В исходе девятого часа утра мая месяца 187* года, его превосходительство Сергей Александрович Кривский, по обыкновению, окончил свой тщательный туалет и, сопровождаемый камердинером, вышел из уборной.
Струйка тонкого душистого аромата пронеслась по комнате с появлением его превосходительства.
Это был высокий сухощавый старик лет под шестьдесят, прямой и крепкий на вид, безукоризненных манер и красивой осанки.
Лицом и складкой он походил на тех шаблонных лордов, каких обыкновенно рисуют в иллюстрациях и изображают на сцене актеры. У него были резкие правильные черты когда-то красивого лица, прямой с маленькой горбиной нос, плоские желтоватого отлива щеки с седыми, опущенными книзу бакенбардами и серебристо-курчавые волосы с падающей на лоб прядкой, как у Биконсфильда на портретах. Усов он не носил, это место было тщательно выбрито. Несмотря на морщины и глубокие борозды под глазами, Кривский глядел бодрым и свежим стариком.
Одет он был просто и изящно. На нем был утренний длиннополый редингот из темно-синей рогожки, застегнутый почти доверху, с белевшим из бокового кармана кончиком батиста. Низенькие стоячие воротнички оставляли длинное горло почти открытым, что придавало его превосходительству птичий вид. Большая длинная голова держалась прямо, чуть-чуть откинувшись назад.
С первого же взгляда, брошенного на длинную, высокую и прямую фигуру старика, видно было, что перед вами человек хорошего тона и положения, привыкший к власти. Это сказывалось и в ровном, спокойном, чуть-чуть надменном взгляде серых, глубоко сидящих глаз, в осанке и в манерах этого ‘quite gentleman’ {‘настоящего джентльмена’ (англ.).}, как прозвали Сергея Александровича англичане, когда он несколько лет тому назад посетил Англию в качестве делегата какого-то международного съезда и пленил англичан своей респектабельностью, прекрасным выговором и безукоризненными манерами.
Английскую складку Сергей Александрович приобрел, впрочем, относительно не так давно — в шестидесятых годах, когда в канцеляриях появились английские бакенбарды и явился спрос на чиновников-англоманов. В то самое время Сергей Александрович Кривский, ‘подававший надежды’, написал несколько проектов, ездил на казенный счет за границу и напечатал две статейки в ‘Русском вестнике’. Он тотчас же обратил на себя внимание, как человек, владеющий пером ‘божественно’ и обнаруживший несомненные государственные способности в проектах по всевозможным вопросам. За ним упрочилась репутация умницы и в служебных кружках относились с уважением к его способностям, такту и английской складке.
Кривский старался быть на высоте этой репутации. Он похваливал английских государственных людей, не одобрял французских, выписывал ‘Times’ и ‘Punch’, одевал и воспитывал детей по-английски, тщательно брил усы, пил портер и при случае порицал варварство аграрного устройства в России. Он называл себя европейцем, держал дом на широкую ногу — говорили, впрочем, что у него большие долги — и, несмотря на различные течения, являвшиеся в продолжение пятнадцати лет, с тех пор как он занял видный пост, он направлял свою ладью с удивительным искусством.
Товарищи его слетали, удалялись на более или менее почетные синекуры, а он был все на месте, все ‘стоял на страже государственных интересов’, — как шутливо говаривал иногда Сергей Александрович в минуты хорошего расположения.
В последнее время, впрочем, Сергей Александрович, сохранив английскую складку, потерял уважение к английским государственным людям. Он стал реже похваливать их ‘мудрую осторожность’ и увлекся ‘гениальным’ и ‘решительным’ Бисмарком. Тогда решительность начинала входить в моду, и Сергей Александрович с своим изумительным тактом очень хорошо понял, что пора и ему явиться Бисмарком во вверенном ему управлении.
Сергей Александрович подошел к трюмо, оглядел с головы до ног свою фигуру, поправил прядку серебристых волос, придав ей вид натурально ниспадавшего локона, бросил взгляд на свои красивые руки с длинными пальцами, поправил галстух и, взглянув на часы, прошел в кабинет.
Посреди огромной высокой комнаты, в которую врывался свет из четырех окон, стоял письменный стол громадных размеров. Зеленая мебель в готическом вкусе и шкафы, уставленные книгами, придавали кабинету строгий, деловой вид. По стенам висели портреты высокопоставленных лиц с собственноручными надписями, портреты супруги и детей Сергея Александровича и многочисленные фотографические группы. Стена, сзади письменного стола, занята была большой картой России, а по углам стояли бюсты иностранных особ и в том числе Бисмарка. Все в этом кабинете было строго и солидно, только один уголок его, составлявший как бы маленькую гостиную с мягкой мебелью и столом, украшенным хорошенькими безделками и кипсеками {альбомами с иллюстрациями (от англ. keepsake).}, несколько нарушал строгость остальной обстановки. Уголок этот служил местом приема дам-просительниц, желавших иметь аудиенцию у его превосходительства.
Письменный стол был завален бумагами в папках и без папок, печатными записками, книгами, докладами и письменными принадлежностями. На столе стояли: громадная чернильница, лампа, свечи с абажурами, разные изящные вещицы и несколько фотографий, между которыми выделялся портрет замечательно красивой молодой женщины, обвитый венком из засохших цветов. Спереди было два кресла, а около места, где сидел Сергей Александрович, красивый курительный прибор.
Таков был кабинет, где в течение пятнадцати лет Сергей Александрович сидел на страже государственных интересов. В этот кабинет часто входили в горе и уходили веселые, но еще чаще входили с надеждой и уходили обезнадеженные… Уютный уголок видел много пролитых женских слез, но видал и улыбки… Много людских участей решалось в этой комнате.
Сергей Александрович подошел к столу, переставил число на календаре, уселся в кресло, закурил сигару, вынул из вороха газет, лежавших на столе, ‘Journal de S.-Petersbourg’ {‘С.-Петербургскую газету’.} и стал пробегать газету, тихонько отхлебывая чай.
Кривскому, однако, не читалось. Он взял другую газету, третью и отложил их в сторону. По лицу его пробежала тень. Он облокотился на локти и задумался. Случайно взор его упал на фотографию молодого офицера, и Сергей Александрович насупил брови.
Сын, любимый сын, приводил отца в отчаяние. Он не раз платил за него долги, сердился, но платил. Сын обещал исправиться, но вчера вечером жена опять умоляла его спасти сына. Который раз он спасал своего любимца, и опять спасать!
‘Это, наконец, слишком! — вздохнул он. — Я поговорю с ним… Так никаких средств не хватит… И без того долгов много…’
Он позвонил. Вошел камердинер, плотный старик с узкими плутоватыми глазками на мясистом лице. Старик давно служил у Сергея Александровича и знал его вдоль и поперек.
— Александр Сергеевич встал?
