В доброе старое время нашей журналистики был особенный прием высказывания гражданского неудовольствия: именно, делалось скорбное лицо, грустные глаза, и в несносном, ноющем тоне передавались ничтожные события глухой провинциальной жизни, никакого в сущности значения не имеющие, с мелкими несправедливостями полиции, неудачными распоряжениями администрации и т.п. Пересказом были наполнены целые страницы ‘внутреннего обозрения’ толстого журнала, и затем обозреватель ставил точку и клал перо. Читатель журнала, не догадываясь сказать: ‘Как этот журналист скучно написал свое обозрение’, говорит совершенно другое: ‘Как скучно в моем отечестве, как ничтожна моя страна, — если в ней все происходят такие глупости и мелочи, и притом скучные и пошлые мелочи’. Месяц за месяцем проходил, год за годом тянулся, — и привычный читатель толстого журнала вместо того, чтобы переменить подписку на бездарный журнал, приходил к непоколебимому убеждению, что нет более бездарной страны, чем Россия, где все решительно отвратительно и, прежде всего, везде и всегда невыносимо скучно. Маленькие капельки образуют море: небольшое число журналистов, которые, в сущности, представляли собою только бездарных писателей брезгливого типа, мало-помалу составили и укрепили то ‘общественное мнение’ в России, какое нашло себе яркое выражение в первой и второй Г. Думе… Известно, что одна из них наименовала себя Думою ‘народного негодования’, а другая — Думою ‘народного мщения’, хотя слово ‘народное’ в обоих случаях было употреблено всуе. Польские депутаты с радостью заявляли своим избирателям, что ‘национализм и национальное чувство совершенно отсутствуют в Г. Думе’ и что с этой стороны окраинные домогательства имеют полное себе обеспечение. Такова была неприглядная политическая обстановка, при которой открылся русский парламент и начала действовать русская конституция.
Государственная деятельность ‘бойкотировалась’ либеральною печатью, говоря языком освободительного движения, ‘замалчивалась’, говоря языком старой публицистики. О ней давались краткие отметки в ироническом тоне, не более. Нет собственно литературы, до такого ужаса негосударственной, до такой степени неполитической, негражданской, как русская художественная литература. Это сплошная обывательщина, быт и психология людей не выше коллежского секретаря. Мы не берем при этом исключительных величин, как Толстой. Все это сообщало ей большую теплоту и задушевность. Но дух литературы как художественного явления перешел и в общую печать, перешел в публицистику. Чем же она стала? Нескончаемою сплетнею о правительстве, и только. То, что уместно в мелкой повести, рассказывающей дрязги захолустного городка, неуместным образом распространилось на тон и даже содержание печати, трактующей о политике великой империи. Остроты Гоголя и Грибоедова пестрили страницы политических обозрений, и всему обществу было внушено, что Россия-империя так-таки и сделана людьми такого ума и таких моральных качеств, как Скалозуб, Молчалин, Чичиков, Манилов и Собакевич. Непонятно, кто победил Наполеона, с кем Германия искала дружбы, на кого Англия была в непрестанном гневе. Читая русскую литературу, никак нельзя представить себе, как произошла Русская империя, а с другой стороны, читая русскую политическую печать, можно думать, что эта печать выросла в Чухломе, ибо имеет совершенно чухломский тон, и никак нельзя подумать, что ее публицисты в общем вовсе не так даже глупы, как стараются притворяться печатно.
‘Все упрочилось, — иронизирует ‘Речь’ по поводу роспуска на летние каникулы Г. Думы и Г. Совета. — И, благодаря наставшему затишью, громче стал слышен голос настоящей, подлинной жизни, который звучит печально и однообразно зловеще. Все то же, все то же. Ни одного радостного, ободряющего известия, нет ниоткуда. По-прежнему, смертные казни изо дня в день повторяются, несмотря ни на что, и с каждым днем растет ужасающее равнодушие к сухим и коротким сообщениям о числе приговоренных и казненных. Рубрика самоубийств стала такой же трафаретной, как метеорологический бюллетень. Самые разнообразные эпидемии свирепствуют по всей стране’… и т.д., и т.д. Да, гг. русско-еврейские публицисты, преступные типы все те же, убийств и воровства столько же, суд действует по-прежнему, и опять придется растлителя 6-летней девочки, задавившего ее потом ее же поясом в лесу, заключить в тюрьму и, может быть, казнить. Об этом сообщается в том же самом нумере ‘Речи’, где публицист пишет свои ламентации о смертной казни, но сообщается мелким шрифтом. ‘Ужасающее равнодушие к смертным казням’, — пишет публицист: но в каком равнодушии к подобным злодеяниям, как это изнасилование и удушение ребенка, нужно заподозрить самого публициста, который не содрогнулся при таком сообщении и продолжает жевать свою жеваную публистическую резинку о суде над злодеями!
Статика жизни в стране протяжения России не может не быть все та же из года в год: об этом уже учил Кегле и рассуждал Бокль. ‘Все то же, все то же!’ — как предсказывал Кетле. И злодеяния, в самых ужасных формах, станут повторяться в той же цифре, хотя бы премьер-министром был сам Милюков, и к наказаниям придется прибегать самым суровым, от чего не уклонились бы и кадеты, стань они во главе правительства. Но журналист излагает все таким тоном, будто все несчастия, начиная с тифа и холеры, происходят в России от закона 3 июня и нынешнего правительства.
Смертные казни ужасны. Тягостны мелочи и дрязги нашей внутренней жизни. Но неужели, кроме этого, в ней ничего нет?
Резину, достаточно прожеванную, наконец выплевывают: когда же так поступят публицисты ‘Речи’?..
Впервые опубликовано: Новое Время. 1909. 22 июня. No 11952.