилием Борис.
Сивков еще раз поклонился и вышел.
Долго еще просидел Борис Сергеевич, раздумывая, какой негодяй Шурка, решившийся на такое нечестное дело. Кто мог бы ожидать этого от Шурки?.. Впрочем, к сожалению, у Шурки никогда не было никаких принципов, но все-таки подобная подлость… Надо посоветовать отцу отправить его в Ташкент… Подобный брат бесчестит фамилию.
По зрелом размышлении Борис Сергеевич вполне одобрил свое поведение. Отдавать последнее свое состояние за негодяя брата, конечно, глупо, тем более что отец может достать требуемые деньги и спасет честь своего любимца, а вместе с тем и честь имени Кривских! Конечно, он заплатил бы за брата, если бы состояние жены было в его распоряжении, но разве он распоряжается в этом доме?..
Кривский вышел из кабинета мрачный и недовольный. Скоро лакей доложил, что подано кушать.
— Барыне докладывали? — спросил Борис Сергеевич, входя в столовую.
— Их нет дома.
— И не возвращалась?
— Нет, возвратились, но уехали и приказали сказать, что не будут кушать дома.
‘Хороша семейная жизнь!’ — подумал Борис Сергеевич, садясь за стол.
Он в самом деле чувствовал себя обиженным и даже несчастным.
Совершенно случайно Евдокия слышала почти весь разговор, происходивший между мужем и Сивковым.
Вернувшись домой с прогулки, она собиралась пройти в кабинет сказать мужу, что сегодня не будет обедать дома, а поедет обедать к отцу, но, подойдя к дверям, неплотно затворенным, она поражена была долетевшим до нее именем Трамбецкого.
Евдокия хотела было отойти, но восклицание мужа о брате приковало ее к дверям.
— Подлец!— вырвалось у нее, когда она отошла от дверей, после того как услышала об отказе мужа заплатить деньги. Муж сделался ей отвратителен. Такого бессердечия она не ожидала.
Евдокия тотчас же решила заплатить эти деньги. Ей было жаль старика Кривского. Надо устроить, чтобы старик ничего не узнал.
— Это известие убьет его! — проговорила она.
Она прошла к себе в кабинет и написала записку, в которой просила господина Сивкова не ехать к Кривскому, а переговорить с нею. Она заплатит деньги.
Набросав торопливо несколько строк, она вернулась в залу, чтобы передать ее Сивкову, как только он выйдет из кабинета, но Сивкова уже не было. Он ушел.
Евдокия была встревожена. Что делать? Вероятно, этот господин поехал к старику? Она немедленно же собралась к Кривским, надеясь предупредить Сивкова, если он поехал туда… Она торопила извозчика, но, как нарочно, извозчик ехал тихо.
— Есть кто-нибудь у Сергея Александровича? — быстро спросила Евдокия, входя в швейцарскую.
— Только что один господин прошел к его высокопревосходительству.
— Кто такой?.. Вы не знаете?
— Господин Сивков!
— Опоздала! — тихо промолвила Евдокия печально и поднялась по лестнице.
Навстречу спускался, позвякивая саблей, Шурка, красивый, блестящий и сияющий. От него веяло свежестью и тонким ароматом духов.
Евдокия готова была убежать при виде того самого Шурки, о котором только что слышала.
‘Не может же быть, чтобы после того… и такой веселый… довольный?’ —подумала она.
Она даже усомнилась, и радость за старика мелькнула в ее сердце.
А Шурка, как ни в чем не бывало, приветствовал ее, ловко кланяясь и целуя ее руку.
Евдокия вся вспыхнула и поспешила отдернуть руку.
— Что с вами, Евдокия Саввишна? Вы сегодня какая-то странная…
Он взглянул на нее светлым, чуть-чуть наглым взглядом.
Евдокия посмотрела на эти выпуклые, безвыразительные глаза и вдруг поняла, что это могло случиться…
— Нет… ничего… Ничего!.. — проронила она совсем тихо и бросилась почти бегом по лестнице.
После она вспомнила, что будто и Шурка сконфузился.
Евдокия подошла в волнении к кабинету, но войти не решилась.
‘Бедный, бедный старик!’ — вздохнула она и прошла наверх к барышням, попросив камердинера Сергея Александровича тотчас же дать знать ей, когда Сергей Александрович останется один.
— Что с вами?.. На вас лица нет!.. Что случилось?— допрашивали молодую женщину наверху.
Она объяснила свое волнение болезнью и, слушая болтовню двух сестер, тревожно думала о том, что происходит в настоящую минуту в кабинете.
— А Анна Петровна дома? — спросила машинально Евдокия.
— Maman нет дома… Она уехала с визитами…
— А что же вы?..
— Скучно… мы вечером сегодня в театре. Шурка взял ложу во французский театр… Он привезет Денисова.
При имени Шурки Евдокия опять вспыхнула, и перед ней почему-то пронеслось воспоминание из детства, как в кабаке поймали мужика-вора и били его, а он покорно как-то взглядывал…
Невольно Евдокия сравнила…
‘Что-то там внизу со стариком?..’ — опять подумала Евдокия.
А там происходила следующая сцена.

XVII
ТЯЖКИЙ УДАР

Его превосходительство только что закончил одну главу своего обширного административного исследования, когда в кабинет осторожно вошел камердинер и доложил о Сивкове.
С тех пор как Сергей Александрович находился в отставке, он бывал очень доволен, когда к нему, по старой памяти, являлись бывшие его подчиненные или какие-нибудь просители, давая, таким образом, старику возможность разыграть по всем правилам сцену приема.
Услыхав от камердинера, что ‘коллежский асессор, Сивков, просит позволения видеть его превосходительство’, Сергей Александрович приказал ‘просить господина Сивкова’ и по старой привычке придвинул к себе бумаги, взял в руки длинный карандаш, как-то приосанился и опустил глаза.
Когда отворились двери кабинета и на пороге появился Сивков, отвешивая почтительные поклоны, его превосходительство медленно поднял глаза, оглядел, прищуриваясь, посетителя и сделал кислую гримасу, заметив, что господин Сивков не во фраке и не в белом галстухе, а в сюртуке.