— Нет-с, они изволят почивать.
— Разбуди его. Впрочем, постой… не надо…
‘Пусть спит! — смягчился вдруг старик, любивший без памяти своего Вениамина. — Верно, он и лег-то недавно!’
— От Виктора Павловича курьера не было?
— Нет-с.
— Поди, братец, узнай… Да что там… — Он кивнул головой на дверь, — много народу?
— Кажется, немного.
— Так поди насчет курьера узнай, да потом попроси ко мне дежурного.
Сергей Александрович опять погрузился в размышления.
Курьер от Виктора Павловича волновал Кривского, волновал до того, что он поминутно поглядывал на дверь. Вчера Виктор Павлович должен был говорить об его стесненных обстоятельствах и обещал дать ему знать о результатах. Сергей Александрович уже не раз прибегал к этому средству и теперь снова вынужден был хлопотать. Его одолевали долги.
Вошел камердинер с сияющим лицом и подал конверт.
— Сию минуту привез курьер от Виктора Павловича.
Сергей Александрович быстро разорвал конверт и начал читать. Лицо его принимало выражение благоговейного умиления.
— Как он добр… как добр! — прошептал он, утирая навернувшуюся слезу.— Как добр!..
Французское письмо, приведшее Кривского в такое настроение, содержало следующие строки:
‘Дорогой Сергей Александрович!
Дело улажено. Я намекнул вчера князю о ваших обстоятельствах, и он, со свойственной ему высокой добротой, тотчас же решил дело. Вы, дорогой мой, получите сумму, которая если и не устроит вас совсем, то по крайней мере поправит ваши дела. Завтра приезжайте благодарить его. Не правда ли, какое высокое сердце? Как умеет он ценить наши труды! Подробности сообщу вам сегодня при свидании в совете. Вы, конечно, будете… Сегодня вопрос, в котором я рассчитываю на ваш голос… Пора… давно пора craser l’infme… {раздавить гадину… (франц.).} Ваш Виктор Вельский’.
Сергей Александрович снова перечел записку и повеселел. Он написал ответ и, отдавая письмо, прибавил:
— Отдай курьеру. Пусть едет с богом…
Василий, или Василий Иванович, как звали все камердинера Сергея Александровича, казалось, радовался не меньше барина. Он знал в чем дело и теперь был уверен, что на днях получит порядочный куш, который он занимал для Александра Сергеевича или, говоря проще, который он дал из своих сбережений, конечно за порядочные проценты и под вексель. Сумма была изрядная, тысяч до десяти, и Василию Ивановичу было отчего радоваться.
Он отправил курьера, а сам пошел наверх, в комнаты Александра Сергеевича, сообщить сыну о том, что отец получит порядочную сумму и, следовательно, Александру Сергеевичу надо приготовить список долгов.
Молодой чиновник уже дожидался у дверей кабинета и ждал момента, когда Сергей Александрович поднимет голову.
— Это вы?.. Здравствуйте!.. — промолвил Кривский, слегка наклоняя голову. — Кто там?
Молодой чиновник с точностью доложил: кто и по какому делу дожидается его превосходительства, причем положил на стол несколько докладных записок. Сергей Александрович пробежал лениво все записки, точно наперед зная содержание их, и заметил:
— Вы говорили о какой-то даме… Где же ее записка?
— Она выразила желание лично передать записку вашему превосходительству.
— А вам не сообщила по секрету? — пошутил Сергей Александрович.
— Я просил, но не сообщила.
— Как ее фамилия?
— Госпожа Трамбецкая… жена статского советника.
Сергей Александрович пожал плечами в недоумении. Фамилию эту он слышал в первый раз.
— Порядочная женщина?
— Кажется…
— Просите ко мне, кто приехал по службе, очередь вы, разумеется, знаете, а после я выйду к просителям…
Молодой бойкий чиновник вышел за двери, а Сергей Александрович придвинул себе папку с бумагами, развернул ее и взял в руки длинный карандаш. Лицо его приняло обычный деловой, серьезный, несколько скучающий вид, точно он готовился к скучному делу, давно ему надоевшему, и знал, что будет слушать и говорить одно и то же, что слушал и говорил вчера, третьего дня, год, два тому назад. Вначале, но это уже было так давно, приемы занимали его… Он тогда говорил, поощрял и советовал, а теперь все это приелось ему, как старый, ежедневно повторяемый урок, и он более подавал реплики, чем говорил.
Несколько лиц, приехавших по службе, были по очереди приняты его превосходительством.
С обычным терпением, слегка наклонив голову, выслушивал Сергей Александрович соображения о программе действий, которыми спешили отличиться его подчиненные, и только когда кто-нибудь выказывал уж слишком большое усердие и с бойкостью ученика, желающего отличиться на экзамене и получить двенадцать баллов, слишком увлекательно обещал натянуть вожжи, его превосходительство, чуть-чуть улыбаясь, останавливал говорившего словами:
— Только маленький дружеский совет: полегоньку натягивайте вожжи. Оно вернее, поверьте опыту старика.
Подчиненный, остановленный, так сказать, на всем разбеге, терял контенанс {самообладание (франц. contenance).} и конфузился.
Но его превосходительство приходил всегда на помощь, он отдавал справедливость ‘добрым намерениям’ и, сказав несколько любезностей, протягивал руку, подавал несколько пальцев или, наконец, просто кланялся, давая знать, что больше говорить не о чем.
Когда, наконец, все эти, давно известные его превосходительству, соображения были окончены и последний посетитель откланялся его превосходительству, Сергей Александрович радостно вздохнул и в сопровождении бойкого чиновника направился в залу.
При входе в залу Сергей Александрович приосанился, остановился на пороге, взглянул на просителей, стоявших полукругом в зале, и не спеша направился по направлению к даме, сидевшей в сторонке. При приближении Сергея Александровича дама встала, откинула вуалетку и поклонилась. Кривский ответил ей вежливым поклоном и, подойдя поближе, увидел перед собою хорошенькую грациозную женщину, изящно одетую во все черное…
— Что вам угодно, сударыня?
— Я хотела бы поговорить с вами… без свидетелей!..— произнесла молодая женщина тихим голосом, поднимая глаза на Кривского.
В нежном взгляде ее больших, синих выразительных глаз стояла мольба.
— Я по семейному делу! — прибавила она еще тише.
Сергей Александрович скосил глаза на черное кружево, мерно колыхавшееся над волнующейся пышной грудью, как-то молодцевато выпрямился и сказал:
— Прошу минутку подождать. Сейчас я буду к вашим услугам.
Он еще раз поклонился и отошел к другим просителям, скоро покончил с ними и, вернувшись к даме, произнес:
— Не угодно ли в кабинет?
Молодая женщина последовала за ним. У порога Сергей Александрович обернулся, пропустил молодую женщину мимо себя, бросив взгляд на круглую белую шею, на мягкие формы красиво изогнутого стана, и проговорил, указывая на диван:
— Вот сюда… Прошу, сударыня, садиться…
Молодая женщина села, но от волнения, казалось, не могла начать. Сергей Александрович терпеливо выжидал, рассматривая в это время прехорошенькую головку с нежными, точно выточенными чертами лица. Вся маленькая фигурка ее была необыкновенно грациозна, изящна и производила чарующее впечатление. Кривский заметил хорошенькую родинку под глазами, чуть-чуть приподнятый носик, маленькие ручки и прелестные пепельные волосы…
— Простите, пожалуйста… — заговорила она мягким, слегка певучим голосом и выговаривая слова с малороссийским акцентом. — Я отнимаю ваше время, но мне придется просить вас выслушать меня терпеливо. Вы позволите?..
Она подняла глаза и взглянула нежно, вкрадчиво, точно ребенок.
— Я готов выслушать вас.
Она незаметно спустила с плеч мантилью, открыв красивую грудь и прелестную талию, сдернула перчатку, обнаружив прекрасную маленькую ручку с bague marquise {перстень с камнем в овальной оправе (франц.).} на мизинце, поправила выбившиеся из-под шляпки волосы, бросила быстрый взгляд на старика, когда он опустил глаза, и собиралась начать свой рассказ, как в кабинете раздались шаги.
В кабинет вошел красивый, свежий молодой офицер, удивительно похожий на Сергея Александровича.
Сергей Александрович обернулся с неудовольствием.
Маленькая женщина взглянула на вошедшего, улыбнулась глазами и быстро опустила их.
— Ах, извини, папа… Я думал, что ты один!..— произнес офицер, быстро уходя из кабинета, успев бросить нежный взгляд на молодую женщину.
— Теперь вам никто не помешает… я слушаю вас.
Молодая женщина провела рукой по красивому лбу и начала грустным тоном свою печальную исповедь.
II ИСПОВЕДЬ
— Несчастье мое в том, что я вышла замуж очень рано, почти ребенком, мне не исполнилось еще семнадцати лет, когда я надела подвенечное платье. Родители мои желали этой свадьбы, да и я была не прочь… Казалось, так весело быть молодой дамой!.. Мой жених показался всем нам добрым и порядочным человеком… Он был полтавский помещик и имел независимое состояние. Отец мой, помещик той же губернии, знал Трамбецкого, считал его хорошей партией для меня и, конечно, думал, что я буду счастлива… Отец так любил меня… И я верила… верила всему, что говорил мне тогда мой муж… Он был так ласков, так говорил о своей любви, что нельзя было не верить. В семнадцать лет легко верится…
Не успела я одуматься, как уже была замужем. Мы тотчас же уехали за границу и провели там два года, но боже! какие это ужасные были два года!.. Мой муж был ревнив, ревнив до сумасшествия… Ревности его не было пределов… Он ни на минуту не сводил с меня подозрительного страшного взгляда. Он боялся где-нибудь останавливаться на долгое время, и мы безостановочно переезжали из города в город по всей Европе. Достаточно мне было сказать, что мне нравится какое-нибудь место, чтобы мы ехали дальше… Он говорил мне о своей страсти и преследовал ревностью. Я не смела никуда выходить одна… Если, случалось, он уходил, то запирал меня на ключ одну в комнате и возвращался с подарками, которыми задаривал меня, думая, вероятно, этим купить мою любовь. Он ревновал решительно ко всем без разбора, ревновал к случайным соседям в вагоне, за табльдотом, ревновал к… кельнерам, оскорбляя меня на каждом шагу… Жизнь моя была невыносима… Я просила, умоляла его не оскорблять меня, верить мне… Клянусь богом, я не подавала ни малейшего повода и сама избегала общества, и решилась нести крест свой, как следует порядочной женщине, но ничего не могло подействовать на этого безумного человека. Он выслушивал меня и как-то страшно засматривал мне в глаза… Он обещал побороть в себе ревность и допрашивал, люблю ли я его и как люблю… Ответы мои не удовлетворяли его… Он бранил меня, зачем я вышла за него замуж, зачем не сказала, что не люблю его и, бешено осыпая меня поцелуями, шептал, что я обманываю его… На него находили порывы какого-то безумия… Ему, казалось, доставляло удовольствие меня мучить… Случалось, он терял всякое уважение ко мне и заносил надо мной руку… Понятно, что я не могла его любить. Я стала лишь бояться его.
Молодая женщина не могла продолжать… Слезы душили ее… Она склонила голову и беспомощно опустила руки…
Нежный, певучий тон ее голоса, беспомощный детский открытый взгляд, — все в ней дышало такой искренностью, таким горем, что Сергей Александрович, знавший хорошо цену женских слез и видевший на своем веку немало житейских комедий, почувствовал нечто вроде участия к хорошенькой страдалице и заинтересовался ее рассказом…
Слезы тихо капали, словно жемчужины, из ее глаз. Под бременем воспоминаний головка склонялась все ниже и ниже.
Валентина Николаевна подняла на Кривского глаза. Они были полны слез, и в то же время необыкновенно кроткая улыбка, словно радуга, играла на ее лице.
— Извините меня, старика, за вопрос: супруг ваш значительно старше вас?..
— Он на двенадцать лет старше меня. Мне двадцать восемь лет, а ему сорок. Но дело не в разнице лет, — заметила она с простодушием ребенка, — мне кажется, что если бы между нами была еще большая разница, то я все-таки могла бы любить его… Страсть сглаживает лета… — прибавила она тихо…
— Разумеется, это бывает… не спорю… хоть и редко! — проговорил Сергей Александрович и снова наклонил голову, собираясь слушать…
Валентина Николаевна оправилась и продолжала:
— Наконец мы вернулись в Россию. Мы поселились в деревне. Первое время муж как будто успокоился, но ненадолго. Довольно было первой поездки в деревню к отцу, чтобы снова вызвать в нем вспышки гнева… Я жаловалась отцу, он говорил с моим мужем, просил его, но муж увез меня из деревни, и снова потекла та же невыносимая жизнь…
Я стала матерью… Я привязалась к ребенку и решила жить для него… Я сделалась безучастной ко всему остальному и готова была ради него примириться с своей долей, как через год мы переехали в город В., где муж выбран был в мировые судьи. Дела его в это время стали хуже, двухлетнее пребывание за границей и уплата большого долга по поручительству заставили его поступить на службу. Для меня опять наступили адские дни. Он вдруг изменил тактику. Он перестал меня запирать, а напротив, требовал, чтобы я всюду выезжала. Он рядил меня, стал принимать гостей и вечно подозрительно глядел на меня… Когда мы возвращались из гостей, происходили ужасные сцены… Мне тяжело их рассказывать.