‘Что этому господину нужно?’ — подумал его превосходительство, затрудняясь сразу определить профессию явившегося субъекта.
А субъект этот почувствовал большое смущение при виде строгого, величественного старика, удостоившего его едва заметным наклонением головы. И этот старик и вся обстановка роскошного большого кабинета до того смутили господина Сивкова, что он не трогался от дверей, пока, наконец, его превосходительство не удостоил сделать обычного жеста, каким, бывало, подзывал маленьких чиновников, и не ободрил подобием улыбки сконфузившегося посетителя.
— Чем могу служить вам, милостивый государь? — произнес его превосходительство холодно-вежливым тоном, останавливая взглядом господина Сивкова в почтительном расстоянии от стола.
Сергей Александрович решил, что перед ним какой-нибудь проситель.
— Я осмелился утрудить милостивое внимание вашего превосходительства по частному делу… По весьма конфиденциальному делу! — в смущении пролепетал Сивков.
Сергей Александрович удивленно приподнял брови.
— По конфиденциальному? Где вы изволите служить? — спросил он.
— Я служил, ваше превосходительство, при сыскном отделении петербургской полиции, а в настоящее время нахожусь в отставке и занимаюсь ходатайством по делам.
Кривский еще более изумился после этой рекомендации и снова оглядел маленькую толстую фигурку, почтительно склонившуюся перед его превосходительством.
— В чем же ваше конфиденциальное дело, господин Сивков? — как-то брезгливо заметил Кривский.
Но господин Сивков еще более смутился или притворился смущенным и, казалось, не решался приступить к объяснению.
— Я готов выслушать вас, господин Сивков!
— Прошу великодушно простить меня, ваше превосходительство, что осмелился явиться… Но в качестве поверенного, действуя по уполномочию отставного полковника, Ивана Алексеевича Гуляева, я не мог отказаться…
При имени отставного полковника его превосходительство нахмурился.
‘Верно, опять Шурка наделал долгов!’ — подумал он и проговорил:
— В чем же дело? Потрудитесь объяснить. Если не ошибаюсь, вам поручено обратиться ко мне по поводу какого-либо долгового обязательства. Велика ли сумма?
— Нет-с, ваше превосходительство… К сожалению, я вынужден довести до вашего сведения более щекотливое обстоятельство, касающееся Александра Сергеевича…
Старик вопросительно взглянул на Сивкова. Тот молчал и переминался с ноги на ногу. Сергей Александрович начинал беспокоиться.
— Так говорите же! — резко крикнул Кривский.
— Вы позволите все говорить? — прошептал Сивков.
— Если пришли, так говорите! — упавшим голосом заметил старик и опустил глаза, приготовившись слушать.
С осторожными оговорками ненадлежащими смягчениями начал рассказывать Сивков обстоятельства, сопровождавшие пропажу денег у его доверителя.
Несколько недоумевая, по какому поводу рассказываются эти подробности, Кривский слушал внимательно, не прерывая Сивкова ни единым словом.
Только когда Сивков останавливался, старик, не поднимая глаз, произносил резким, повелительным тоном:
— Дальше!
И Сивков рассказывал дальше.
По-видимому, старик хладнокровно относился к рассказу. Ничто не показывало его внутреннего волнения. Он по-прежнему сидел, наклонив голову, неподвижный, строгий, храня молчание…
Но чем дальше выяснялось дело,— хотя Сивков и старался, по возможности, смягчить рассказ, — тем бледнее и мертвеннее делалось лицо Кривского. Губы его нервно вздрагивали. Он чувствовал, как струя холода пробегала по его спине. Ужас и страх охватили старика. Он должен был употребить чрезвычайное усилие воли, чтобы не упасть на спинку кресла.
Ему казалось, что он слушал какую-то невероятную сказку.
Но когда Сивков, обманутый наружным спокойствием его превосходительства, позволил себе прямо обвинять сына, старик точно ужаленный поднялся с кресла и произнес глухим голосом:
— Ты лжешь, мерзавец!.. Признайся!.. ведь ты лжешь?
— Ваше превосходительство! — униженно лепетал Сивков. — Разве я осмелился бы…
— Доказательства!
Действовавший по уполномочию тотчас же вынул из бумажника маленький почтовый листок бумаги и осторожно положил его на стол.
Кривский нервно протянул руку, взглянул на строки, написанные карандашом, и опустился в кресло, подавив в себе крик скорби и отчаяния.
Почерк был очень хорошо знаком отцу.
Еще ниже склонилась седая голова старика. Но Сергей Александрович тотчас же ее поднял и снова слушал, что говорил Сивков.
А тот, рассыпаясь в извинениях, между прочим, рассказывал:
— Я, ваше превосходительство, единственно, чтобы не поднимать дела, осмелился явиться… Я только что от Бориса Сергеевича, считая долгом предварительно побывать у них с предложением покончить келейно дело и возвратить документы, но Борис Сергеевич изволили объяснить, что они не располагают средствами, и направили меня к вашему превосходительству!
Еще новый удар, но что значил он теперь перед только что нанесенным жестоким ударом?
Его превосходительство как будто даже и не обратил никакого внимания на слова Сивкова и машинально спросил:
— Он направил ко мне?
— Точно так-с!
Старик как-то съежился, словно озяб. Наконец он спросил:
— Сколько хотите вы получить за ваши… ваши документы?
— Включая пропавшую сумму, сто пятьдесят тысяч, ваше превосходительство!
— Сейчас у меня нет этих денег, но завтра к вечеру они будут. Завтра приходите и приносите всё… Чтобы никакого следа… Понимаете?
— Ни одна душа… ваше превосходительство!..
— Иначе вы, господин Сивков, будете со мною считаться. То же передайте и господину Гуляеву, чтобы не болтал. Я сумею наказать вас так, как вы и не думаете… Слышите? — грозно прибавил старик.
Сивков совсем перетрусил перед этой угрозой его превосходительства.
— Эту записку, — продолжал Кривский, указывая головой на листок, лежавший на столе, — прошу оставить у меня. Не бойтесь! — брезгливо прибавил Кривский, заметив испуг на лице Сивкова. — Записка будет до вечера цела…
Сивков почтительно раскланялся, обещав быть завтра ровно в восемь часов, согласно воле его превосходительства.
Бывший сыщик весело улыбался, выйдя на улицу. Он не сомневался, что его превосходительство исполнит свое обещание, и поторопился к отставному полковнику сообщить о счастливом окончании дела и порадовать его хорошим гешефтом. Полковник из этой суммы должен был получить половину, а остальная половина шла Сивкову,
Когда двери кабинета затворились, Кривский в бессилии откинулся на спинку ‘ закрыл глаза. Вся фигура старика в эту минуту дышала глубоким беспомощным страданием. В кресле, казалось, лежал мертвец.
Он открыл глаза и медленно прошептал:
— Кривский, сын мой — вор! Господи! за что ты наказываешь?
Случайно взгляд его остановился на портрете Шурки. Презрение и жалость мелькнули в потухшем взоре его превосходительства.
— Подлец! — медленно проговорил он, отвернулся и не выдержал — заплакал.
Невыносимым бременем показалась ему жизнь. К чему жить? Чего еще ждать?
— Позор, позор! — беззвучно шептали старческие губы, в то время как сердце старика замирало в тоске и отчаянии.
Он просидел так несколько минут.
Однако приходилось все-таки спасти хоть честь имени от позора суда… Надо достать деньги. Старик решил все продать, что у него оставалось, а пока достать денег. Но где достать?
В это время кто-то тихо постучался в дверь, и нежный голос Евдокии проговорил:
— Позволите войти?
— Войдите!
Евдокия робко вошла в кабинет.
Смущенная, подошла она к Сергею Александровичу и молча, с особенною ласковою нежностью, поцеловала его руку.
Кривский взглянул в ее глаза и почувствовал, что она все знает.
Краска жгучего стыда покрыла щеки самолюбивого старика. Ему, родовитому потомку, сделалось стыдно перед этой скромной мужицкой дочерью, точно он чувствовал, что позор сына падал и на него.
Отрывисто и сухо спросил он, отворачиваясь:
— Здорова?
— Здорова! — тихо проговорила Евдокия, в свою очередь избегая глядеть на Сергея Александровича.
— Спасибо, что навестила… Присядь…
— Я на минуту. Я ведь к вам по делу! — улыбнулась она и снова сконфузилась.
Старик поднял глаза. Растерянный вид невестки изумил Кривского.
— Я по поручению от Бориса Сергеевича, — продолжала Евдокия, — он просил передать вам конверт!— торопливо окончила она.
С этими словами Евдокия положила на стол конверт и стала было прощаться, но Кривский удержал ее.
— Подожди…
Сергей Александрович разорвал конверт. Там лежал чек на полтораста тысяч.
Благодарный, умиленный взгляд старика с любовью и тоской остановился на молодой женщине. Он прижал ее руку к своим губам и тихо проговорил:
— Зачем ты говоришь неправду? Это прислал не Борис, а даешь ты! Я все знаю. Спасибо! Ах, если бы у меня были дети, похожие на тебя, — проговорил старик, с трудом выговаривая слова.
Евдокия стала прощаться.
Старик пожал ей руку и снова сказал:
— Благодарю, милая… Ты мне сделала большую услугу… Ты…
— Полноте, полноте, что вы…
— Я возвращу тебе эти деньги…
— Не беспокойтесь!.. — проговорила Евдокия и поспешила уйти.
Опять Евдокия, дочь мужика, к которой с таким презрением относился прежде его превосходительство, первая пришла на помощь к старику. Сын, родной сын, выказал себя таким бессердечным, а она?
И какая нежная деликатность у этой мужицкой дочери?
Неужели ж, в самом деле, наши дети… вырождаются?.. Неужели от них уже нечего ждать?!
Такие мысли бродили в голове старика, когда он на время отвлекался от гнетущей мысли. Целый день просидел он один и ночь провел тревожно.
На следующий день, когда камердинер подавал старику одеваться, он изумлен был видом его превосходительства. Кривский совсем казался дряхлым стариком.
Сергей Александрович, с обычной тщательностью, занялся своим туалетом. Когда, через полчаса, он вышел из уборной, внося за собой душистую струйку в кабинет, то был по-прежнему изящен в своем длинном рединготе и по-прежнему походил на безукоризненного джентльмена. Но только он значительно осунулся’ Землистое лицо его было сурово, даже мрачно. В потухшем взоре уже не было прежнего блеска. Видно было, что старик окончательно подкошен, хотя он, видимо, старался подтянуться.
Он присел к столу, взял было газеты, но тотчас же оставил их и отрывисто проговорил камердинеру:
— Попроси ко мне Александра Сергеевича.
Через четверть часа в кабинет вошел Шурка и словно внес с собою в мрачную комнату свет и радость. Так он был свеж, весел, беззаботен и красив. Легкой, с перевальцем, походкой подошел он к отцу и хотел было, по обыкновению, поцеловать его руку, но Кривский брезгливо отдернул ее и проговорил:
— Не надо!
Шурка отступил назад.
Старик поднял на сына глаза и взглянул на него пристальным, пронизывающим взглядом.
Шурка мгновенно прочел в этом взгляде свой приговор. Он опустил глаза и вдруг почувствовал, как дрожь пробежала по всему телу.
Прошла секунда молчания.
Старик все еще надеялся, что это неправда, что это ошибка, но при взгляде на сына всякая надежда пропала.
‘Он вор!’ — решил старик.
— Запри все двери! — отрывисто проговорил Кривский.
Шурка послушно исполнил приказание,
— На ключ! — прибавил старик.
Когда Шурка, смущенный, вернулся, старик медленно достал из стола записку, положил ее на край стола и, указывая на нее длинным пальцем, проговорил тихо:
— Это твоя записка?
— Моя! — еле слышно ответил Шурка и вдруг, всхлипывая, бросился в ноги, стараясь рукой обхватить колени отца.
Кривский брезгливо отдернул ногу и с презрением сказал:
— Встань… Не унижайся…
Шурка поднялся.
— Я удивляюсь, что ты еще жив! — чуть слышно проговорил старик, — но еще не поздно… Еще ты можешь смыть позор… Мертвые срама не имут… Не правда ли?