Наконец я дольше терпеть не могла и однажды объявила ему, что жить вдвоем мы не можем, что нам нужно разъехаться.
Он будто бы ожидал этого и, к удивлению моему, не сделал сцены, а обещал подумать. Через три дня он ответил мне, что я свободна, но что сына он мне не отдаст… Это было равносильно отказу… Я просила его… он был глух к просьбам… Что было мне делать?.. Я осталась. Муж как будто изменился, перестал следить за мной, перестал оскорблять меня и по целым дням стал пропадать из дому… Я была несколько спокойнее, но спокойствию моему скоро настал конец… Он стал пить и, возвращаясь домой, обращался со мною так, говорил мне такие вещи, что мне страшно вспомнить… Я дрожала, когда, бывало, заслышу его звонок, и запиралась на ключ в своей комнате. Он входил, требовал, чтоб я отперла спальню… ломился в двери, я отворяла. Он клялся в любви и говорил, что ненавидит меня, допрашивал, любила ли я его когда-нибудь, и уходил, оставляя меня без чувств… Однажды даже он стрелял в меня… Он потерял место и стал пить еще более.
Я решилась оставить мужа и спасти ребенка.— Валентина Николаевна остановилась, провела рукой по лицу и продолжала: — После смерти отца — мать моя умерла раньше, — я получила маленькое наследство и уехала от мужа в Петербург. Родные уговорили его прислать мне вид, и я прожила год тихо и спокойно, посвятив себя воспитанию сына… О муже я редко получала известия, как вдруг, несколько месяцев тому назад, он приехал сюда, поселился со мной на квартире и снова начал мучить меня и требовать сына… Я обращалась ко всем, но никто не мог помочь мне, я предлагала ему развод, но он только смеялся и говорил, что не оставит меня до тех пор, пока кто-нибудь из нас не умрет… Жизнь моя опять стала адом — защиты нигде, и я решилась, наконец, обратиться к вам… Бога ради, спасите меня от этого человека!
Валентина Николаевна сдерживала слезы, но сдержать их не могла. Сперва тихо, совсем тихо, потом громче и громче раздавались в кабинете рыдания. Бедная молодая женщина! Ей так было тяжело, что, несмотря на присутствие Сергея Александровича, она не только разрыдалась, но почувствовала себя очень дурно. Головка склонилась набок, как у подстреленной птички, глаза полузакрылись и томно глядели из-под длинных ресниц… Полуоткрытый ротик с белеющими зубками, казалось, молил о сострадании… Непременно требовалась вода или флакончик с солями.
Сергей Александрович был в некотором смущении.
Он видел много слез в этом уютном уголке, но такой настоящей истерики ему не приходилось видеть, кроме того, он побаивался, как бы рыдания не сделались громче и не долетели до слуха его супруги. Супруга Сергея Александровича была очень чутка к женскому голосу, и это Сергей Александрович хорошо знал. Очевидно, ему следовало подойти и помочь несчастной женщине, и он охотно бы подошел, чтобы кстати поближе разглядеть это хорошенькое личико и тяжело вздымающуюся грудь, но боязнь попасть в смешное положение не позволяла ему исполнить долг человеколюбия до конца. Он как-то искоса поглядывал на молодую женщину и ограничился только тем, что придвинул на другой край стола стакан с водою и флакончик с солями и несколько раз повторил серьезным тоном:
— Успокойтесь, Валентина Николаевна, успокойтесь, бога ради…
По счастию, истерическое состояние не приняло больших размеров. Валентина Николаевна пришла в себя, села как следует в кресле, просила извинить ей ‘вспышку горя’ и взглянула на Сергея Александровича, как бы замирая в ожидании ответа.
В ее глазах как будто стоял вопрос: ‘Неужели вы меня не пожалеете и не избавите от мужа?’
Сергей Александрович, взволнованный началом истерики, скоро оправился и принял обычный свой вид.
Он опустил глаза перед замирающим взглядом несчастной женщины и, выдержав паузу, проговорил:
— Вы говорили, что супруг ваш потерял состояние?..
— Да, он совсем разорен…
— И у него нет никаких занятий?
— Никаких.
— А у вас, если не ошибаюсь, осталось после родителей небольшое состояние?
— Самое маленькое.
— Мне кажется, что супруг ваш пошел бы на добровольное соглашение, если бы вы предложили ему сделку, и тогда вы могли бы добиться развода.
Молодая женщина энергично замахала головкой.
— Я все пробовала… Я предлагала ему все свое состояние… все, но он ни на что не идет… Ему доставляет удовольствие мучить… держать вечно в страхе, грозить отнятием ребенка…
Сергей Александрович снова опустил глаза. Комбинация, предложенная им, очевидно, была невозможна.
— К кому вы прежде обращались с просьбой?
— О, я ко многим обращалась, но везде один и тот же ответ, что мужа с женою судить нельзя…
И Валентина Николаевна назвала несколько лиц и перечислила несколько учреждений, куда она обращалась.
Кривский подумал и взглянул на Валентину Николаевну пристальным взглядом. Она в это время все так же смотрела ему прямо в глаза с детской надеждой, что наконец нашелся человек, который поможет ей.
— Оставьте вашу докладную записку у меня… Не тревожьтесь, — ласково прибавил он, заметив, как вдруг после этих слов потемнел взор молодой женщины,— не тревожьтесь. Я постараюсь сделать для вас все, что возможно, и облегчить ваше положение… Вы так молоды… Жизнь ваша еще впереди, и мне было бы жаль не попытаться помочь вам… Быть может, мы что-нибудь сделаем…
Валентина Николаевна просветлела. О, какой благодарный, нежный взгляд кинула она на доброго старика, понявшего ее положение. Она смотрела на него с какой-то благоговейной признательностью и тихо проговорила:
— Как я вам благодарна… как я вам благодарна!..
— Подождите еще благодарить! — усмехнулся Кривский, останавливая ласковый взгляд на молодой женщине.
Она поднялась с кресла. Кривский пожал ее маленькую ручку, проводил до дверей кабинета и еще раз повторил, что он не забудет ее дела. В ответ она снова бросила на него такой благодарный взгляд, что Сергей Александрович почувствовал, как приятно делать людям добро. Когда молодая женщина скрылась, он проговорил как бы в раздумье:
— Бедная… бедная молодая женщина… И такая хорошенькая… Очень хорошенькая!..
Он позвонил камердинера и приказал подавать одеваться. Пора было ехать. И без того молодая просительница отняла у него несколько драгоценного времени, обыкновенно посвящаемого более важным делам.