В последней фразе звучала любовь. При этих словах Шурка затрепетал, как пойманный щенок.
— Не можешь?.. Ты вор и, кроме того, трус?..
— Простите… простите!.. — лепетал Шурка. В глазах его стоял тупой страх животного.
— И это Кривский?.. Это слуга государства?.. О господи!
Сергей Александрович поник головой и, наконец, сказал:
— Я спасу честь имени… тебя судить не будут, но чтобы я тебя не видел больше никогда… Слышишь?..
— Я уеду…
— Приготовь список долгов и отдай матери. Я заплачу все, ты будешь получать содержание от нее. Но чтобы мы больше не встречались. Иди!
‘Неужели так и отпустить? Отпустить совсем? А может быть, он не так виноват’, — шептало сердце.
— Постой, еще одно слово: зачем ты сделал это?
— Я проиграл на честное слово.
— И ради того ты решился украсть. Из-за тебя чуть не обвинили невинного, из-за тебя зарезался человек. И совесть не мучила тебя?
— Я не мог не заплатить. Я дал честное слово! — как-то тупо повторял Шурка.
‘Господи! Да понимает ли он, что говорит!’ — пронеслось в голове у отца, и он пристально посмотрел, на сына.
Кажется, в первый раз он обратил внимание на эти глаза. В самом деле, выпуклые, наглые, они поражали своим тупым взглядом. В них не было никакого блеска мысли. От, эти глаза, были какие-то бессмысленные, животные.
Старик с каким-то страхом отвернулся.
— Иди! — глухо повторил он.
Через неделю Шурка был переведен в Ташкент, а через две недели его превосходительство уехал за границу на неопределенное время, по случаю расстроенного здоровья. Его провожали: Евдокия и две дочери. Больше никого не было. Старик просил жену и Бориса не беспокоиться.

XVIII
РАЗРЫВ

После того как Борис Сергеевич узнал о переписке, а Евдокия услыхала разговор мужа с Сивковым, отношения между мужем и женой сделались еще холоднее и натянутее.
Борис ненавидел жену. Евдокия презирала мужа.
Они почти не встречались, а встречаясь за обедом, избегали разговоров. Впрочем, Борис Сергеевич умел скрывать ненависть под маской изящной, холодной вежливости.
Хорошо обсудив положение, он решил выжидать и не говорить ни с женой, ни с Леонтьевым о той новости, которая так поразила его. Он тщательно следил за перепиской, аккуратно прочитывая письма Никольского.
‘Пускай, до чего-нибудь допишется!’ — думал он, злобно посмеиваясь.
Тем временем он поручил собрать справки о молодом человеке и написал своему приятелю, губернатору той губернии, где жил молодой человек, письмо, в котором просил по-приятельски обратить внимание на этого господина.
Принимая подобные меры, Борис Сергеевич рассчитывал, что они, быть может, скорей спасут состояние, чем объяснение с женой. Удалив Никольского, он образумит жену. Сама она не могла бы выдумать, по его мнению, такой… такой ‘подлости’!
Леонтьев очень хорошо видел, что между супругами происходит что-то неладное. Он скорбел за свою Дуню, часто навещал ее и пробовал было начинать об этом разговор, но Евдокия как-то избегала разговоров. Но в последнее время Савва все чаще и чаще посещал Евдокию и как-то особенно нежно обращался к ней. Сердце отца чувствовало, что любимица его очень несчастлива.
Приближалось время родов. Евдокия не выходила из дому, и Савва каждый день заезжал к дочери.
Однажды он застал Евдокию в слезах. По обыкновению, она сидела одна у себя в комнате.
— Что с тобой, Дуня… Что с тобой, родная? — испуганно проговорил Савва, прижимая свою любимицу к груди. — Ты никогда не скажешь… Все молчишь, точно сиротка безответная… Скажи?..
— Нет… ничего, папенька!..
— Как ничего?.. Всегда-то ты одна-одинешенька… Мужа, видно, дома нет?..
— Кажется…
— Дуня… Дунюшка… Прости меня… Ведь это я во всем виноват!.. Я тебе советовал…
— Я сама виновата.
— Смекал, лучше будет…
— Я сама думала…
— Не любит он тебя?..
— И я его не люблю, папенька… Я совсем его не люблю… Он женился не на мне, а на ваших деньгах…
Савва с тоской глядел на Евдокию.
— Кто его знал? Если бы знать…
— Да разве я виню вас, папенька! — как-то задумчиво проговорила Евдокия. — Тут никто не виноват, кроме меня… Слишком уже я мечтала тогда…
— Вот, даст бог, благополучно внука или внучку родишь, тогда…
— Что тогда?
— Тогда, может, дело обладится…
Евдокия отрицательно покачала головой.
— Что ж делать-то ты будешь?
— Я с ним не буду жить…
— К нам жить пойдешь?… Я всей душой, Дунюшка… Уж как за ребеночком ходить буду!.. — радостно воскликнул Савва.
— Нет, папенька, я и к вам не пойду… — грустно улыбаясь, проговорила Евдокия.
— Не пойдешь? Куда ж пойдешь?
— Я сама по себе жить буду, папенька.
Савва замолчал и приуныл. Наконец он проговорил:
— Как же одной-то тебе… А если ребенка муж не отдаст?
— Вот это-то и печалит меня…
— Ты, однако, не горюй, Дуня, — проговорил Савва. — Если он не станет отдавать, скажи мне… Я куплю у него ребенка… Он до денег падок… Продаст!
Евдокия печально усмехнулась, обнимая отца, А Савва с какою-то недоумевающей грустью смотрел на свою дочь, не понимая, отчего ей хочется жить ‘самой по себе’!..
И вспомнил он, какая всегда странная была эта Дуня, какая она с молодых лет была богомольщица и вырастала совсем непохожая на своего брата.
‘Вся в бабушку! — подумал Савва. — Спастись хочет!’ И стало ему удивительно жаль Дуню…
На то ли рассчитывал он?
А Евдокия, глядя на отца с теми же самыми чувствами, с какими отец глядел на нее, тоже раздумывала об отце и не могла понять, к чему это он так дорожит богатством и живет такою жизнью.