Валентина Николаевна спускалась по широкой лестнице совсем преображенная. Страдальческое выражение, которое только что было у нее, когда она сидела в кабинете, исчезло с лица ее так же быстро, как быстро проносится облачко, закрывшее на мгновение сияющее солнце. Она была весела, даже игрива, и когда вышла на улицу, то остановилась у подъезда с видом рассеянной бабочки, не знающей куда ей лететь, направо или налево. Она повернула налево, по направлению к Литейной, и пошла легкой, грациозной поступью, приподняв чуть-чуть трен, так что в глазах прохожих мелькал только беленький чулок ее маленькой ножки, заставляя их поднимать любопытные взгляды на хорошенькое личико, казавшееся еще милей под вуалеткой.
Какой-то толстый господин даже приостановился при встрече с Валентиной Николаевной и как-то странно крякнул, так что вызвал улыбку на уста молодой женщины, и долго смотрел, обернувшись назад, как удалялась грациозная фигурка маленькой женщины и как извивалось по сторонам ее черное платье.
Валентина Николаевна прошла уже Кирочную и только что повернула на Литейную, как вдруг испуганно остановилась, чуть-чуть вскрикнула и стала быстро переходить улицу. Страх исказил черты лица ее, тот физический страх, какой вы видите в глазах виноватой собаки, ожидающей, что ее сейчас прибьют. Она торопливо перешла на другую сторону, не заботясь более ни о трене, ни о своей изящной походке, и боязливо взглянула на противоположную сторону.
Худой, испитой господин, в поношенном костюме, не делавшем чести его вкусу, перерезывал в этот момент дорогу Валентине Николаевне и несколько раз снимал шляпу, кланяясь ей самым почтительным образом и делая знаки рукою, чтобы она остановилась.
Валентина Николаевна остановилась у магазина и стала смотреть в витрину тупым взглядом. Но игрушки, выставленные в окнах, мелькали перед ней какими-то красными пятнами. Она ждала, покорно ждала господина, который — она это чувствовала — приближался к ней… Страх начинал проходить. Неопределенная улыбка скользила по ее лицу.
— Мое почтение, дорогая малютка!.. Не ожидали меня встретить, нет? — раздался около нее знакомый иронический голос. — Вы думали, что я не знаю, где вы были… Я знаю, не торопись солгать — я удержу тебя от этой привычки — я знаю, где ты была… Ты ходила к Кривскому жаловаться на тирана мужа, так ли? Отвечай же! — вдруг понизил голос худой господин и дернул жену за руку.
— Что же ты молчишь… Или обдумываешь, как лучше солгать?..
III ТИРАН МУЖ И ‘ДОБРАЯ МАЛЮТКА’
Господин, так неделикатно встретивший свою ‘добрую малютку’, казался очень странным субъектом.
Это был худой, худой как спичка, долговязый брюнет с бледным, умным лицом, впалой грудью и подозрительным румянцем на щеках, намекавшим о чахотке.
Он имел вид больного, сильно помятого жизнью человека, который, однако, не сложил оружия, а пробует еще бороться. Что-то необыкновенно характерное, страдальческое и в то же время ироническое сказывалось в этой долговязой фигуре, в лихорадочном взгляде глаз, в едкой улыбке, искривившей тонкие, поблекшие губы, в надтреснутом, глухом голосе, вылетавшем из его груди, в торопливых жестах его длинных худых рук.
Большая черная борода с густой проседью окаймляла старообразное, но еще красивое лицо с резкими обострившимися чертами. Из глубоких темных впадин, словно из ям, блестели большие черные глаза, оживлявшие эту больную чахоточную физиономию. Почти седые волосы выбивались из-под порыжелого цилиндра.
Одет он был в потертую черную пару платья, которая висела на нем, как на вешалке, но костюм, видимо, не смущал его, казалось, он не обращал на него ни малейшего внимания. На вид он казался совсем стариком, хотя ‘добрая малютка’ и говорила Кривскому, что мужу ее сорок лет.
— Что ж ты молчишь? — еще раз повторил Трамбецкий, впиваясь глазами в красивую нарядную жену, сиявшую под лучами весеннего солнца. — Ну, рассказывай же… рассказывай, как ты хлопотала о разводе… как ты, по обыкновению, рассказывала длинную печальную историю своей жизни с тираном мужем, погубившим кроткое создание ревностью и пьянством… Не забыла ты при этом спустить мантилью?.. В обморок падала?.. Что, господин Кривский приводил тебя в чувство… а?..
Трамбецкий говорил торопливо, словно боясь, что не успеет сказать все, что нужно было.
— Александр! прошу тебя, вспомни, что ты на улице… Разве я не говорила вчера тебе, разве вчера ты не верил мне?.. Ты ошибся. Я не о разводе просила, я просила за тебя… хлопотала о месте! — проговорила Валентина Николаевна тихим, нежным голосом, взглядывая на мужа кроткой, детской улыбкой, которая так понравилась Кривскому…— Пойдем домой… я тебе все расскажу…
Трамбецкий жадно вглядывался в эти кроткие глаза, словно бы в глубине их желал прочитать правду.
Он знал, отлично знал свою ‘малютку’ и отрывисто произнес:
— Валентина!.. Опять?.. Кто просит тебя лгать? Одно слово правды, и я, знаешь, буду доволен!
— Александр… ты помнишь, что было вчера?.. Ты простил меня… ты верил… Вспомни, что говорили мы о нашем будущем… Сегодня ты опять не веришь?..
Он слушал, недоверчиво слушал этот мягкий голос, проникавший в глубину его наболевшего сердца. Ему так хотелось верить, забыть горе прежней жизни, и он снова пытливо взглянул ей в глаза.
Глаза смотрели так ласково и нежно, так же как вчера, когда для этого человека блеснул луч надежды, как оазис в безбрежной пустыне… Вчера она говорила не так, как обыкновенно. Вчера они говорили о будущем… ‘О нашем будущем!’
‘Не может же наконец человек так лгать… Это невозможно… Это было бы чересчур жестоко!’ — говорил он себе, и с его страдальческого лица постепенно исчезла злая улыбка, и большие его глаза осветились добрым, мягким выражением. Он присмирел. В голосе его зазвучала нотка надежды.
— Валентина! Как хочется мне верить! — проговорил он.
Они сперва пошли вместе, но скоро расстались. Валентина Николаевна, видимо, смущалась своим неизящным спутником и заметила:
— Иди домой… Я сейчас приду… Мне только надо зайти в Гостиный двор купить чулки Коле. Как он?
— Лежит… Доктор был без тебя и уложил его в постель.
— И ты оставил его?.. Иди скорей домой. Я буду сейчас.
Трамбецкий пошел один, как-то грустно усмехнувшись, когда Валентина Николаевна села на извозчика.
Валентина Николаевна хорошо знала мужа. Когда он верил ей, из него можно было вить веревки.
Не обращая ни на что внимания, погруженный в мысли, роившиеся в опущенной голове, дошел он до Загородного проспекта, тихо поднялся на четвертый этаж, останавливаясь на площадках и схватываясь длинными пальцами за грудь, и вошел в квартиру с робкой надеждой, согревшей его сердце.
Который раз входил он домой с надеждой!.. Как часто он надеялся, и как часто надежды его безжалостно разбивались, оставляя каждый раз новое больное место в наболевшем сердце. И теперь он верил и не верил… Ему так хотелось верить и успокоиться… Довольно он мучился, довольно пережил, казалось, пора бы давно наконец найти тихую пристань. Ведь он так мало требовал!
Он старался отогнать длинную цепь воспоминаний прошлого, помимо воли закрадывавшихся в его голову… Он гнал их, а они всё шли, как непрошеные гости… Прочь! Он вошел в маленькую кокетливую гостиную, и все в ней, начиная от рояля и кончая диваном, напоминало о чем-то скверном, безобразно скверном… Он прошел далее через женину комнату, игрушку-будуар, ярко залитый солнечными лучами, остановился на секунду, окинув грустным взглядом голубое гнездышко с коврами, мягкой мебелью и цветами, и поскорей перешагнул порог.
— Это ты? Наконец-то ты пришел, милый мой! — раздался из-за угла маленькой, скверной, почти голой комнаты тихий детский голос.
С этими словами из кроватки приподнялся мальчик лет десяти в белой рубашонке с расстегнутым воротом, открывавшим тоненькую шейку, на которой была посажена несоразмерно большая детская головка. У ребенка было необыкновенно умное личико с большими голубыми глазами, глядевшими серьезно и вдумчиво. Видно было, что головка работала не по летам. Мальчик улыбнулся при взгляде на отца и присел на кровати.
При звуках этого ласкового голоска Трамбецкий ожил, как оживает завядший лист под утренней росой. Он быстро приблизился к кроватке, поцеловал мальчика, взглянул в лихорадочно блестевшие глазенки, ощупал горячую голову и, озираясь, спросил:
— А няня где?
— Няня ушла. Я отпустил ее. Ей скучно со мной. Ты не сердись, папа,— прибавил мальчик, заглядывая отцу в глаза. — Право, я сам ее отпустил…
— Тебе одному скучно было?
— Нет, папа… Я привык… Я все думал…
— Думал, о чем же ты думал, мой мальчик?
— Много о чем… Я тебе все расскажу. Больше о тебе думал… Такой ты, голубчик, больной у меня… все кашляешь!
Мальчик взглянул в глаза отцу и долго, долго всматривался в них серьезным, ласковым взором.
— Что ты, Коля?..— тихо спросил отец.
— Ничего… На тебя смотреть хочется… я ведь тебя так люблю, и сказать не могу, как люблю… Я все думал, что ты больше не уедешь? Нет?..
— Нет… родной мой… нет! Однако укройся хорошенько… Ишь, головка какая горячая!.. У тебя болит что-нибудь? — шептал отец, накрывая мальчика одеялом.
— Ничего не болит, только жарко. Так приятно и жарко, а ничего не болит. Пить хочется…
Отец подал воду. Мальчик глотал ее жадными глотками.
— Ты не уезжай смотри, а то мне без тебя будет скучно. Ах, как мне было скучно, когда тебя не было… Если б ты только знал… Ты ведь меня не оставишь?.. Я вырасту, и мы будем вместе, всегда вместе. Только, папочка, милый мой… прости меня, что я тебе скажу…
— Что, дитя мое? Говори все… говори…
Мальчик остановился, задумался и потом тихо, совсем тихо прошептал:
— Ты не пей вина… От него у тебя грудь болит и кашель… Ты так кашляешь, и мне жаль тебя…
Крупные капли слез скатились из глаз отца на горячую руку мальчика.
Он привстал, страстно обвил шею отца, замер в немом отчаянии и, всхлипывая, повторял:
— Я тебя огорчил, добрый мой… Прости меня…
Но в ответ отец покрывал горячими, страстными поцелуями возбужденное лицо сына и шептал ласковые, нежные слова.
— Я не буду больше пить, милый мой, и я никогда не оставлю тебя. Я буду учить тебя… Ты ведь мой ненаглядный.
Мальчик тихо сжимал своими маленькими ручками длинную бледную руку отца.
Они не говорили ни слова, но, казалось, ребенок понимал, что делается с отцом, и все крепче и крепче сжимал любимую руку.
Отец бросал частые тревожные взгляды на горевшие щеки мальчика, прикладывал руку к его пылающей головке, прислушиваясь трепетно к прерывистому дыханию.
— Тяжело тебе, Коля… скажи, мой родной!
— Ты, папа, не беспокойся. Я скоро буду здоров!— ласково улыбался в ответ мальчик, — день, два полежу в постели и встану… опять вместе учиться будем… Вот ты не лечишься — это нехорошо, папа! — серьезно добавил ребенок. — Тебе непременно надо лечиться… Ты будешь лечиться?..
— Буду, буду… непременно буду.
— Ты лечись у другого доктора, а не у того, который меня лечит. Этот какой-то нехороший, все улыбается да смеется с мамой… Как ты полечишься, то будешь такой толстый, здоровый… кашля у тебя не будет… Правда ведь?.. — оживленно болтал ребенок, возбужденный лихорадкой.
О господи! Каким нежным, теплым чувством охватывалось наболевшее сердце отца. Под звуки этого детского лепета, казалось, горе уходило куда-то далеко, далеко, и на глаза невольно навертывались слезы радости и раскаяния за то, что он слишком много думал о себе, хотя и уверял себя, что думает о сыне. Он любил его недостаточно сильно… Нет! Никогда не оставит он своего мальчика, что бы впереди ни было, какие бы испытания ни сулила ему жизнь. Он все вытерпит, все перенесет для сына… Он и без того ради него терпел, но этого еще мало. Что он без него, без этого ребенка? К чему тогда и жить?.. Ведь только осталась одна цель, серьезная цель: воспитать своего мальчика, сделать из него хорошего, честного человека, который сумеет бороться и выйдет из житейской борьбы не такой искалеченной тварью, какой вышел он. Если отец неудачник, ‘настоящий неудачник!’,— грустно улыбнулся Трамбецкий, то зато он, вот этот крошечный мальчик, не будет таким. Он не погубит себя в добрых намерениях и в бесплодной борьбе с женщиной.
Так думал отец, слушая возбужденные речи своего любимца и отвечая на них словами горячей любви и ласки. Так говорили они несколько времени, и, казалось, оба черпали во взаимной любви новые силы.
Громкий звонок в передней смежил их уста. Раздался свежий женский голос, и вслед за тем пронесся тихий шелест платья в соседней комнате. Отец и сын вдруг присмирели и почему-то взглянули друг на друга. Особенно серьезен стал взгляд мальчика.