Они любили друг друга и не понимали один другого.
‘Чудная!’ — повторил про себя Савва.
‘Бедный!’ — пожалела про себя Евдокия.
— Послушайте, папенька, — наконец заговорила Евдокия, — я вас буду очень просить…
— О чем, Дуня?,
— Если я умру… то деньги, которые вы мне дали, я от вашего имени отдам на доброе дело…
И Евдокия рассказала отцу о своем плане.
— Вы не рассердитесь за это… Ведь нет?..
Савва заметил, как загорался взгляд Евдокии, когда она говорила о своем плане.
— Зачем говорить, Дуня, о смерти. Что ты? Не говори о смерти… Рано еще…
— На всякий случай… я только хотела бы знать: вы не рассердитесь, что я ваши деньги употреблю так, как сказала вам…
— Ах ты, милое мое дитятко!— вдруг произнес Савва под влиянием сильного чувства. — Как же мне сердиться?.. Деньги твои, делай с ними, что хочешь… Ты и тут обо мне вспомнила… От моего имени…— повторял Савва. — Разве я не вижу, что ты бессребреница. Разве я не смекаю, что ты за кроткая душа… Все-то ты раздашь другим, а сама…
— И сама тогда буду счастлива! — восторженно досказала Евдокия. — Так вы не рассердитесь?.. Я уж и завещание такое сделала, — краснея прибавила Евдокия.
— Муж знает?
— Нет.
— Имел он с тобой разговор о деньгах?
— Еще бы. Прежде он только о них и говорил. Предлагал поместить их лучше. Имение купить советовал.
— А ты?
— Я отказывала.
— То-то он и не любит тебя… Он добирался до денег… Ах, Дуня, какой нынче народ! — проговорил Савва.
Евдокия взглянула на отца.
‘А сам отец?’ — мелькнуло в ее голове.
Леонтьев уехал от Евдокии расстроенный. Когда на другой день он приехал к ней и встретился с Борисом Сергеевичем, ио ‘мел с ним объяснение.
Он пояснил Кривскому, что жена постоянно одна, Борис выслушал внимательно и сказал:
— Жена вам жаловалась?
— Нет… разве она станет жаловаться?.. Я так, сам от себя…
— Так вы напрасно, Савва Лукич, готовы обвинять меня… Ваша дочь давно тяготится моим обществом!— усмехнулся Кривский.— Она давно сторонится от меня и… ищет советов не там, где бы следовало…
— Что это значит?.. Объяснитесь… Я не понимаю…
— Для нее советы господина Никольского несравненно вернее советов мужа. Она с ним ведет переписку… У них даже намерение есть, очень благородное… раздать состояние мужикам… Ваша дочь не говорила вам об этом?.. Не посвятила вас в свои тайны?..
Кривский ясно намекал, что жена его любит Никольского, но что он, Борис Сергеевич, как порядочный человек, не хочет поднимать скандала, пока дело в одной переписке, о которой он случайно узнал.
— Но если, Савва Лукич, ваша дочь не образумится, то я, конечно, не имея права требовать любви, во всяком случае, могу требовать уважения и не позволю позорить свое имя…
Савва слушал и недоумевал.
— Я попрошу вас, — продолжал Кривский,— не говорить пока ничего вашей дочери… Теперь она в таком состоянии, что этот разговор может ее расстроить, но после я бы вас очень просил серьезно поговорить с ней. Я молчал, но вы начали, и я продолжал только.
— Позорить твое имя, сказал ты? — усмехнулся Савва, и в его глазах блеснул огонек. — Дуня ничьего имени опозорить не может… Ты брал ее, видел какую брал… А что она тебе не отдает денег…
Борис побледнел:
— О деньгах я не говорю… Мне нет дела до денег вашей дочери.
— Эх, Борис Сергеевич, напрасно ты с нами родниться захотел… с мужиками… право, напрасно… По вашему калиберу, вам не надо было брать мужички… А ведь и у мужички душа-то божеская… губить-то ее не след… Ведь жизнь-то Дунина видна… А если переписка, ты говоришь, так ты бы с женой поговорил. Она тебе бы объяснила… Я знаю Петра Николаевича. Он человек честный.
— Очень даже!
— А Дуню напрасно ты хаешь. Она обманно ничего не сделает. У этой мужички душа открытая. Умный ты человек, Борис Сергеевич, а человека кроткого, видно, узнать не мог…
Савва пошел к дочери и завел с ней разговор о Никольском.
Евдокия вспыхнула и проговорила:
— Отчего вы о нем заговорили?
— Так, вспомнил…
— Нет, не так, папенька… Верно, муж говорил. Он давно мне о Никольском говорит… Советовал не принимать его…
— Он, Дуня, жаловался насчет писем…
— Значит, Борис Сергеевич и письма чужие читает?.. Что ж, и это не удивительно… Вот эти письма… Читайте, если хотите!
Евдокия достала письма и подала их отцу.
— Что ты, что ты?.. Чего мне читать-то… Разве я не верю тебе…
Савва так и не взял писем и только заметил:
— А ты бы их запирала, глупенькая!..
— И то… надо было запирать! — грустно проронила она.
Через несколько дней в квартире Бориса Сергеевича собрались лучшие доктора. Положение Евдокии внушало серьезное опасение. Больная второй день страдала в страшных мучениях, и решено было прибегнуть к серьезной операции. Грустный сидел Савва в кабинете Евдокии, рядом с ее спальной. Оттуда раздавались отчаянные стоны, и тогда Савва вскакивал, подбегал к дверям, снова отбегал и шептал слова молитвы. Мысль о потере Дуни наполняла сердце отца отчаянием и скорбью. ‘О господи, не попусти этого!’ — шептали его губы, и он дал обет, в случае ее выздоровления, построить церковь в родном своем городе. Доктора только что прошли в спальню после совещания, бывшего в кабинете у Бориса Сергеевича…
— Она… будет жива? — спросил Савва, подбегая к доктору, который был сзади.
Доктор пожал плечами и проговорил,
— Мы сделаем все, что возможно…
Савва в отчаянии бросился на диван.
В спальне суетилась Анна Петровна Кривская и выбегала оттуда в кабинет к сыну. Борис в волнении ходил по кабинету.
— Ну что? — спрашивал он, останавливая взгляд на матери.
— Сейчас будет операция… Ты не волнуйся, Борис.
— Я не волнуюсь… Очень она опасна?
— Доктора не говорят… Кажется…
‘Оставила ли она завещание?’ — мелькнула мысль у Бориса.
О том же подумала и мать и спросила сына:
— Ты, конечно, знаешь, бедная Евдокия распорядилась на случай…
— Ничего я не знаю! — с раздражением ответил Борис. — Нашли время спрашивать!
Ее превосходительство снова хотела пройти в спальню, но ее туда не пустили.
Кроме докторов и акушерки, при Евдокии была старуха бабушка, мать Саввы. Она второй день не отходила от внучки и ласково улыбалась своей любимице, когда та поднимала на нее свой страдальческий взор… Она тихо шептала молитвы и как-то сурово глядела на докторов.
Доктора о чем-то шептались и, наконец, приступили к делу. Больную хлороформировали, и через две минуты в спальне воцарилась мертвая тишина.
У Саввы замерло сердце…
Вдруг раздался мучительный крик. Он подскочил к дверям и снова отскочил, не решаясь войти.
Через несколько минут вышли доктора.
Савва не решался спросить.
— Ваша дочь спасена! — проговорил один из врачей, — но зато внук ваш погиб… Бог даст, будет другой! — прибавил в утешение доктор.
Савва задрожал от радости.
Когда доктора вошли в кабинет и сообщили радостное известие Борису, то Борис пробовал было обрадоваться, но вместо радостной улыбки — улыбка вышла какая-то кислая…
Евдокия медленно поправлялась, и старуха бабушка, по ее просьбе, поселилась на это время у нее. Отец каждый день навещал дочь. Борис Сергеевич совсем не показывался у жены.
Когда молодая женщина совсем поправилась, ей подали письмо. Письмо было от Прасковьи Ивановны и получено было недели две тому назад. В этом письме Прасковья Ивановна сообщала, что совершенно неожиданно Петр Николаевич должен был уехать и что она с Колей в скором времени поедет к нему. От имени Петра Николаевича она сообщила Евдокии самые лучшие пожелания.
Через несколько дней Евдокия написала письмо мужу, уехавшему в провинцию на новое свое место, в котором сообщала ему о своем намерении оставить его навсегда. Борис Сергеевич отвечал письменно, что он желал бы формального развода. Когда Савва Лукич узнал об этом, то сказал дочери, чтобы она не беспокоилась — он устроит это дело.
Через месяц Евдокия уезжала из Петербурга в деревню, покончивши давно задуманное дело.
Савва было отговаривал ее, умолял поселиться у них, но она не соглашалась на просьбы отца и матери. Одна бабушка-старуха не отговаривала внучку и, узнавши, что она отдала все свое состояние, как-то особенно нежно целовала Евдокию, прощаясь с ней, и все повторяла, что внучка сделала угодное богу.
А Савва, обнимая свою любимицу, говорил сквозь слезы:
— По крайней мере отца не забудь…
— Господи! Да разве я вас не люблю?.. Разве вы не видите, как мне тяжело расставаться, но я должна идти своей дорогой… Что будет то будет! — как-то восторженно проговорила она.
Печальны были проводы Евдокии. Особенно горевала больная мать и, прижимая к себе Евдокию, все повторяла, что не увидит больше своей Дуни…
Дуня и сама не могла удержаться от слез и обещала скоро навестить своих.
Разнородные чувства волновали молодую женщину, когда, наконец, поезд увозил ее из Петербурга.

XIX
ЭПИЛОГ

Прошел год.
Прелестное весеннее утро занялось над роскошным уголком южной Швейцарии, живописно ютившимся у лазурных вод Лемана, под защитой нависших над ним островерхих пушистых альпийских отрогов.
Среди торжественной тишины и безмолвия распускавшегося утра, в одном из балконов отеля тихо скрипнули двери, и на балкон вышел в сером полухалате его превосходительство, Сергей Александрович Кривский.
Полной грудью вдыхал высокий старик чудный горный воздух, полный острой свежести и аромата, невольно любуясь с высоты балкона открывшейся перед ним картиной, ласкающей взор.
Длинными переливами всех цветов радуги сверкали перед ним горы. Под лучами подымавшегося солнца ослепительным блеском сияли белоснежные макушки высоких альпийских ‘зубов’, и между ними Dent de Midi {Южный пик (франц.).} сиял как-то особенно торжественно и ярко, прикрытый наполовину медленно ползущим вверх бело-молочным облаком. Внизу, на склоне, лепился Монтре, а далее, еще ниже, среди яркой молодой листвы высоких тополей, акаций, платанов и лавров, прорезываемой темной зеленью кипарисов, по голубому фону озера тянулась белая лента домов, гостиниц, пансионов и вилл, заканчиваясь темным пятном мрачного Шильона, купавшегося в воде. Гладь озера казалась сверху восхитительной голубой дымкой, нежно лизавшей высокие отвесные подножия гор противуположного берега, который в прозрачной атмосфере казался совсем близким…
Было как-то торжественно тихо и безмолвно.
Его превосходительство задумчиво любовался утром и долго не мог оторваться. Со всех сторон открывались новые виды, и глаз невольно приковывался к мягким сочетаниям всевозможных цветов, являвшихся под золотистыми лучами ослепительного солнца, сверкающего на высоком лазурном небосклоне.
Старик наконец ушел с балкона и, по обыкновению, присел к столу оканчивать новую меморию {записку (от лат. memoria — запись для памяти).}, которую его превосходительство писал для спасения России.
На чужбине, вдали от родины, его превосходительству еще яснее представилось, что Россия идет к неминуемой гибели, и он все еще про себя таил надежду получить от его светлости короткую телеграмму: ‘Приезжайте немедленно!’ Время было горячее. Подымался призрак Восточной войны… Нужны опытные, дальновидные люди, способные подать совет, а он, он, как Прометей, прикован к Альпам, всеми забытый, переживавший тяжелое личное горе, угрюмый, желчный, с замиранием сердца читавший новые назначения, появлявшиеся в ‘Journal de S.-Petersbourg’.