Валентина Николаевна тихо подошла к постели с тою особенной грацией и томным видом, с которым обыкновенно входят женщины в комнаты, где лежат больные. Она склонила голову над постелью ребенка, улыбнулась ему ободряющей улыбкой, слегка дотрогиваясь до головы.
— Ну, как мы? Посмотри — нравится тебе? Она подала сыну ящик с игрушками.
Ребенок взял ящик, положил около себя и проговорил тихо:
— Благодарю.
— Что ж ты не говоришь: нравятся тебе игрушки?..
— Нравятся, мама! — еще тише проговорил мальчик и закрыл глаза.
— Он спать хочет… У бедняжки сильный жар! — заметила Валентина Николаевна, видимо не зная, что затем делать: оставаться ли у ребенка или идти в комнаты.
А солнце, как нарочно, врывалось яркими лучами и раздражало молодую женщину… На улице так ярко, хорошо, весело, а здесь… здесь так скучно: угрюмое лицо тирана мужа, больной ребенок и запах лекарства. Она любила Колю, но любила его здорового, веселого, нарядного, когда, бывало, она гуляла с ним или каталась. Она часто целовала его урывками, кормила конфектами и иногда забывала его по целым дням. Но когда бывали гости, она всегда на несколько минут сажала мальчика, разодетого и напомаженного, к себе на колени, прижимала его щеки к своим розовым щекам, трепала маленькой выхоленной ручкой и осыпала поцелуями. Это была такая трогательная картина, что гости нередко любовались и находили эту добрую мать с ребенком на руках еще пикантней…
Впереди еще объяснения… Ах, как хотелось ей, чтобы не было никакого объяснения, чтобы жизнь ее текла весело и нарядно, чтобы муж — этот ужасный человек, сгубивший ее молодость, не нарушал спокойствия жизни своим видом, своими притязаниями… Она его не любит, к чему ж он стесняет ее свободу, свободу женщины?..
Когда дело касалось свободы женщины, Валентина Николаевна морщила свой лоб и принимала строгий вид. Она серьезно возмущена была положением женщины и всегда, вздыхая, говорила очень много фраз, вылетавших с ее уст как-то нечаянно, бессвязно, но очень мило. Она считала себя несчастной женщиной, жаловалась на мужа и при этом плакала так вкусно, что дамам хотелось поплакать вместе, а мужчинам — расцеловать это миленькое, пухленькое личико. Знакомые верили всему, что она рассказывала про мужа, тем более что он никогда ничего не говорил и имел вид такой суровый. В самом деле, все считали его тираном, погубившим это кроткое, несчастное создание… Положим, она увлекалась, но разве можно не увлечься, имея под боком негодяя и пьяницу? Так думали все, знавшие Валентину Николаевну, и она умела прекрасно поддерживать это мнение.
В головке ее пробегало одновременно несколько мыслей. Она подумала о предстоящем объяснении с мужем, собираясь обмануть его как можно грациозней, понадеялась, что Кривский избавит ее от ‘этого человека’, и вспомнила, что сегодня вечером она должна быть в Михайловском театре и что надо поскорей взять билет.
Ей вдруг так захотелось быть в театре, что эта мысль заняла ее более всего, и она теперь обдумывала, как бы найти предлог, чтобы тотчас же снова вырваться из дому на воздух, на солнце, к людям, подальше от постылого мужа, которому вчера еще со слезами на глазах клялась в верности, не вызванная на это ни единым словом мужа, вспоминая во время клятв веселое и смеющееся лицо молодого Кривского…
Она обманывала как-то шутя, добродушно, с наивностью доброй малютки, с цинизмом развращенной женщины. Она любила блеск, роскошь, шум, и приезд мужа, этого рыцаря печального образа, изменил вдруг ее веселую обстановку. Нельзя было не стесняться. Приходилось обманывать и ворочаться раньше домой. Приходилось льстить, браниться, плакать, требовать развода, уверять и себя и мужа, что без сына она несчастная женщина, рассказывать, утирая слезы, что муж ее бьет, и даже рассказывать с наслаждением.
Валентина Николаевна простояла несколько минут и вдруг спохватилась, что у ребенка нет мешка для льду на случай, если жар усилится и доктор прикажет прикладывать лед. Она тотчас же сказала об этом мужу и вызвалась съездить.
Трамбецкий внимательно следил за ней и, казалось, понимал, что происходило в душе у этой ‘доброй малютки’… В другое время она, быть может, подняла бы в нем желчь, вызвала бы горячие замечания, его возмутила бы ложь, а теперь он только усмехнулся и тихо прибавил:
— Что ж, поезжай…
Она тотчас же вспорхнула, как птичка, и уже на пороге почему-то обернулась и, обращаясь к мужу, заметила:
— А с тобой мы поговорим, как я вернусь… Кривский обещал тебе место…
Солгавши, она усмехнулась про себя и мечтала, что Кривский освободит ее от этого человека. Ей казалось, что она произвела на старика впечатление, и она весело шла по улице, вспоминая те косые взгляды, которые останавливал он на дрожавшем кружеве, и с обычным своим легкомыслием строила воздушные замки, рассчитывая на свою красоту и ловкость.
Когда ушла жена, Трамбецкий нагнулся к сыну. Ребенок лежал с открытыми глазами… Они ни слова не сказали о Валентине Николаевне и продолжали беседовать.
Через несколько времени мальчик уснул.
Отец сидел подле и задумался. Прежняя жизнь проносилась перед ним с своей убийственною ясностью.
Есть неудачники — особенно много их между русскими людьми, — которых жизнь постоянно гладит против шерсти, словно бы испытывая человеческое терпение, в наказание за неумение приурочиться к жизни и плыть вместе со всеми по течению.
К таким неудачникам принадлежал и Александр Александрович Трамбецкий.
Перед ним пронеслась вся его прошлая жизнь, и он скорбно улыбался, подводя итоги. В итоге — разбитая жизнь, подорванная вера, сознание одиночества и общественной бесполезности. В сорок лет — старый инвалид, без положения, без средств, без личного счастья, брюзгливо отворачивающийся от современной сутолоки, слишком совестливый, чтоб вступить с жизнью в сделку и взять от нее то, что другие берут с ясным взором и спокойным сердцем.
Это был один из могиканов шестидесятых годов, не смирившийся еще от житейских потасовок, еще возмущавшийся тем, чем сверстники его давным-давно перестали возмущаться, сидя в департаментах, правлениях, канцеляриях, и готовый еще проспорить из-за какой-нибудь статьи до петухов, толковать об идеалах и решать вопрос о человеческом счастье, забывая, что самого его счастье не баловало никогда.