Здесь, под чудным небом, старик еще более почувствовал свое сиротство. Он сердился и скорбел, что его не призывают. Один намек, и он снова готов служить отечеству. Но намеков не было, и старик, несмотря на то, что к запискам его относились с невниманием, все-таки несколько недель тому назад послал в Петербург длинную записку для представления его сиятельству. Записку эту он писал при письме к своему приятелю, князю Z, в котором просил князя разузнать, ‘как дует в Петербурге ветер’. В этом письме его превосходительство, между прочим, писал, что ‘время, которое мы переживаем, чревато последствиями и государственным людям надо быть настороже, дабы не быть поставлену в крайность. Нужно действовать очень осторожно и, во всяком случае, не распускать вожжи под влиянием патриотического одушевления, так как, в противном случае, обстоятельства могут привести к последствиям, весьма для близоруких людей неожиданным’.
Под влиянием событий перед сербско-турецкой войной старик думал, что Россия пойдет по пути слишком быстрых перемен, и счел долгом предупредить, объясняя не без дальновидности, что ‘освобождение народов весьма обоюдоострая затея, требующая искусных кормчих для урегулирования возбужденных надежд’.
Князь Z успокоивал старика и писал, чтобы его превосходительство не предавался опасениям. Хотя ‘освобождение’ и решено, но оно вовсе не будет иметь тех влияющих последствий, на которые указывает его превосходительство. Все останется по-старому. Что же касается до записки, то она, при посредстве ‘известной особы’, была передана его светлости, но, к сожалению, еще не прочитана. Впрочем, его светлость изволил вспомнить о Сергее Александровиче и в самых милостивых выражениях справлялся несколько раз о его здоровье…
Горькая усмешка пробежала по его лицу, когда он прочитывал ответ.
‘Бедная Россия!’ — опять вздохнул он и в тот же день после обеда, в обществе таких же двух отставных стариков, как и он, прусского графа фон Вельца и английского лорда Брута, его превосходительство особенно горячо беседовал по вопросам внутренней политики.
Названные лица: прямой как палка, высокий неуклюжий граф Вельц, бывший министр, вздрагивавший при имени Бисмарка, и добродушный краснощекий старик лорд, недовольный Биконсфильдом, составляли единственное общество, в котором часа два в день его превосходительство коротал свое время. Ни с кем больше он не знакомился, а русский язык какого-нибудь соотечественника заставлял его пугливо сторониться.
Целый год уже прожил старик в одиночестве, изредка получая письма от дочерей. Ни с женой, ни с Борисом он не переписывался и, узнав о разводе его, порадовался за Евдокию. О Шурке старался не думать и гнал от себя мысли о нем, невольно закрадывавшиеся в голову.
Последние события наложили на его превосходительство свою печать. Он одряхлел, совсем поседел и почти никогда не улыбался. Всегда безукоризненно одетый, с спустившимся на лоб локоном, несколько надменный и брезгливый, его превосходительство входил за общий стол и садился между графом и лордом, обменивался с ними отрывистыми фразами за обедом о погоде, и только после обеда, когда три старика могли оставаться одни, они иногда вступали в разговор, причем прусский граф говорил о погибели Пруссии, лорд о мерзостях Биконсфильда, а его превосходительство с сожалением говорил, что в России нет опытных и дальновидных администраторов.
У всех у троих была сильно увеличена печень и, усевшись в отдалении от всех, они нередко изливали друг перед другом жалобы за чашкою кофе на террасе…
Затем раскланивались, и каждый из них шел в одиночку на прогулку в горы, продолжая скорбеть о своем отечестве.
На другой день повторялось то же самое,
А дни, как нарочно, тянулись долго в однообразии прогулок, завтраков, обедов и критики внутренней и внешней политики.
Его превосходительство, хоть и убивал остающееся время сочинением записок и чтением газет, но все-таки тосковал…
В крайнем случае, он не отказался бы от дипломатической должности, размышлял не раз старик.
Но с севера никаких утешительных вестей не приходило.
Напротив, газеты приносили всё неприятные известия. Его заместитель, ‘выскочка’ и ‘проходимец’, как называл Сергей Александрович господина Стрелкова, отличался и преуспевал, обнаруживая самую недюжинную энергию в порученном ему управлении. Его приказы по департаменту были категоричны и коротки. Реформы, предпринятые им, тотчас же по вступлении в должность после Кривского, имели целью, как объясняли пояснительные циркуляры, ‘поднять дух учреждения’. Замечательные слова, сказанные им при ревизии чиновникам, возбуждали восторг. Он сказал коротко, но ясно: ‘Господа, помните, что я не обладаю слабыми нервами, а потому советую быть на высоте положения. Теперь время, когда истинные слуги отечества должны быть с железными нервами. Так знайте, что у меня железные нервы!’
Эти ‘железные нервы’, напомнив почему-то Бисмарка, произвели сильное впечатление, как писали его превосходительству, и репутация Стрелкова сильно поднялась после этой речи. Про него говорили, как про человека делового и энергичного…
Кривский только морщился, прочитывая эти известия, и повторял:
— Бедная Россия!
После завтрака его превосходительство, по обыкновению, обменялся с графом и лордом мнениями по поводу превосходной погоды и пошел гулять… Вернувшись с прогулки — он нарочно тянул ее как можно долее, — он нашел у себя на столе газеты и тотчас же стал пробегать правительственные известия.
‘Вот как! — ядовито усмехнулся он. — И этот господин назначен администрировать!’
При воспоминании об этом ‘господине’ (старик прочел о назначении Евгения Николаевича Никольского) облако тяжелого воспоминания легло на лицо Кривского. Заглохнувшая было обида острой болью кольнула его в сердце… Из груди его вырвался вздох при мысли о жене…
Он стал читать далее. Сегодня, как нарочно, газеты напоминали ему людей, которых бы он хотел забыть. Стрелков получил новую почетную награду, его личный враг, князь Вяткин, старик, по мнению Сергея Александровича, годный только для пугания детей, призван к делам.
‘Что они делают! Что они делают!’