Он возмущался, злился и в такие минуты говорил горячо, бросая молнии из глаз и размахивая длинными неуклюжими руками. Сперва его слушали, но пришла пора — слушать его перестали, как человека смешного и даже беспокойного. В самом деле, еще понятно, когда возмущается двадцатилетний юноша, но возмущаться в сорок лет, говорить страстные тирады где-нибудь в департаменте или в съезде мировых судей, лезть на стену по поводу какого-нибудь ‘пустяка’ и не делать никакой карьеры — это казалось большинству его знакомых странным, смешным и даже неприличным, так что Трамбецкому оставалось только махнуть на них рукой.
Мало-помалу от него отвернулись прежние близкие люди и товарищи, находя, что знакомство с этим беспокойным черноволосым малым, неделикатно касавшимся самых щекотливых вопросов, и неприятно и небезопасно для их репутации. Большинство бежало взапуски за положением, за богатством, за карьерой, а он — смешной человек, как говорили его сверстники,— ‘застыл на старых взглядах’ и не понимает, что надо жить, жить надо, как люди живут, а не бездольным скитальцем с места на место. Тогда Трамбецкий попробовал сойтись с молодежью… Он думал найти отклик у горячих сердец на свои горячие монологи, но его монологи, к изумлению старого идеалиста, встречали почтительную улыбку и более ничего… Он очутился между двух стульев и понял, что он одинаково чужой и тем и другим… Пришлось говорить монологи перед графином водки, изливая в пьяном виде горечь разочарования и оскорбленного самолюбия.
Для таких беспокойных, отзывчивых, раздражительных натур, как Трамбецкий, одиночество было ужасно. Он искал привязанности. В ней мечтал он найти зацепку к жизни, примирение после тех мытарств, которые ему пришлось испытать, как только он перешел на третий курс университета. Он занимался отлично, но говорил монологи со всем пылом и горячностью юноши, готового схватить мир божий как быка за рога. Это были такие невинные юношеские монологи, но все-таки пришлось оставить на время университет и познакомиться с местоположением Архангельской губернии, прожить там два года и вернуться оттуда к практической деятельности. Он сдал кандидатский экзамен, поехал к своим старикам в Полтавскую губернию, получил наставление от отца и горячую мольбу матери быть умнее и поступил на службу.
Сколько служб переменил он в течение восьми лет!
Где только он не был, где только не служил и в каких только канцеляриях не говорил монологов и не имел ‘историй’… Скитания с места на место, казалось, должны были бы утомить другого человека, но Трамбецкий был неисправим… Он брался горячо за дело, принимал слишком близко к сердцу важное и неважное, ссорился, говорил своим резким тоном азбучные, но неприятные истины и… смотришь… опять путешествует наш чудак из захолустья в захолустье, устраивается снова, снова ссорится и снова путешествует налегке с маленьким чемоданом, в котором заключалось все его имущество…
В один прекрасный день он получил известие о смерти отца и сделался владельцем изрядного имения в Полтавской губернии… Он приехал в деревню, завел немедленно школу, ссорился в земстве, негодовал, что мужик не понимает его горячих монологов и подчас обманывает — его, любившего народ, самым добродушным образом… Он приходил в недоумение. На земских собраниях распинался за интересы крестьян, а дома выходил из себя, приходил в отчаяние от ‘непонимания’ подневольного человека и под конец перессорился со всеми соседними помещиками. Помещики считали его красным, мужики относились к ‘блажному пану’ с мягкой снисходительностью рабочего человека и посмеивались над его неумелостью и горячими монологами. Трамбецкий совсем потерялся и не знал, как ему приняться за дело…
В это время он встретился с Валентиной. Какой прелестной кроткой девушкой показалась она Трамбецкому! По своему обыкновению, он увлекся ею сразу и из хорошенькой, неглупой и испорченной девушки создал в своем воображении идеал ума, развития и нравственной чистоты.
— Эти глаза… эти кроткие глаза не могут лгать…. В этих глазах, точно в светлом озере, видно все! — говорил он тогда в сумасшедшем экстазе, любуясь ясными глазами Валентины, слушавшей, бывало, его монологи с тем особенным вниманием, с каким слушает невеста всякие речи жениха.
Внимание он принял за сочувствие, желание выйти замуж — за любовь, пустоту — за наивность.
— Такого наивного ребенка и надо мне. Я перевоспитаю ее, и мы заживем отлично!.. — говорил он своей матери, практичной старухе, сразу понявшей чутким материнским инстинктом, что Валентина, этот милый ребенок с кроткими глазами, не любит сына и выходит замуж ради партии.
Но разве можно было убедить Трамбецкого? Он полюбил воображаемую ‘добрую малютку’ со всем пылом помятого жизнью человека, наконец нашедшего на своем тернистом пути верного друга, товарища и любовницу. Он строил планы будущей их жизни, а она все слушала, внимательно слушала, подкупая влюбленного человека своей неизменно кроткой улыбкой.
После свадьбы они уехали за границу. Заграничная поездка входила в план воспитания ‘доброй малютки’. Первое время он был опьянен счастием любви и близостью этой красивой, грациозной женщины и не замечал, что кроткие глаза ‘малютки’ также ясно смотрели на него, когда он, захлебываясь от восторга, говорил ей о любви или когда он прозаично говорил об обеде. Она терпеливо, впрочем, выслушивала еще монологи, но после монологов незаметно сводила разговор на деньги и тратила их на наряды. Она любила блеск, любила общество, наряжалась, а он — сумасшедший человек — думал, что она наряжается для него, стараясь ему понравиться.
Валентина Николаевна очень исказила факты, рассказывая свою исповедь Кривскому. Она представила мужа ревнивцем и, по обыкновению, грациозно обошла причины ревности. А причины были…
Ужасный был для Трамбецкого тот день, когда первая глубокая рана была нанесена ему ‘доброй малюткой’ прямо в сердце нежданно-негаданно, когда на губах его еще не успели остыть ее поцелуи, а ясный взор ее точно еще смотрел на него с кроткой улыбкой ангела.
Они жили тогда в Швейцарии, в прелестном уголке на берегу озера, среди роз и зелени, любуясь снежными высями темно-синих гор из окон хорошенького домика. Однажды он уехал на целый день к одному, жившему в соседнем городке знакомому, обещая вернуться на следующий день. Она проводила его, щебеча как птичка и ласкаясь как кошечка.
Он оставил свою ‘малютку’, счастливый своею любовью, любуясь природой, с наслаждением вдыхая горный воздух полной грудью. Ему так было хорошо. Он еще раз обернулся, чтобы взглянуть на милое создание. Кудрявая головка Валентины приветливо кивала с балкона.
Дальше он помнит только, как вместо следующего утра он возвратился в тот же день поздно вечером, как торопился поделиться с ней впечатлениями, как подошел к двери спальни и замер в ужасе и тоске.
У себя ли он? Не ошибся ли?
Он оглянулся вокруг, схватился дрожащей рукой за голову и прислушался.
Из спальни ясно долетали звуки голосов: испуганный шепот жены и ободряющий голос мужчины.