Но вот Сергей Александрович переворачивает страницу и читает реляцию о каком-то деле на далекой окраине. Ему попадается на глаза имя Кривского, и в глазах старика мелькает удовольствие. Он читает о личной храбрости сына, о том, как храбро Шурка врезался в скопище и способствовал окончательному поражению. Шурка являлся героем дня. Блестящие награды вознаградили подвиг.
Старик как-то весь размяк и еще раз стал читать длинную реляцию.
— Молодец, молодец! — повторил он и когда кончил, то вытер невольно навернувшиеся слезы.
Наступил август месяц. Прелестный уголок оживился. Множество больных и здоровых стекалось к этим благодатным местам. На улицах замелькали новые лица. Нередко раздавалась русская речь.
Однажды его превосходительство, свершая послеобеденную прогулку, далеко забрел в горы и, спустившись к Шильону, тихо шел по дороге к Монтре. Навстречу ему тихо подвигались два всадника.
Взрывы веселого хохота и обрывки русских фраз заставили Кривского поднять голову.
Его поразил этот смех. Что-то знакомое, близкое послышалось в звуках громкого голоса.
Он пристально взглянул на всадников, прищуриваясь под светом заходящего солнца, опять взглянул, и вдруг сердце его забилось сильней, ноги задрожали.
В блестящем, румяном, смеющемся молодом человеке он узнал Шуру, а в амазонке, ехавшей рядом, ‘прелестную малютку’, Валентину.
Они ехали шагом, тихо подвигаясь навстречу, красивые, веселые и сияющие.
Старик остановился, отвернувшись к озеру.
Всадники проезжали мимо.
— Ну, Шурка, довольно говорить глупости! — громко смеясь, проговорила Валентина. — Догоняй!
Всадники поскакали.
Старик взглянул им вслед и, ниже опустив голову, тихо побрел по дороге.
— Что за прелестная парочка! — воскликнул по-русски один из двоих господ, обгонявших старика.
— Вы разве не знаете их? — смеясь ответил другой.
— Кто такие?
— Русские: Шурка Кривский и известная кокотка Трамбецкая.
— Кривский, недавно отличившийся?
— Да. Известный Шурка Кривский. Тот самый, который, как говорят, украл деньги у Гуляева. Помните дело Трамбецкого?
— Не может быть!
— Говорят. Разумеется, дело замяли благодаря отцу, и Шурка уехал внезапно в Ташкент. Недавно опять вернулся героем и сделался артюром у Трамбецкой. Она влюбилась в него как кошка, бросила своего старика и с Шуркой уехала за границу. Я их встретил месяц тому назад в Париже. Они вели безумную жизнь…
— Хорош гусь. А где отец?
— Где-то злобствует за границей.
Старик пошел еще тише. С трудом поднялся он в гостиницу и в тот же вечер приказал себе подать счет.
Рано утром на другой день он уехал из Монтре в Северную Швейцарию и поселился в одном из малопосещаемых туристами местечек.
Зимой он переехал в Палермо и там, одинокий, угрюмый и недовольный, все еще имел надежду, что его призовут спасать Россию, но его не призывали, так как и без его превосходительства было кому спасать отечество.
Зимние томительные сумерки спустились над маленьким захолустным городком пустынного дальнего Севера…
В это время старая наша знакомая Прасковья Ивановна торопливо шла по безлюдной улице с почты, неся в руках пачку газет. Она дошла до края города, где приютился маленький домик, отворила двери и весело крикнула:
— Газеты принесла!
Из соседней комнаты выскочили Никольский и Коля. Они помогли старушке раздеться, и через несколько минут вся компания сидела за столом.
Петр Николаевич читал вслух. Прасковья Ивановна и Коля внимательно слушали. Но вдруг Никольский остановился. Прасковья Ивановна взглянула на племянника. Лицо его начинало подергиваться мелкими судорогами, углы рта опустились книзу, брови приподнялись, и страдание исказило его черты…
— Петя… Что такое… Что с тобой?.. — испуганно произнесла она.
Но он не отвечал и молча кивнул на газету,
Прасковья Ивановна взяла номер и медленно прочитала следующее известие:
‘В Н… госпитале скончалась от госпитального тифа сестра милосердия Евдокия Саввишна Леонтьева. Это была одна из тех самоотверженных женщин, которых нельзя вспомнить без благоговения’.
Прасковья Ивановна не могла окончить. Слезы душили ее.
— Бедняжка… Она таки сдержала свое слово!..— проговорила старушка.
Никольский вышел из дому и долго бродил по улицам… Поздно вернулся он, присел к столу и стал перечитывать письма покойной…
— Зачем я отсоветывал ей ехать сюда… Зачем? — повторял он в каком-то безумном отчаянии. — А она так хотела!.. Зачем я скрывал от нее свою горячую любовь?.. К чему?.. — шептал он, ломая руки.
Никольский опустил голову и тихо заплакал, покрывая поцелуями письма женщины, так рано погибшей..
Когда весть о смерти Евдокии дошла до Саввы, то горю его не было границ. Он тотчас же поехал в Сербию и перевез прах своей любимицы в Россию… Долго еще не мог забыть он своей Дуни, и в память ее выстроил церковь в том городе, где родилась Евдокия. На украшение церкви он потратил сумасшедшие деньги. Он не жалел их, тем более что в виду у него было новое предприятие, при помощи которого он собирался, по его выражению, ‘огреть казну’.
Старуха бабушка, известившись о смерти внучки, сказала Савве своим пророческим голосом:
— Это она за твои грехи крест приняла, голубушка! Теперь есть у тебя, недостойного, предстательница перед господом… Опомнись же, Савва… Подумай о боге! Брось все дела, перестань людей грабить!— сурово предостерегала старушка.
В первые минуты отчаяния и горя Савва обещал было матери ‘бросить все’.
Но разве деятельная его натура могла успокоиться?
Савва снова работал над какой-нибудь новой, особенно остроумной комбинацией, снова беседовал по душе с Егором Фомичом, с писарьками и с генералами, снова выискивал разных ‘дамочек’ или утирал нос Хрисашке, вырывая у него из-под носа новый кус с алчностью ненасытного волка, пользуясь общим почетом и уважением.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека