Народный реализм в литературе, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1871

Время на прочтение: 50 минут(ы)
Шелгунов Н. В. Литературная критика
Л., ‘Художественная литература’, 1974.

НАРОДНЫЙ РЕАЛИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ
Сочинения Ф. Решетникова, 2 части. СПб., 1869, ‘Подлиповцы’. Этнографический очерк, 2 части. СПб., 1867. ‘Где лучше?’ Роман в 2-х частях. СПб., 1870. ‘Свой хлеб’. Роман в 2-х частях Ф. Решетникова. СПб., 1870.

I

Умер Решетников. Зная жизнь его, нельзя говорить о его произведениях с холодным беспристрастием министерского доклада. Пред нами исстрадавшийся человек…
Чтобы понять Решетникова, нужно знать его жизнь и нужно знать историю общества, его создавшего. В Решетникове нет ничего, что бы напоминало русскую литературу предшествовавшего периода. В сочинениях Решетникова все иное, все не так, не тот мир, не те люди, не тот язык, не та жизнь, не те радости, даже не то горе и не те интересы. Точно путешествуешь в новой, незнакомой части света, в какой-нибудь Океании. Даже Петербург перестает быть Северной Пальмирой и становится неизвестным, вновь открытым городом1.
Читая Решетникова и читая Тургенева, Гончарова, Писемского и других беллетристов той же школы, чувствуешь два несогласимых противоречия, две неподходящие и несмешивающиеся среды, две ни в чем не похожие жизни. Щемит вас и Тургенев, щемит и Решетников, но щемленье не походит одно на другое. Прочитаешь Решетникова, и становится стыдно, что мог жить страданиями, живущими в ‘дворянских гнездах’, как становится стыдно есть белый хлеб, когда у соседа нет и черного.
Г-н Тургенев сказал, что у Решетникова ‘трезвая правда’2. Нет, у Решетникова не то. И у всех ‘правда’. У Писемского тоже ‘трезвая правда’, да и у кого ее нет? Решетников выделяется из других не тем, что у него ‘трезвая правда’, а тем, что эта правда, точно скорбная летопись, подавляет вас беспредельностью горя — горя повсюдного, бесконечного, неисходного. Вечная заунывность, монотонность страдания, вечное искание ‘где лучше’, муравьиная борьба за существование, простота рассказа, смех сквозь слезы и в то же время вечные слезы, необыкновенная и искренняя сердечная теплота, любовь к страдающему бедняку и темному, невежественному человеку, — не напускная, не сверху вниз, а выжатая, выстраданная, — вот что дорого в Решетникове. Сказать о Решетникове, что у него ‘трезвая правда’, — значит ставить его в объективное отношение к той жизни, летописцем которой он явился. Между тем Решетников носил эту жизнь в себе, как носил в себе русский мир, жил он в нем, и, когда нужно было говорить об этом мире, он только брал пережитое из себя и не творил, не измышлял, не сочинял, а просто рассказывал то, что сам перечувствовал, перестрадал, вынес и видел. Тут, если хотите, не процесс творческого измышления, а сама жизнь. Будет точнее, если мы скажем, что Решетников говорит не ‘трезвую правду’, а ‘новую правду’, ибо прежняя литература ловила только ‘старую’ правду. Эту новую правду следует назвать народно-реальным направлением в нашей литературе, в отличие его от старого — аристократического или идеально-реального.
Русский литературный идеализм ведет свое начало давно. Он вырос в верхних слоях русского общества, среди обеспеченного довольства, черпая свое вдохновение не из русской жизни и не из русской почвы. О русских литературных попытках прошлого и начала нынешнего столетия говорить не стоит. И жизнь высшего общества и литература были сколком чужого, лоснящимся только сверху.
Когда явился Пушкин и заговорил своей простой русской живой речью и о русских, образованная Россия увидела в нем свое восходящее солнце, а историки русской литературы назвали это время ‘пушкинским периодом’. После ‘пушкинского’ явился период ‘гоголевский’, потом царствовал Тургенев — и всех их сменило на наших глазах другое поколение, другая умственная сила, пред которой умолкают и стоят в тени и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Тургенев, и Гончаров, и Писемский. То старая крепостная и барская Россия уступает свою дорогу новой России.
Люди литературного труда — лучшая интеллигенция страны. Они всегда стоят во главе умственного движения, они его светочи и руководители. Таким был и Пушкин, обратившийся первый к русской жизни и бравший из нее материал для своего творчества. Это обращение к русской жизни и кладет на произведения Пушкина печать народности. Но народность того времени была народностью аристократическою. Татьяны, Онегины, Печорины — все это сливки общества. Сливки жили своею жизнью. Для них были гимназии, университеты, академии, гвардия, они пользовались жизнью, украшенною разными утонченными наслаждениями и большим досугом, позволявшим культивировать в себе разные идеальные стремления, мечты и порывы. Пушкин, обратившийся к русским сюжетам, показал всю пустоту этой жизни, может быть, и сам недостаточно понимая ее ничтожность и дрянность. Поэтому-то Татьяна и Онегин, взятые Пушкиным из жизни, в то же время являются и героями, идеальными образцами, действительностью, профильтрованною чрез поэтическое творчество, чрез тогдашнее передовое русское мировоззрение.
Онегин, переродившийся в Печорина, еще образнее и идеальнее, но зато и патологичнее, потому что решительно не знает, куда пристроить ему свои силы и стремления. Вокруг пусто, решительно пусто. Мысль и чувство стремятся к деятельности, но где и что делать? Тратятся силы на пустяки, и скучающий Печорин бежит, бежит, сам не зная куда, только чтобы успокоить жажду деятельности, потребность мысли и чувства.
Еще бесплоднее праздный идеализм в образе Рудина. Никаких действительных жизненных интересов, никакого полезного дела! И эта безысходная праздность, чуждая практических интересов, наказывает сама себя разъедающей рефлексией, исключительной, пожирающей мозговой деятельностью, ничем не удовлетворяющейся, ни на чем не успокоивающейся, не связанной ни с чем никакими прочными солидарными узами. Рудин тоже бежит…
Попытка Гоголя к реальному творчеству оказалась неудачной, потому что в той жизни, где он искал его, истинный, здоровый реализм был невозможен. Оттого-то гоголевские типы — отрицательные образы, и все гоголевское творчество несет на себе отрицательный характер, особенно резко обрисовавшийся у его последователей — писателей натуральной школы. Гоголевский юмор скрашивает и согревает несколько действительность, но, например, под грубой рукой Писемского отрицательное отношение является чем-то подавляющим, глушащим, тяжелым до невыносимости. У Гоголя вы видите русскую глупость, у Писемского — русскую мерзость.
Но где же положительное отношение к жизни? Где же живые и здоровые ростки действительности? Их нет! Их не дал ни один русский беллетрист того времени. Все их герои и типы — всегда отрицательные образы, это не такие идеалы, к которым люди должны стремиться, а, напротив, такие, к каким стремиться не следует. Переберите всех героев, начиная с Онегина, захотели ли бы вы быть хотя одним из них? Нет. Ясно, что положительное творчество не удалось еще ни одному русскому беллетристу. А отчего? Оттого ли, что писатели не сумели найти идеала, или же не было для него материалов в самой жизни? Его не было в жизни. Вся жизнь общества была ненормальной, все общественные отношения были искусственной путаницей социальных и экономических отношений, в которых не могла зародиться здоровая, правильная деятельность ни в области мысли, создавшей Рудиных, ни в сфере дела, приводившей к Собакевичам, Чичиковым и Ноздревым. Таким образом неудовлетворявший реализм с его Чичиковыми заставлял искать формулы прогресса в идеализме, а идеализм, в свою очередь, приводил к Рудину. Где же искать спасения, чтобы не походить на белку в колесе? Но в момент этого раздумья застало Россию освобождение крестьян, которое привело снова к реализму, но на этот раз иному.
Новый русский реализм есть реакция прежнего привилегированного сословного идеализма, он есть один из видов той реакции, которая и в самом идеализме выделила протестующих, недовольных и ищущих Печориных, Рудиных. Но протест Рудиных был протест пассивный, безрезультатный. Рудины сами по себе не значили ничего и не могли создать ничего, потому что сами в себе носили свое собственное отрицание. Рудины — патологический продукт общественного организма, не способного производить здоровых людей. Вот почему жизнь, вступившая на новый путь, отвернулась от Печориных, Рудиных, Лаврецких, как она отвернулась от Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых. Разница между Собакевичами и Чичиковыми, с одной стороны, и Рудиными, с другой, в том, что первые изображают собой практическое довольство, подчиняющееся существующему факту и эксплуатирующее его в свою пользу, Рудины же — критическое отношение к тому же факту, но отношение, по малочисленности, а следовательно, и по бессилию, не переходящее в дело.
Но неужели русский интеллект сошел на нуль, неужели ему нет жизненной формулы? На нуль интеллект не сошел, но он действительно не нашел еще себе формулы. Вот причина, почему все мыслящее, ищущее и жаждущее недовольно современной беллетристикой. Беллетристы не виноваты здесь ни в чем, и жаловаться на отсутствие талантов неосновательно. В таланте Тургенева, Гончарова, Писемского никто не сомневается. Отчего же эти талантливые люди не дают нового типа? Вы думаете, оттого, что они его не умеют подметить, но ведь подметил же Тургенев Базарова, подметил же Гончаров Марка Волохова. Новый положительный тип не подмечается только потому, что он еще не народился в самой жизни. Базаровский реализм кончился разбродом мысли и пришел к новому исканию. Теперь русская мысль зреет, набирается новых фактов и проверяет себя ими, положительную формулу, в которой она выражается, можно назвать проверкой. Наше время как бы повторяет сороковые года. С одной стороны, мы видим измененное и исправленное издание Рудина, с другой —Чичикова, переродившегося в Горюнова3. Современных беллетристов можно укорить только в одном — в бесплодной попытке выискать непременно положительный тип, тогда как пред ними стоит новый размышляющий Рудин.
В то время как аристократический реализм, выросший на прежней почве, сказался Базаровым, не оставившим наследства, встречным потоком, снизу вверх, пошло новое умственное движение, вызванное освобождением крестьян. Предвестником этого нового направления пытающей русской мысли нужно считать Григоровича. Правда, его ‘Лапотник’ — идеал и французское подражание4. Но это не ошибка, это урок, которым купился положительный опыт. Аристократический демократизм Григоровича и Марка-Вовчка5 показал, что при платонических отношениях к незнакомой среде можно рисовать только пейзанов, но не живых людей, можно давать картинки и панораму жизни, а не самую жизнь.
Попытка Тургенева имеет другой смысл. Его мужики — живые мужики: но г. Тургенев писал ‘Записки охотника’ с предвзятой мыслью, как боец за крестьянскую свободу. Истинного народного реализма не было в произведениях Тургенева, а в произведениях Гончарова и других — и тем более. О народном реализме никто из описателей простонародного быта не только не думал — его никто из них даже и не предчувствовал. Отношение писателей к простому человеку было отношение художественное, в мужике видели новый литературный материал, материал модный, попавший в запрос. Из описаний оказывалось, что меньшая братия тоже люди, умеющие любить, страдать, волноваться и носить в своей душе такие же барские чувства, какие культивирует в господах обеспеченное и утонченное довольство. Мужики под пером дилетантствующих литературных идеалистов превращались в дворян в зипунах, а бабы — в барышень-крестьянок и в горничных барских домов.
Только с освобождением крестьян, народный реализм стал на свои ноги, когда писателями выступили те, кто мог говорить о себе и за себя, а не за других, как это было до тех пор. Вот в чем секрет ‘трезвой правды’, поразившей писателей аристократического идеализма, смотревших на народный мир извне.
Первые попытки на новом пути исследования были слабы. Одни из них, как очерки Н. Успенского, представляли односторонний ‘жанр’, и в них недоставало главного — народной души6. От этого очерки г. Успенского похожи больше на сатирические очерки, чем на положительный рисунок, верный действительности.
В Помяловском другая черта. В нем чувствуется не своеобразная народная сила, а сила вообще прогрессивная. Его мир — не народный мир, он начинает не снизу, а с середины, он не исследователь, а борец.
Решетников становится на новую почву обеими ногами и искренно, без ужимок и кривляний, относится к действительному миру. По богатству и характеру материала, который затрагивает и дает Решетников, — он первый на этом пути. Те, кто явится после, — пойдут за ним, дополнят материал, собранный первым исследователем, может быть, лучше рассортируют его, дадут в более строгой системе, но не сойдут с пути, на который поставил вопрос Решетников.
К деятельности Решетникова нельзя относиться ни с предвзятой мыслью, ни с готовой меркой прежнего идеализма и реализма. Решетникову нельзя сказать: вы поступили в этом случае так, а в этом не так, кто же знает, как следует поступить, — где взять глубже, где взять мельче, где взять больше, где взять меньше? Решетников — первый собиратель сырого материала, исследование которого может привести к благотворным социальным результатам.
В Решетникове мы видим не художественного творца эстетических картин, не художника в прежнем смысле, а собирателя. Он дает не тепличную русскую душу того мира, который создавал кисейных барышень, а другую русскую душу, воспитавшуюся в иной атмосфере, и дает эту душу по частичкам, собирая частички то здесь, то там, то в пермских трущобах, то в петербургских подвалах и кабаках, то на горных заводах, то в рабочих балаганах железных дорог. Целого в этих частичках еще ничего нет, и дать их как целое не во власти и силах первого собирателя. Но и в своем разбросанном виде материал, собранный Решетниковым, — драгоценный материал, каким русская литература еще никогда не владела и какого ей еще никто не давал. Хотя мы называем произведения Решетникова материалом, но мы понимаем под этим другое. Произведения Решетникова только материал по отношению к последующим исследованиям, которых теперь все больше и больше можно ожидать и предвидеть, ибо дорога проложена, они — материал по новизне исследования, по новизне еще малоизвестного предмета исследования. Взятые безотносительно, произведения Решетникова, как выразился бы эстетик, прошли чрез художественное творчество. Это значит, что внешние впечатления усвоились внутренним органическим процессом автора и выразились в его произведениях как часть его собственной души, как лично им пережитое и перечувствованное и только обобщенное в известных образах и типах.
При всем том на произведения Решетникова мы не станем смотреть как на продукт эстетического творчества, мы не станем ни требовать от г. Решетникова народной эпопеи, ни судить его творческую деятельность по идеальному масштабу, для нас еще недостижимому. Пусть этим займется г. Николай Соловьев7. Мы, признаемся, еще не владеем эстетическим масштабом, да если бы и владели, то не стали бы мерить им произведения Решетникова. Чтобы судить Решетникова, нужно влезть в его душу, пережить и перечувствовать вместе с ним все то, что он пережил и перечувствовал. Тут забудешь об эстетическом творчестве и вынесешь одно ощущение жизни — тяжелое, давящее чувство.

II

Между поколением, к которому принадлежит Решетников, и тем поколением, которое оканчивает собою Тургенев,— великая разница. Первые вышли сами из той печальной обстановки, которую они описывают, вторые никогда не знали этой нужды и развивались при условиях самых благоприятных. Эта разница положений определяла и все отношение писателей к миру, который они изображали. Обеспеченный писатель, как выхоленный продукт общества, имел меньше всего поводов задумываться над общественными явлениями и обращал свое умственное око больше на наблюдения отдельного человека. Поэтому писатели-идеалисты — преимущественно психологи и индивидуалисты.
Совсем не так развивались люди, подобные Решетникову. С первых же шагов жизнь заставляла их задумываться над окружающими явлениями. Наблюдение отдельных характеров не дает ответов на вопросы. Психологический мир отдельной души не разъясняет ничего, он становится на второй план, подавляемый фактом внешней беспорядочности, дикости, тупости. Тут все как бы механическое, случайное, и это механическое имеет характер чего-то рокового, стихийного, до того сильного, что личная воля совершенно парализуется. Понятно, что поле наблюдения изменяется, от лица наблюдение переносится на общество, среду, общую причину. В то время как в среде, воспитывавшей писателей-идеалистов, холеное лицо играет важную роль и все сводится к личной воле, доброй или злой, и, следовательно, к миру души отдельного человека, — у писателей второго направления главную роль должен играть тот роковой фатализм и среда, которые заслоняют лицо. У писателей-идеалистов человек есть я, психологическая единица, продукт свободной воли, у писателей народно-реальной школы — он продукт общества, существо слабое в борьбе, сознающее свсе бессилие пред окружающим его фатализмом.
Но лицо не может исчезнуть окончательно, оно имеет свои неотъемлемые права на личное существование и потому всегда сохраняет свой колорит и свои особенности. В произведениях Решетникова именно и подмечаются эти две стороны. В одних видишь борьбу бьющегося за свое существование лица, где лицо стоит на первом плане, в других на первом плане — среда. В первых — условия личного развития, вырабатывающие и закаляющие лицо, во-вторых — среда, из которой лицо стремится высвободиться, отыскивая, где лучше. Монографии отдельного лица Решетников дает в повестях, очерках, рассказах, борьбу со средой рисует в романах: ‘Подлиповцы’, ‘Где лучше?’, ‘Свой хлеб’. Монографии отдельных характеров можно бы озаглавить одним общим названием забитых людей, хотя Решетников под этим заглавием дает только четыре очерка: ‘Макся’, ‘Ильич’, ‘Шилохвостов’, ‘Яшка’.
Во всех отдельных характерах, изображаемых Решетниковым, поражает какая-то закаленная упругость. Они, точно магнитная стрелка, все тянутся в одну сторону. У горемычных людей вы найдете некоторое внешнее различие и в мелочных особенностях характера и в их общественном положении: один нищий, другой портной, третий судорабочий, четвертый звонарь, пятый почтальон,— но внутренняя сила в них всегда общая и однородная. В них всегда вырабатывается какая-то мрачная сосредоточенность, переходящая иногда, как в Кузьмине, в затаенное отчаяние или в кровавое помешательство Шилохвостова8, но в то же время это всегда живучая упругость, своеобразный закал характера, несламывающегося, не изменяющего себе, не обращающегося в безличность. Все они большею частью спиваются или же, как Шилохвостов, лишают себя жизни, но остаются силой и не гнутся перед гнетущей их жизнью.
Вот в маленькой комнатке, похожей на чердак, в которой мебель состояла из кровати, небольшого столика, табуретки и двуногого стула, лежит бедная и больная женщина. ‘Что родила? живой ведь’, — спрашивает вошедший мужчина, ее муж. ‘Лучше бы мертвый… умрет, я думаю’. — ‘Нет, пусть живет’, — ‘А кормить-то кто будет, ты, што ли?’ — ‘А ты-то на што’. — ‘Я-то… Ох! Ты много ли заробишь себе на хлеб? Поди-ко, и мне надо жрать, а он как?..’ Это родился человек, названный Яшкой9, с которым родители не знали, что делать, с первого дня рождения, говорит Решетников.
И живуч же человек! Хотя Яшке пророчила смерть сама мать, но он назло всем остался жив. Дикий был этот Яшка, что с ним ни делай — все свое. Яшке было четыре с половиной года, когда мать его Матрена взяла его от чухон, которым отдала его на воспитание. Яшка бегал, но по-русски не знал ни слова и лепетал по-чухонски. Поэтому Яшку никто не понимал, и меньше всех Осип Харитоныч, который и стал его учить по-русски — колотушками. Так как эти колотушки Яшке приходилось получать часто и чем попало, то он становился все хуже и хуже, стал забрасывать шило, таскал сапоги, мазал сальной свечой стены. Осип Харитоныч каялся, что взял к себе такого чертенка, которому никак в голову не вколотишь того, чтобы он слушался хозяина, не лепетал по-чухонски, сидел смирно. Хотел Осип Харитоныч сделать Яшку ручным и для этого употреблял всякие средства — ничего не помогло. ‘Сидит Яшка в углу и скоблит щепкой пол, ‘Яшка!’ — крикнет Осип Харитоныч, Яшка вздрогнет и попятится еще назад, хотя уже и пятиться-то некуда. ‘Тебе говорят?!’ — крикнет Осип Харитоныч. Яшка вытаращит глаза и трясется. Вскочит сапожник, схватит плетку, Яшка закричит. Начнет сапожник хлестать Яшку, Яшка кусается. Сапожник в ярости вытолкнет Яшку на двор. Бился-бился с ним сапожник — бросил учить’.
Яшке жизнь не вывезла: попал он в нищие, сидел в полиции, был мальчишкой у мелочного торгаша, потом учеником у портного-немца — везде его колотили, держали впроголодь, заставляли работать, а денег не давали. Яшка только злился и думал только об одном, как бы напакостить и вырваться из напасти. Осипу Харитонычу он насыпал табаку в глаза и убежал: у торгаша Маслова он все думал: ‘Погоди ж ты, украду и убегу’. Только что украсть? Хотел он украсть у хозяина полушубок — не по силам, тяжел. Яшка распорядился иначе: он украл у хозяина печенья, разлил по полу водку и убежал. У немца портного Яшка стибрил штуку сукна и тоже убежал.
Макся10 мягче и добродушнее Яшки, но и он родился лишним. ‘Слышь, жена, если ты родишь парня, беда тебе!’ — кричал его отец своей беременной жене. И назло отцу родился Макся. Начал расти Макся, и много перетерпел он побоев от матери и от пьяного отца. В бурсе Макся выстрадал еще больше. На розги и побои он смотрел как на обыкновенное дело и вполне отдавал себя на произвол своих благодетелей. Одно только и было ему утешение — водка. В это время Макся больше плакал. Но Максю было трудно разозлить, зато уж если он рассердился — трудно с ним справиться. Товарищи иногда говорили Максе: ‘Макся, а Макся! Ты ведь дрянной человек’.— ‘Так что, что дрянной, не все так будет!’ — ‘Не хвались’. — ‘Уж никому не поддамся’. Товарищи прозвали Максю Гришкой Отрепьевым, а начальство, заметив, что Макся сильно пьянствует, определило его в соборные звонари. Надоело это дело Максе, напала на него тоска. Бросил и пошел в монастырь, но заскучал и в монастыре. Раз его нашли пьяного в канаве и исключили из духовного звания. Пошел Макся в почтальоны, но и на почте не повезло ему. Давно запивал Макся, а тут и совсем спился, а живет все по-своему. ‘Если, — рассказывает Лукин, у которого он живет писарем, — я начну спрашивать: что мучит тебя?’, он говорит: ‘не твое дело, не я первый и не я последний такой».
Самый обыкновенный выход у горемычных людей — пьянство, им они забываются, в нем ищут успокоения. Яшка рано стал пить водку, а Макся, пожалуй, и еще раньше. ‘Брось ты эту поганую водку!’ — говорили Максе. ‘Не могу’. — ‘Да отчего же не можешь! дай зарок не пить и не пей, или поручи кому-нибудь деньги на сохранение’. — ‘Ну уж это трудно, и уж я никогда не буду трезвым’,— отвечает Макся. ‘Петька! спой ‘Возле речки», — говорят в кабаке Кузьмину. ‘Неохота’.— ‘А штоб те! выпить, што ли, хошь?’ — ‘Нет…’ — и в голосе Кузьмина слышится отчаяние. Именно отчаяние, не дурь пьет, а горе и бездомство. ‘Ах, скучно сердцу моему’,— поет пьяный горемыка, выходя из кабака. ‘Вы думаете, стал бы я якшаться со всякою швалью, — говорит безногий солдат-нищий, — а я, поди-ко, жрать хочу, нажить деньгу могу… ну и наживаю да пропиваю, а как пропью и пойду собирать’. — ‘Так зачем ты по миру ходишь, коли работать можешь’, — говорят солдату. ‘А видно, что за работу мало дают, а будь-ко нога, я бы козырем ходил и с вашим братом не стал бы якшаться, думаете, мне не обидно, что ли, сволочь вы экая!’
Людей этих зовут больными, ненормальными, испорченными, и из превосходных психологических наблюдений Решетникова понимаешь вполне эту болезнь, переходящую всегда в озлобленную сосредоточенность, в желание сделать другим гадость, а себе найти успокоение хоть в водке. Макся просто тосковал и пил, Яшка злился, пил, горевал и бегал, Шилохвостов в страстном порыве брался за ножик. Правда, Шилохвостов и смолоду не походил ни на Яшку, ни на Максю. ‘Бывало, сидит в углу лавочки, глаза у него сделаются дикими, вдруг вскочит и возьмет плетку и начнет этой плеткой стегать полуштоф. Если ему попадется в это время кошка, то он непременно отдует ее. И знал он, что за это ему плохо будет, но уж как-то выходило так, что он выходил из себя… Случалось иногда, что если во время игры мимо его проходила какая-нибудь девица, он кидал в нее бабкой, глаза сверкали, и уж его трудно было уговорить продолжать игру. За это он получил название от ребят — чудило, от девиц — злой’.
Во всех этих характерах есть что-то цельное, роковое, точно человек родился с известным предназначением, которого он и сам не знает, но к которому стремится и до которого он, однако, никогда не доходит и впадает в злость. Отчего Кузьмину, где бы он ни был, все скоро надоедало, все хотелось другого? Дядя и тетка не могли понять его, да он и сам не понимал, чего он хочет. Ему, как говорил он, хотелось простора, одному хотелось жить. Роковые, по-видимому бессознательные стремления Кузьмина встречали такие же роковые препятствия,— точно кирпич с крыши, — непрошенно и негаданно. Колотился человек весь век, и свезли его наконец в Обуховскую больницу, а оттуда на Волково11, пьянствовал все, сказали про него в больнице. Конечно, пьянствовал, но отчего?
Кузьмин у Решетникова — наиболее полная характеристика стремящейся личности, окруженной тупостью и всякими помехами. Говорят, что это сам Решетников. Тем лучше, тем дороже этот рассказ по своей неизмышленности и неподдельной правде. Здесь впечатление не то, как в выдуманном эстетическом обобщении, а сам живой человек, к которому нельзя относиться как к хорошо нарисованному страданию, потому что перед вами настоящее живое страдание.
Кузьмин прошел ту же школу, как Яшка, как Макся, как тысячи других детей, воспитанных ремнем. Дядя никогда его не ласкал, но зато щедро обзывал его подлой рожей, чертенком, бесом, драл без жалости и раз так ударил его по голове, что ребенок хлопнулся об пол и пошла у него из горла кровь. Побои в том мире, который открывает Решетников, — принцип, система. Они зависят не только от личного характера воспитателя, который бьет иногда без нужды, просто чтобы сорвать на ком-нибудь досаду, но бьет еще спокойно, по глубокому убеждению, что нельзя не бить. Учитель Кузьмина, старый отставной чиновник, никогда не теребил своих учеников за уши или за волосы, а любил наказывать их голиком и своими руками. ‘Ты не сердись, голубчик, — говорил он перед наказанием, — я маленько, потому что это мне нравится, да и тебе надо привыкать к этому’. Он наказывал всегда легко, так что сестра говорила ему: ‘Что ты их мажешь?’ — ‘Думаешь, я тебе доверю… я люблю ребяток…’ — отвечал старый учитель.
На этой системе было построено и все воспитание Петьки Кузьмина и всех ему подобных. Родители ребятишек были строги и не любили, чтобы они играли. Они хотели, чтобы дети сидели смирно, боясь, чтобы они не измарали и не изорвали своего платья и рубашек и чтобы они не ушиблись. Если же дети спрашивали: ‘А почто это гремит? почто идет так скоро туча?’ На это им отвечали: ‘Не ваше дело’. Если же дети приставали с расспросами, им давали подзатыльники. Послушание считалось самой важной и величайшей человеческой добродетелью, и все желание родителей заключалось в том, чтобы сделать из них свое собственное подобие. Указывая как на пример на какого-нибудь служащего молодого человека, ребенку говорили: ‘Посмотри-ко, какой человек стал!.. а ведь как били-то его, бедного… зато выучили’. В семинарии было еще хуже. Кузьмина почти каждый день драли, как лошадь, если не раз, то по два раза. Он убежал, и была же ему за это баня — два месяца пролежал в лазарете. ‘Вы думаете, я не стал после этого бегать? — говорит Кузьмин. — Как бы не так, я еще в лазарете обдумывал план побега и как только вышел из него, через день же убежал в завод, находящийся в трех верстах от города’. На двенадцатом году отдали ребенка в уездное училище. Он три года проучился в первом классе и ничего не понял. Об умственном развитии учителя не заботились, а учили детей в зубрежку и ничего не объясняли. Учителя считали за наслаждение драть учеников, и потому по крайней мере две трети их бегали от классов.
Такая жизнь с каждым днем становилась невыносимее и невыносимее. Маленький Кузьмин только озлоблялся, подобно Яшке, и уж не баловал, а озорничал и нарочно делал то, что не нравилось другим. Зло брало Кузьмина против всех, ибо он чувствовал, что его бьют и обижают напрасно. И он день ото дня становился все злее и упрямее. Поставят его на колени — он целый день простоит и не попросит прощения, не накормят — он украдет хлеба… И как же он в это время ненавидел своих воспитателей! Озлобившись, мальчик радовался, если видел, что других детей наказывают не хуже его, и в то же время он думал постоянно о том, как бы напакостить своим притеснителям. Увидит ли он медные деньги — непременно стянет гривну или копейку, если его ругают или обижают — он сам старается отомстить таким же образом. Однажды на только что развешанном на дворе для сушенья белье маленький Кузьмин намазал углем косые кресты, ему за это задали хорошую баню, тогда он придумал новое средство отомстить той женщине, которая его поймала, и бросил в ее кадку с водой дохлую кошку. Его опять отодрали. И больно нравились ему его штуки, и больно же ему приходилось за них. ‘Лишь только отдерут меня, — рассказывает Кузьмин,— я сажусь куда-нибудь в угол и думаю: что бы мне такое сделать, да так, чтобы не узнал никто. Пройдет мимо меня почтальон и смеется: ‘Что ты сидишь, драная харя!’ — ‘Что ты дразнишься, пес ты экой?’ Почтальон щиплет меня за волосы. ‘Что дерешься, подлец!’ — и я ударю его. Он отойдет и говорит: ‘Вор! вор! не ходи во двор!..’ Я соскочу и брошу в него чем-нибудь. ‘Я те, сволочь!’ — скажет другой почтальон, выходя из дверей. Пройдет женщина и, со злостью направляя на меня кулаки, говорит: ‘У! подкидыш!’ — ‘Молчи, чума’. — ‘Ох ты чума сибирская!..’ — плюнет на меня женщина, уйдет и скажет тетке, что я обозвал ее скверною руганью. Я крепко затаю злобу и начинаю выдумывать что-нибудь, и, как только выдумаю, смешно мне становится. ‘Уж сделаю же я над вами праздник!’ — думаю я. И весь день я весел, так что тетка удивляется, что я весел’.
В училище Кузьмина не драли, потому что он старался выслуживаться перед учителями, угодничал и наконец стал для учителей воровать из почтовой конторы газеты, журналы и картины. За это его отдали под суд и сослали в монастырь.
Подумаешь, что человек с такими задатками должен изнегодяиться, вырасти будущим каторжником. Всему — злобная подкладка, какое-то беспричинное стремление напакостить. Убежал он, например, из семинарии. Ночь он провел на берегу в одной лодке, а утром отправился за реку. Весело ему было на вольном воздухе и на свободе и, улыбаясь, смотрел он на город и даже срисовал на бумажке одну его часть. Но мучил Кузьмина голод. Кое-как отыскал он рыбачий шалаш: в нем не было никого. Там он увидел полковриги хлеба, взял его с собою и, сам не зная почему, обрезал несколько удочек у снастей, распластал в нескольких местах невод и сделал дыру в одной лодке. Это желание напакостить, скрасть что-нибудь, выместить на ком-нибудь свою обиду, — довольство, когда кому-нибудь достается больше, — постоянное желание убежать подальше от людей, запрятаться куда-нибудь, быть одному — общая черта всех Яшек, Максей, Петек, закаляющихся в этой вечной войне, в которой все против них, из которой нет другого выхода, кроме побега, чтобы сохранить свое я. А это я живуче. Уж какой маленький Яшка и друг его Петька: каждому лет по семи, а ничего с ними не поделаешь, хоть убей. В них больше и больше крепнет злое чувство, и, конечно, от случая зависит, что из них выйдет. Макся лгал, воровал и обманывал, Яшка лгал, воровал и обманывал, друг его Петька лгал, воровал и обманывал, Кузьмин лгал, воровал и обманывал, Шилохвостов десяти лет умел кого угодно обсчитать и раз даже надул самого поверенного, И всякий из них угодил под уголовный суд и попал — кто в острог, кто в монастырь. Яшка шестилетним мальчиком сидел уже в полиции, взятый с своею матерью-нищей. Мать отвели в тюрьму, хотя она ни в чем не была виновата, а Яшку выпустили на все четыре стороны, Когда Яшка выходил из полиции, арестанты ему говорили: теперь у тебя ничего и никого нет, иди в первую лавку, украдь что-нибудь, и тебя опять возьмут сюда. А здесь весело: поют песни, играют в карты, разговаривают, поят, кормят. Петя Кузьмин, после побега из семинарии, попал в компанию нищих, ‘и бог знает, что бы было со мною дальше, если бы не спасла меня одна женщина…’ — говорит он. Знаменитый Коренев начал свою карьеру тоже у нищих, попав к ним, как и Кузьмин, совершенно случайно.
Во всех этих людях поражает необычайная нравственная сила. Юридически они, конечно, погибшие создания, потому что попадали в остроги, на покаяние в монастыри, нередко в каторгу. Но вопрос не в этом. Вопрос в том, как все неблагоприятные условия оказывались бессильны обезличить человека, подвести его под один общий уровень, сделать из него то, чего хотела добиться тетка от Пети Кузьмина. И эта упругость выражается протестующей, несламывающейся силой уже у какого-нибудь четырехлетнего мальчугана. И Яшка боится плети сапожника, и Петя Кузьмин — плети дяди. Заторопелые, по-видимому робкие, они смотрят с бессмысленным страхом на своих воспитателей, стараясь исполнить их желание, а думают все-таки по-своему и поступают все-таки не так.
Очерки Решетникова — правдивая психологическая история нравственного развития человека с его детского возраста под влиянием подавляющей среды и вместе с тем констатирование нравственной силы, только концентрирующейся от препятствий, чтобы сделаться еще сильнее.
По-видимому, психологический анализ у Решетникова слаб, потому что он не вдается в многословие, не изображает внутренних процессов. Но этих процессов в Яшках, Петьках, Максях и нельзя изобразить, потому что они не законченные сознательные процессы Рудиных, а только зачаточные порывы чувств и мысли, которых не вытравишь в этих железных ребятишках никакой кислотой и не выбьешь никакой плетью. Здесь-то именно Решетников и верен правде. Не навязывая своих рассуждений, он дает короткие факты, внешние признаки внутренних душевных состояний, и уж от восприимчивости читателя зависит понять и почувствовать их силу и глубину, их естественную законность и социальное право на существование. Пред этим правом должен склониться всякий человечески чувствующий человек, если он не желает походить на Коробочку12 или на тетку Кузьмина. Метко, двумя-тремя словами Решетников обрисует вам маленького Яшку, и вы видите его точно живого с оторопелым взглядом, загнанного, забитого, но твердого и непреклонного. Зачем вам еще подробное описание внутреннего процесса, да и кто его знает: у вас и без описания является уважение к этой маленькой человеческой личности. Недосказанность даже усиливает впечатление, и этою недосказанностью именно и силен Решетников. У него нет эффектных сцен, об ужасах говорит он очень просто, как о вещи обыкновенной, повседневной, будничной, потому что она такая и есть в действительности, и если читатель не в состоянии почувствовать глубокого драматизма картин Решетникова, то вина в этом, конечно, не Решетникова.
Какая же причина нравственной упругости всех этих маленьких Яшек, Петек, Максей, которых учение не научает, а жизнь только портит и губит? Ведь уж какое старание прилагают и родители и попечительное начальство, чтобы сделать их людьми, и, подобно Осипу Харитонычу, кончают все-таки тем, что ничего не могут с ними поделать и выталкивают на все четыре стороны. Да, скверная жизнь научает задаваться вопросами. Например, Кузьмин после монастыря сделался задумчив, много думал о всякой всячине, но ничего не мог придумать, ничем не мог утешить себя. Ни тетка, ни дядя, ни знакомые, ни учителя, ни даже законоучитель не могли объяснить ему его вопросов. Ему говорили, что он задает себе вопросы по глупости и должен верить тому, что написано и чему учат. Работы в голове было много, а ответов — ни откуда: ‘Хорошо бы мне умереть теперь, — думал Кузьмин, — а то для чего я буду жить’. Любил он сидеть на берегу реки и, глядя куда-нибудь вдаль, останавливать глаза на одном месте, а в голове какая-то тяжесть, и вертятся только слова: ‘Как же это?.. отчего же это?’ и в ответ ни одного слова. Ну точь-в-точь, как Пашка и Ванька, дети Пилы13. Вот они тоже сидят на берегу реки и стараются сами узнать все, потому что спросить некого, а от бурлаков ничего не узнаешь. Бросили с барки доску, доска поплыла, бросили камень, камень утонул, спустили шест в воду, шест потянуло книзу, и они никак не могли удержать его. Но это первые вопросы, а вторые? На первый найдешь ответ и у учителей, а на вторые не давал Кузьмину ответов решительно никто. Видит он чиновный люд и понимает, что они только пишут и за это получают деньги и чины. ‘Для кого же они пишут?’ — спрашивает он дядю. ‘Служат’. — ‘Кому?’ — ‘Царю и отечеству’. — ‘Что же они делают?’ — ‘Служат’. Дядя говорит, что служба коронная самая важная, что чиновника никак нельзя сравнить с мещанином, или купцом, или солдатом. А служить частному лицу — последнее дело. ‘Так служит кто?’ — ‘Мещане… А мещане подати платят, рекрутов ставят, да и понравишься ты купцу — ладно, не понравишься — прогонит. А в нашей службе, шалишь, на все закон, силой не выгонишь’. Но эти ответы не удовлетворяют. Много нужно работы, чтобы вкоренить в человеке сословные и социальные предрассудки. В каждом естественно свежем и неиспорченном человеке сидит прирожденное ему чувство равенства, чувство равного достоинства, естественное чувство свободы и независимости, которое только с трудом поддается условному, принятому, обезличивающему. Это чувство есть чувство естественного состояния и начало своеобразного уклада жизни, от которого зависит своеобразная цивилизация. Форма цивилизации не есть форма прирожденная, она зависит от многих внешних условий, в которых развиваются люди. От этого восточная цивилизация не похожа на западную, китайская на восточную, греческая на римскую, древняя на новую. Если бы каждый народ жил изолированно, каждый сложил бы и свою цивилизацию. Россия еще не успела сложить своей цивилизации, как история примкнула ее к Западу. Наше образованное сословие уже утратило свою физиономию и более и более становится неотличаемым от европейского человека. Мы и одеваемся и едим по-европейски и веселимся по-французски, мы даже думаем общеевропейским складом, так что русскую своеобразную мысль нужно отыскивать только в народе, в его мировоззрении, которого мы не знаем, в его опытной мудрости и философии, которая нам совсем неизвестна.
Эта сторона русской народной умственной жизни довольно слаба у Решетникова. Кажется, на нее он не обращал внимания, а между тем без нее невозможно составить себе понятие о физиономии народа. Точка зрения Решетникова по преимуществу экономическая. Он рисует почти исключительно материальный быт народа, его искания, где лучше, и социально-экономический фатализм его судьбы, подавляющей его роковым образом. В своих главных, резко кидающихся в глаза чертах такая картина верна, особенно в то время, когда сам Решетников развивался, когда о 19 февраля народ частию и не думал, а частию влияние освобождения еще и не могло обнаружиться в более смелом полете народной мысли. Поэтому вопрос о народном мировоззрении и народном философско-социальном порыве и стремлении есть вопрос будущих народных беллетристов.
Несмотря на то у Решетникова имеются превосходные монографии отдельных естественных характеров, которых еще не коснулась цивилизация, и народных типов, над которыми гроза социально-экономической невзгоды прошла, как туча над головой, не задев их. К первым принадлежат Никола Знаменский14, Пила и Сысойка, ко вторым — тетушка Опарина и кумушка Мирониха15.
Только в глухом, изолированном, лесистом северо-востоке, точно остров, отделенном болотами и непроходимыми пустырями от остальной России, могли формироваться такие люди, как Никола Знаменский и Пила. Дик этот Никола, как медведь, на которого он ходит, как первобытный новгородский славянин, забравшийся в чудь заволоцкую. А в то же время в этом диком славянине чувствуешь непосредственное хорошее человеческое чувство, естественную простую, бесхитростную доброту и прирожденную гуманность, не испорченную цивилизацией, создающейся теснотой.
Никола Знаменский был поп, но такой, каких постригали по деревням при первых новгородских епископах. Умер знаменский священник, и потребовали Николу в город, чтобы посвятить в попы. Поехал Никола. ‘Я допрежь думал — только на свете и есть один город, Березов, — рассказывал Никола. — Кутейник позвал меня к себе, ну я и поехал. А у него в горнице пятеро кутейников было да один дьякон какой-то. Тут я с ними баско назюзился, потому они мне понравились, да и вино у них лучше березовского. А утром меня растолкали: ‘Архирей приехал. Иди, покажись ему…’ Взял кадушку масла да лукошко яиц — забранили: ‘Он-те, бают, даст за это…’ Полезаю в избу. ‘А где, баю, владыка?’ А меня уж научили, как архирея называть, только я первое слово не мог выговорить. Ну, там спросы пошли, хохотали сколь надо мной. ‘Поди, бают, к набольшему дьякону’, и дорогу показали. Я пошел… Сердитый такой, хайло у него побольше моево… ‘Што, бает, тебе?’ — ‘Я, баю, Никола Знаменский’. — ‘Кто?’ — спрашивает. Кое-как растолковались… ‘Отчего, баит, ты без рясы?’ Я баю: ‘А пошто ряса?’ Он как закричит, я ему хотел было дать масло — так не берет: ‘Мы, баит, эту дрянь не берем, нам, баит, девать ее некуда. Давай деньги’. Ну дал я ему десять рублей — и спасиба не сказал’.
Как ни смешон по-видимому этот первобытный, простой человек, незнакомый с цивилизованными обычаями, как и любой медведь, но его крестьяне любили, потому что он был добрый и хороший человек, понимавший их нужду. Больше всего крестьяне любили Николу за то, что он выручал их, когда с них требовали подати. »Ба-тюшко Микула… подать надо’, — говорит крестьянин, чуть не плача. ‘Поди, продай коровенку’, — советует Никола. ‘Кому продать? город-то далеко, а староста больше рубля не дает’. — ‘Ладно, ужо’. И пойдет Никола к сельскому старосте и вместо рубля продаст ему корову за пять, шесть рублей. Деньги внесет сам за крестьян, за подати и за другие повинности, а писарю не даст ни копейки и избавит крестьян от хлопот и от лишних трат… Или, бывало, придет крестьянин или черемис. ‘Што, братан?’ — спросит Никола. ‘Бида бульша, хозейко подох, Лапша подох, ись… кару гладал, брюхо бульна…’ Даст Никола черемису муки с полпуда и схоронит покойников даром’.
Но коснулось просвещение края, приехал модный благочинный из молодых. Потребовал, чтобы Никола Знаменский служил, а он ни в зуб толкнуть. С самого приступа благочинный заметил Никале, что он врет, и потом, вдруг приостановив службу, оделся в привезенные из города облачения и стал сам продолжать службу с своим дьячком. Народ, видя, что служит не Никола Знаменский, вышел из церкви. По окончании обедни благочинный велел Николе приехать в город, чтобы научиться служить. Но наука эта не далась Николе. Службу начал он так: ‘Господи благослови… благослови владыка’, а потом, верно позабывшись, сказал громко: ‘Эка оказия!’ Народ хихикнул, певчие зашишикали, из левых дверей вышел эконом… Никола пошел вон из церкви. На другой день объявили Николе в консистории, что ему запрещено исполнять всякие службы, что он теперь даже и не дьячок, а расстрига и отдан под суд. Когда Никола приехал в село, крестьяне говорили, что они стосковались по нем… Церковь была заперта месяца четыре, и когда приехал новый священник с дьячком, крестьяне объявили им, что у них есть поп Никола и дьячок Сергунька. Как ни бился священник, только ни один человек не шел к нему ни за чем. Священник стал жаловаться начальству. Начальство посадило Николу в острог, потому-де что он бунтовщик. В остроге он и умер… И теперь знаменские крестьяне помнят первого своего попа: »Не бывать уж такому доброму попу, каков был Микола Знаменский’, — говорят они’.
Сысойка и Пила тоже живой сырой материал, выросший на лоне природы. Это люди чувства, простого, непосредственного, без хитрости и задней мысли. Пила — точно отец родной для всех подлиповцев. Бывало, скажет Пила подлиповцам: ‘Что сидите… робь, я буду робить’, — и подлиповцы работают с Пилой. Нет Пилы — подлиповцы лежат. Скажет подлиповцам: ‘Смотри, траву надо косить’, — здоровые идут косить, а не скажи Пила, что надо траву косить, подлиповцы не догадаются. Пила заставлял подлиповцев работать кадки, кузовки, лапти, отправлялся за больных продавать товар в город или село. Для него ничего не значило съездить за 100 верст. Если в городе ничего не покупали, Пила шел сбирать ради Христа и потом делился с подлиповцами. Все подлиповцы любили Пилу, и каждый спрашивал его совета или просил полечить, так как Пила лечил больных травами, хотя сам в них не понимал никакого толку. Как ни любил Пила подлиповцев, но больше всех любил свою дочь Апроську и ее любовника Сысойку. Когда умерла Апроська, Пила долго не верил, что она умерла. Он стал ее толкать, она не шевелится… Взвыл Пила, убежал на улицу, забрался в стайку и долго там плакал… В стайке спали Павел и Иван. ‘Помру ли я? — спросил сам себя Пила. — Уйду отсель, уйду! — закричал он и вышел из стайки. Пила хотел ехать, но ему жалко стало Сысойки, да и что делать с Апроськой? Сысойка страдал не меньше, он дико смотрел на Апроську, но видно было, что его страшно мучило горе. Он любил Апроську сильно, хотел с ней всегда жить… Зачем же Апроська умерла? Он-то зачем не помер? Дик и зол сделался Сысойка, теперь он походил на собаку, лишившуюся своего детища. Он готов был бог знает что сделать, только бы Апроська была жива, готов был помереть, но не знал, как помереть… Пила мучился, как и Сысойка. Он сел с Сысойком на палати и долго смотрел на Апроську, потом вскричал: ‘Апроська!..’ Апроська не двигалась. Пила заревел, заплакал и Сысойка. Сначала Пила ничего не мог придумать: все Апроська мучила его. Потом ему опротивела своя изба и вся деревня. Пила вскочил, как бешеный, и сказал сам себе: ‘Что я за чучело, что мне жить-то? Пойду из Подлипны, наплюю на них всех… без Апроськи что за жизнь’.
Пошел Пила с Сысойкой в город бурлачить. Город незнакомый, все дико, ново, чудно. Привык Пила только к своей Подлипне, там только он и. знает, как и: что делать,— а тут и люди не те и порядки не те. Ничего не понимает. Напился Пила, как медведь, мертвецки пьян, попал в полицию, набуянил с казаками и с квартальным, и отдали Пилу под суд. Под арестом в полиции Пила получил первые уроки цивилизации. ‘По мнению солдат и казаков, подлиповцы были очень глупы и дики, раздразнить их ничего не стоило: осердившись, подлиповцы лезли драться на того, кто сердил, но не все из солдат были такие: один из них часто отговаривал подлиповцев от ругани и драки. От этого же солдата они узнали, кого надо бояться, кому как говорить, кому кланяться, кому нет. Подлиповцы узнали также, что их становой и сельский поп еще небольшие лица, а в городе есть выше их: исправник, городничий, судья, а над попом благочинный, и что над этими лицами есть еще старше, они живут в губернском городе, и над теми тоже есть старшие… Подлиповцы только дивились этому и плохо верили. Говорили им также, что этот город не один и земля велика, подлиповцы только смеялись. В продолжение месяца подлиповцы узнали больше, чем живши до этого времени, например, они узнали, что есть места лучше и хуже Подлипной, есть люди богатые и такие, которых ни за что обижают и делают с ними не силой, а чем-то иным все, что только захотят, как это было и с ними: в Подлипной они боялись только попа и станового, а здесь многие их обидели, избили и отодрали и теперь никуда не пускают. Узнали, что такое паспорты…’
Мир непосредственного простого чувства, естественной солидарности интересов и естественной ассоциации всегда манил к себе тех из мыслящих людей, кому пришлось вкусить от горького плода европейской цивилизации с ее конкуренцией и борьбой, с ее насилием и вмешательством. Люди, задумывавшиеся над жизнью, уже не раз обращали свой взор к естественному состоянию, видя только в нем спасение. Кажется, та же мысль руководила и Решетниковым. Может быть, она не созрела в нем в принцип и вполне сложившееся убеждение, но по крайней мере во всех случаях, когда Решетников говорит о непосредственном естественном человеке и о человеке, попавшем в водоворот более осложненной и развитой жизни, — естественный человек у него неизмеримо нравственнее и выше. В естественном человеке, будет то Никола Знаменский, Пила, Сысойка или только зародыш человека в образе маленького Яшки,— вы чувствуете какую-то здоровую силу, стремящуюся, стойкую, в среде же более сложной находите силу уже надломленную, ослабевшую, пограничную с отчаянием или уже ему отдавшуюся, если она сохранила свое первоначальное человеческое содержание. Таков весь петербургский люд, который рисует Решетников, люд подвальных этажей и кабаков.
К естественному здоровому типу принадлежат у Решетникова только Опарина и Мирониха, но они уже более или менее законченная первоначальная форма, тип, сложившийся при благоприятных условиях, случайное, счастливое сочетание молота и наковальни с типом общественного деятеля.
Опарина всё: она кулак, и мелочной торгаш, и сельский хозяин, и повитуха, и лекарь, и коновал, она помогает деньгами и советом, она — ходатай за угнетенных, ее нравственному влиянию подчиняются не только крестьяне, но и сельское начальство, она — счастливое соединение Марфы Посадницы16 с торговкой, кумушкой и фактором. Много дела Опариной, так много — беда! — как говорит она сама. Не всем выпала такая жизнь, да не у всех такой ум и характер. В Опариной есть сила подчиняющая — не среда подчиняет ее себе, а она среду, потому что она знает эту среду, Опарина знает, что люди не столько злы, сколько глупы. ‘Иной раз так до того разозлят в глаза, что даже заплачешь от такой напасти… А я на все плюю и им же добро сделаю, потому что как бы худ ни был человек, а все же после пригодится и благодарность к тебе будет иметь’, — рассуждает Опарина. Вообще ее отношение к миру больше головное, основанное на расчете взаимной выгоды с примесью сочувствия к человеческой нужде. ‘Нет у кого муки, ко мне бегут, потому отчего не дать своему человеку — не обманет, отдаст, а если и муку не возворотит, я сеном возьму, али овсом, али чем иным. Тоже, например, мужику нужен хомут, а денег нет, ну и плачется. Я говорю: ничего, подожди, на ярмарке дешевле купим, а ты мне только расписку пиши, после сквитаемся. Ну, а как не заплатит, и другим возьмем’. Потакать Опарина не любит, она строга и в ласку не верует. ‘Ласка? откуда ты это ласки-то найдешь? Разве меня лаской вспоили, вскормили, разве меня теперь ласкают, коли не огорчают тебя на каждом шагу? Ласка что значит? Поблажка… А как сделал поблажку раз, другой да как будет дитятко чужих советов слушаться, тогда придется все самой делать… Может, и не удержишься и поколотишь, а потом и приласкаешь’. Но вот злейшего врага Опариной, Дарью Яковлеву, задумали высечь в правлении, и в Опариной проснулась Марфа Посадница. Как только Опарина услышала об этом, ее передернуло, и глаза засверкали. ‘Ну, этому не бывать, — сказала она, — вот еще новость!! Какое они такое право взяли баб стегать?.. Разве это не обида всем бабам, коли над ними мужики будут командовать так и издеваться?’ — ‘Да ведь ты на нее сердита?’ — заметили Опариной. ‘Сколь сердита, столь и милостива. Ты думаешь, я без чувствия?’ — ответила она. Наделав скандалу в волостном правлении, Опарина не только выручила Дарью Яковлеву, но еще заплатила свои деньги за паспорт, чтобы отправить Дарью из деревни от ее тирана-мужа. Писарь спрашивает Опарину: из-за чего она тут хлопочет. ‘Ты говоришь, с чего? Да знаешь ли ты, мне от нее житья нет, то и дело ругается да баб наших мутит. По ее милости мало ли что говорят про меня?.. Ну, а как в город-то свезу, и лучше’.
Мирониха того же бойкого, самостоятельного типа людей добрых, деятельных, в которых кулак-торгаш умеет ужиться с Марфой Посадницей. Матрена Власовна с двенадцати лет уже стала ходить в город продавать молоко и скоро научилась добывать деньги, так что от продажи молока, огородных овощей, ягод и грибов она к свадьбе своей, бывшей на восемнадцатом году, помимо приданого, накопила пятьдесят рублей. В замужестве и во вдовах она решительно никого не боялась на том основании, как она выражалась: ‘С нас взятки гладки. Закона такого нету, чтобы командовать над нами’. Хозяйство у Миронихи было такое, что жить ей было можно. Но она увеличивала свой доход таким образом: ‘В городе у нее было много знакомых, которые за молоко или за какие-либо овощи платили ей не тотчас, а через месяц или через три месяца. Она и писала счет на стене в своей кухне, против печки: одна палочка обозначала долг за один бурак, который стоил пять или три копейки, она никогда не смешивала вместе разных долгов, зато она к каждым пяти палочкам приписывала себе за труды шестую палочку, думая: ‘Небось вы за ходьбу-то не прибавляете. А што мне нужды, што вы меня чаем-то поите?’ А так как она денег не тратила по пустякам, то у нее часто просили в долг соседи или городские знакомые. И эти долги она пишет на стенку, только рубли обозначает ониками, а гривны17 крестиками. Если же кто не отдает ей долгов, она ходит жаловаться начальникам и, если уж дело идет на ссору, приписывает к трем оникам еще оник, а девять крестиков зачеркивает, загораживает клеточкой и сверху пишет оник.
Мирониха и Опарина развились в условиях счастливого равновесия житейских влияний. По своему положению им самим приходилось разыгрывать роль то молота, то наковальни, оттого-то они и знают, насколько нужно нажать, чтобы было по-божески и безобидно. Конечно, и Опарина и Мирониха не пропустят своего. Опарина, например, приказывает племяннице отмерить покупателю овса так, чтобы было ей не в убыток, или попросту — обмерить. Мирониха тоже приписывает лишние палочки и оники, но они делают это в меру, и экономические, чисто стяжательные побуждения никогда не играют в них главной роли, никогда не берут перевеса над побуждениями человеческими.
Параллельного Миронихе и Опариной мужского типа Решетников не дает и, конечно, не оттого, чтобы его не было в жизни. Никола Знаменский умер в остроге, Пила — во время тяги. Да они и росли не в тех условиях и уж были не тех лет, чтобы могли сложиться в законченную, наиболее совершенную форму, создаваемую благоприятными условиями народного быта. Мирониха и Опарина, как говорит Решетников, ‘тип горнозаводских женщин, которые не только не уступают мужчинам, но даже превосходят их. Они не боятся мороза, сильных ветров, дождей, грозы, а их только беспокоит пьянство, лень мужей, безденежье, которое часто происходит не от них, а от божеского послабления, как они сами выражаются’. Но где же тот мужчина, который бы стоял выше забитых людей, который имел бы в своем характере те же основы, как Мирониха и Опарина, но только с мужским закалом и с развитием, вырабатываемым более широким кругом деятельности? Такого мужского типа Решетников не дает, точно он нигде не видел и не нашел. Мужские типы, параллельные развитой форме Опариной и Миронихи, — не органические продукты народной среды, не лучшие продукты сравнительно благоприятных русских условий, а типы, уже искалеченные односторонним положением и влиявшей на них зачаточной гражданственностью. Таковы Внучкин и Ставленник18.
Внучкин и Ставленник — натуры погнувшиеся, сумевшие примириться с своим искусственным положением в ущерб социальной правде и справедливости. Утилитаризм, установившийся в Опариной и Миронихе в положение устойчивого равновесия, в Внучкине и Ставленнике погнулся в одну сторону — личного своекорыстия. От этого Внучкин, сначала волостной писарь и потом управляющий пароходной компании, есть тип исплутовавшегося сельского начальника, конгломерат, в котором сидит и волостной писарь, и приказный, и кулак-торгаш, и деревенский маклак, и аферист, и самодур, и деспот, и все это смазано мелочным и мошенническим лукавством и трусостью. Ставленник по своему составу проще: он — своекорыстная ограниченность под личиною лицемерия.
Мир зачаточной гражданственности, создавший Внучкина и Ставленника, страдает именно тою искусственностью и авторитетным формализмом, которые, втискивая жизнь в законченные рамки, обезличивают человека и заставляют его петь по готовым нотам. Подумаешь, что люди уже все порешили, все знают и знать им больше нечего. Если подчиниться безгласно дрессированной философии наставников Внучкина и Попова, то окажется, что человеческий мозг совершенно излишняя роскошь, ибо на всякий шаг имеется готовый рецепт. Слушайся и делай — вот и вся практическая мудрость. Зачаточная гражданственность убивает всякую критику мысли, всякую самодеятельность и своеобразность, она заставляет принимать все на веру, без оговорки, без борьбы, подчиняться уставу даже и в том случае, когда он оскорбляет природу человека. Какой-нибудь непосредственный и сырой Пила и Никола Знаменский в этом случае неизмеримо выше Внучкина и Егора Ивановича. Как ни смешны эти первобытные натуры, выскочившие из первобытного леса, но и в них вы видите свое, а в Егоре Ивановиче все чужое и внешнее. У Пилы и Николы Знаменского есть свой собственный критерий — непосредственное, бессознательное чувство, и вы их не заставите сделать того, что не принимает их душа. У Егора Ивановича собственной души нет, она успела уже вылепиться в форму до того искусственной цивилизации, что утратила весь свой естественный аромат. Попробуйте-ка женить Пилу или Николу Знаменского, если им этого не хочется! Когда Настьке, познакомившейся слишком коротко с Николой, отец обрезал волосы, прибил и выгнал ее, Никола Знаменский сейчас же пошел к нему. ‘Видишь это’, — сказал Никола и показал ему топор. И испугавшийся поп отдал Настьку за Николу. Егор Иванович, искусившийся в философии и диалектике, так грубо, конечно, не поступит. ‘Я понимаю женитьбу так, — говорит он своей невесте, — жена моя должна быть другом мне, а никак не рабой, то есть она может иметь полную свободу во всем и быть моим утешителем’. Или: ‘Да, мы женимся для местов, а о любви и дела нет. Гадко! После этого, знаете ли вы, что мне хочется сделать — в светские выйти’. Или: ‘Я решился просить вашей руки не из каких-либо честолюбивых видов, а именно ради вас. Со мною вы будете свободны, потому что, понимая женщин, я не хочу стеснять вас. Поверьте, что все наше сословие вступает в брак так, как и я хочу с вами вступить’. А раньше, на вопрос Андрея Филимоныча — любит ли он свою невесту, Егор Иваныч отвечал: ‘Нет, я женюсь по необходимости’. Недаром же ректор любил Попова за скромность и послушание и в то же время задавался вопросом — что-то будет с этим лицемером. Но отец ректор взял несколько далеко: Егор Иваныч еще не настоящий лицемер, лицемер будущий, он пока сбившаяся с пути и подавленная мысль, не владеющая настоящим критерием для собственной проверки. В то время как Никола Знаменский и Пила не воспримут того, что возмущает их природное чувство, и оттолкнут противоречащую им мысль, Егор Иваныч поступит обратно: он заставит смириться свое чувство пред авторитетом взятой им на веру мысли. Оттого-то Егор Иванович и живет в вечном противоречии чувства и мысли, которое наконец и должно выработаться в нем в законченное лицемерие.
В очерках и монографиях Решетникова нельзя проследить постепенность перехода человека из жизни непосредственного чувства в последующие общественные формы полуцивилизованных людей, вкусивших от плода зачаточного образования. Очерки Решетникова носят характер случайности, они — не полная коллекция образцов, задуманных и обрисованных, во всей их переходной постепенности, на фоне условий, их создавших, а отрывочные изображения отдельных физиономий, наиболее поразивших автора.
Если подступать к монографиям Решетникова с одними эстетическими требованиями, то есть ставить беллетристов в положение бессмысленного творчества, то, конечно, вопрос о какой-нибудь системе и основной мысли был бы совершенно неуместен. Но если беллетрист есть исследователь-популяризатор, то от его исследования нужно требовать плана, постепенности, полноты и систематических ответов на систематические вопросы. Прилагая это требование к монографиям Решетникова, следует пожалеть, что их слишком мало, что в них незаметно системы и плана, что вместо этнографической коллекции он дает только несколько фотографических карточек. По материалу, который дает Решетников, нельзя составить критерия для определения в каждом данном случае и в каждой данной физиономии того естественного народного реализма, который как органический продукт, развившийся из хороших сил и при благоприятных условиях, мог бы служить проверкой реализма, не пошедшего дальше Базарова. Если эти два реализма, вышедшие из противоположных источников, должны проверить друг друга и сойтись на одной общей точке, то это возможно только тогда, когда формулы того и другого будут вполне выяснены и определены. Материал Решетникова для этого еще недостаточно богат, и это могло произойти оттого, что или монографиям отдельных типов Решетников не придавал такого значения, какое им следует придавать, или он спешил обнять народный мир возможно широким кругозором и дать всеобъемлющие картины трудовой народной жизни в форме романа, — или же оттого, что Решетников умер всего двадцати девяти лет. Последнего обстоятельства совершенно достаточно, чтобы воздержаться от законченного приговора над силами Решетникова. Он не сказал всего своего. Даже в России, при лучшей жизненной обстановке, Решетников мог бы прожить еще лет тридцать, а в тридцать лет, если не изменят силы, можно написать много. Но, с другой стороны, нельзя не заметить, что лиризм есть основная подкладка произведений Решетникова. Он сам вырос в щемящем чувстве, выстрадал за себя и за других и очерками забитых людей и сатирическими монографиями (‘Ставленник’, ‘Внучкин’) делится своими чувствами с читателем. Решетников по преимуществу человек чувства, он сам весь свой век мучился вопросами и искал, где лучше. Поэтому его литературные произведения — скорбная летопись его собственного существования и апелляция к чувству за подобных же ему горемык. В Решетникове вы не найдете того, что так резко и повсюду выражается у Помяловского, Помяловский не замыкается в себя, он уходит в протестующее озлобление, тогда как Решетников производит на вас впечатление щемящего страдания, сосредоточенного и тихого, но вместе с тем и безнадежного.

III

Стоит в лесу починок — всего шесть домов: четыре с крышами, два без крыш, с соломой на потолке, с слюдью в оконных рамах вместо стекол, ворот вовсе нет. Кругом болото и лес, повсюду мокро и необработано, земля не дает травы, не дает хлеба. Шатаются по полю три лошади, и то ненадолго — идут они в лес, там больше травы. ‘Пробовали, — сказывают крестьяне, — уж как вспахивали землю и поздно, и рано, да все проку нет. Вспахаешь — студа настанет, либо дождь, потом жара, все окоченеет, а там дождь, иней, снег… Пробовали и за хлебушком ходить, да все не в толк, только начинает созревать, вдруг дожди, заморозки, снег… Поплачешь, погорюешь, да и скосишь траву божью, измелишь и ешь так, с горячей водой, либо настоящей мучки смешаешь аль коры осиновой либо липовой наскоблишь…’19 Зачем же подлиповцы живут тут? Подлиповцам этого не растолкуешь, они сами не знают, откуда они взялись. Понятия их такие: ‘Есть какой-то бог, а какой он там, кто его знает. По преданиям своих отцов, подлиповцы справляли праздники, молились своим чучелам. О существовании земли они знали только то, что земля дает им пищу да в землю покойников зарывают. Увидят они, что солнце ярко светит, и думают: это бог, молятся ему. Светит ли ночью луна — тоже бог, и дождь, и снег, и молния — все бог. Знали они, что есть город Чердынь, только потому, что бывали там, а есть ли еще за Чердынью что-нибудьт— дело темное’. При своей бедности подлиповцы постоянно в долгу, с них требуют подати, но им негде взять денег, и на них растут недоимки с каждым годом. Картина эта переносит читателя в первобытный мир. У человека все зачаточно: и мысль, и чувство, и стремление. Отношения просты, грубые материальные потребности — первые потребности, о них только человек и хлопочет, но и они удовлетворяются не вполне. Нет, так жить нельзя, нужно поискать, где лучше. И вот Пила и Сысойка идут пытать неведомого для них счастья. Но до счастья не дойдешь, как до месяца. Потолкались Пила и Сысойка кое-где и попали наконец в бурлаки. Тянули раз судно, тянули, тянули, да и сели на мель. ‘Трогай сильней, трогай, что стал’, — понукал бечевников лоцман с судна. Бечевники натянули бечеву, судно пошло, бечевники наперлись пуще прежнего, запели… Вдруг бечевка лопнула, все бурлаки упали… Кто ударился головой о плетень, кто коленком о камень, кто расшиб нос и губы. Пила и Сысойко лежат без чувств в разных сторонах, облитые кровью. ‘Померли! вот те и жисть!’ — сказали бурлаки и накрыли их полушубками. Должно быть, прав был Пила, что ему с Сысойкой родиться бы не следовало. Родился зачем-то человек, в детстве терпел горе, вся жизнь его — горе горькое, и заключалась в том, что он старался найти себе что-то лучшее, пробовал выбиться из нищеты. Нет таки, стой! куда лезешь, лапотник! До этого же додумались и Петров с Караваевым20. Перебирая свою жизнь после всех мытарств, которые они испытали, они пришли к тому заключению, что богатому везде хорошо, а бедному везде плохо. Правда, в кабаке хорошо, но на том свете, должно быть, лучше. Человек, по их мнению, создан для того, чтобы самому добывать себе пропитание, а так как человеку для этого нужно немного, то он был бы вполне доволен и спокоен, если бы его не обижали те, которым хочется жить во все свое удовольствие. И странно! Как человеку ни худо, а всегда найдется кто-нибудь, кому еще хуже. И завидует этот чужому хорошему, считая его лучше. Уж как скверно жилось Максе, когда стали его гонять с почтами, а и тут ямщик позавидовал: ‘Эко людям счастье, — сказал он,— все спят’.
На этой основной мысли построены все романы Решетникова, все они написаны на тему искания простым человеком счастья, которого он не находит, потому что всегда найдется более сильный и более богатый человек, который его обидит. Мысль об искании, где лучше, начинается у Решетникова в ‘Подлиповцах’, проходит в ‘Где лучше?’ и в ‘Свой хлеб’. Но ‘Свой хлеб’ у Решетникова не кончен, и к какому последнему результату пришла бы его мысль, сказать поэтому нельзя.
В романах Решетникова предмет исследования составляет не отдельный человек, не процесс его психического развития, а отношение ищущего, где лучше, человека к внешнему миру. Здесь отдельное лицо не занимает у Решетникова всего места в картине, он не соединяет на нем главнейший интерес, потому что и каждое другое лицо такой же герой, но о котором говорится мало из экономии для сокращения подробностей. Горюновы, Глумовы, Петровы, Караваевы — не все ли равно? Только иные частности, а судьба одна. Этот переколачивающийся люд Решетников пропускает перед глазами читателя и поодиночке, и кучками, и целыми толпами, все стремятся туда, где лучше. Пробуют они и горные заводы, и золотые промыслы, и соляные варницы, и бурлачество, наконец, целыми вереницами ломят на железные дороги. Вас охватывает повсюдное движение все в одном направлении, и преимущественно к Петербургу, на который устремлены все помыслы искателей. Но Петербург — прорва, говорит Решетников, это — бездонная пропасть, поглощающая человека, чтобы не выпустить его из себя нравственно и физически здоровым. В Петербурге все бродит в вечном искании, бедствует и голодает — оторванное и одинокое. До отдельного человека там точно нет никому и дела — хоть околей. Кабак и трактир — вот семейный очаг одинокого пришлеца. Простой рабочий народ не знает, какой яд заключается в водке, и пьет ее по разным причинам, говорит Решетников. Отправляется человек на работу и заходит в кабак выпить осьмуху, чтобы разбить кровь, измученный и усталый, с работы он опять заходит в кабак, чтобы выпить на сон грядущий. Без водки рабочий чувствует подавленность и скучает. Забравшись в кабак, рабочие располагаются как дома, пьют, беседуют, толкуют о своих делах, и в этом рабочем, пришедшем из деревни, вы не узнаете деревенского крестьянина, живущего в кругу однодеревенцев и пьющего водку в праздники. Отчего же тот же крестьянин становится другим? ‘На это я скажу, — говорит Решетников,— что крестьянину очень скучно, душно и тяжело в столице, где он живет заработками’. В артелях живут рабочие без жен и вообще без женщин по пяти, десяти и более человек и всегда питаются дрянною пищею. В комнате сыро, душно, с товарищами все переговорено — тянет на улицу, хочется повеселиться. Но куда идти? ‘Баб нет, девок своих нет, орать песни неловко, шататься по городу надоело, собраний таких нет, где бы рабочий чем-нибудь занялся, — ну и идет человек в кабак, там он, выпивши водки, повеселеет, покалякает с кем-нибудь, песни попоет, попляшет, и никто там ему не препятствует… И отчего бы ему не петь и не плясать в кабаках, когда больше негде и когда он вырос в деревне на хорошем воздухе и укрепил свои силы в деревне’. Рабочий пьет всегда ради чего-нибудь, горькие же пьяницы, ничего не делающие, — другое дело.
Отношение Решетникова к рабочему населению глубоко сочувственное, он не видит в этом мире ничего, кроме печальных сторон, и подавляет читателя не грандиозностью единоличного бедствия, а монотонностью тупого покорного страдания целых сотен людей, которых он заставляет проходить перед глазами читателя. Конец же всегда один и вывод тот же, до которого додумались Петров с Караваевым.
Эта монотонность и множество однородных подробностей сообщают романам Решетникова тоскливую заунывность, вредящую им в глазах читателей, привыкших к возбуждающему, острому изображению беллетристов сороковых годов. Оно и понятно. У беллетристов сороковых годов — мир души, мир радости и страданий, более или менее каждым пережитых и, во всяком случае, более знакомых. У Решетникова же — все незнакомо. Душа простого человека для читателя — совершенные потемки. Общего он с ней почти ничего не находит в себе. Реализм героев — тоже особенный, неведомый и новый. Это реализм естественный, инстинктивный, созданный обстоятельствами, толкающими человека туда или сюда, а не головной реализм Базарова, выработанный им идеальным путем. В народном реализме — роковое сцепление обстоятельств, о которые разбивается единоличная воля, в идеальном базаровском — процесс сознательной мысли, дающей определенное направление единоличной воле. Эта разница в двигающей силе кладет свою печать на все поведение людей из простой среды и цивилизованных реалистов. Цивилизованный реалист всегда царь мысли, продукт интеллигенции — и он знает это и гордится этим. В каждом своем шаге он чувствует, что и простота, и естественность, и демократизм имеют аристократическое происхождение и ведут свой род от головного Рудина. Поэтому-то сатанинская гордость так и присуща Базарову. Она результат сознания, которого не подавишь и не уничтожишь, потому что это сознание есть основной элемент той самой мысли, которая привела Базарова к реализму. Сатанинская гордость переходит всегда в более или менее колоссальное самолюбие. И колоссально самолюбивый цивилизованный реалист подчеркивает каждое свое действие, отчеканивает каждое свое слово. Они для него как ярлычки на бутылке. У героев Решетникова вы этого подчеркивания не встретите. Умными мыслями они не щеголяют, словоизлияние считают бесцельной болтовней, к делу не ведущей, говорят просто, поступают еще проще, с идеализацией незнакомы и умственной гимнастики совершенно не знают. Мысль простого человека есть результат его повседневной практики и его борьбы с нуждой, научившей его понимать, что в артели он застрахован лучше. В то время как Базаров с своей сатанинской гордостью мерит всех аршином ума и не признает ровней себе того, кто хотя на дюйм его меньше, простой человек сложил себе аршин экономический и аршин равного достоинства. Он считает своим каждого, такого же, как и он, бедняка и не желает, чтобы над ним ломались. Когда дядя Кузьмина получил наконец через тридцать лет, первый чин, то сказал с храбростью: ‘Теперь меня ни одна свинья не смеет обижать!’ Вот для чего ему и нужен был чин — он дал ему равное достоинство с теми, кто прежде обижал его, а теперь обижать не смеет. ‘Главное, не нужно заедаться с людьми: всякие есть. Нужно так делать, чтобы всех удовлетворить, а без этого ничего не поделаешь’, — говорил Кузьмину хозяин его квартиры. И этого хозяина все уважали, потому что видели в нем вежливого и совсем простого человека. Базаров рассуждал не так. Когда того же Кузьмина выгнали из службы, его без всяких справок приютил к себе Гаврило Матвеич, ему было довольно, что Кузьмин без дела и без хлеба. ‘Я вижу, что дело твое бедное’, — сказал он Кузьмину и послал на семеновский плац продавать сапоги. А когда Кузьмин продал товар выгодно, Гаврило Матвеич угостил его водкой и сосисками. И все эти Глумовы, Горюновы, Петровы, Пелагея Прохоровна, Агафья Петровна, Евгения Тимофеевна, Иван Зиновьич, бабка, принимавшая у Гаврилы Матвеича, держатся крепко друг за друга, точно они родились в одной семье. А сколько экономической деликатности в их обоюдных отношениях! Когда Гаврило Матвеич спросил бабку: ‘Сколько же вам за хлопоты?’ — ‘Вы не беспокойтесь, я еще буду ходить пять дней, если Катерина Степановна поправится, а не то и девять…’ — ‘Да ведь она и так здорова’, — ответил Гаврило Матвеич, испугавшись, что придется платить лишнее. — ‘Это уж мое дело, а не ваше, я у вас денег не попрошу: сколько дадите, столько и ладно’. Базаров ошпарит и оттолкнет, он хочет быть один, точно ему нет товарищей или они ему не нужны. В том же мире, который рисует Решетников, люди рассуждают не как Базаров: они знают, что один человек погибнет, как червяк. Вот от насыпи железной дороги едут телеги, наполненные больными мужчинами и женщинами. ‘Куда же их везут?’ — спрашивает Горюнов. ‘Куда? — отвечают ему. — Известно куда: вывезут на большую дорогу, и иди, откуда пришел. Хорошо, если село свое или деревня близко, а то так и помрет иной человек на дороге. У компанеев денег много, только не станут же они с хворыми возиться, когда, говорят, они подрядились к сроку дорогу сделать… Коли в силе человек — робь, и отдыха нету, а коли помирать — домой его. Раз было привязались к управителю, он и говорит: у нас-де люди не умирают, а коли они умерли за чертой — дело не наше, а божье’. Вот что и соединяет людей — общая судьба, общее горе. Тут не нужно рудиновских размышлений и распутывания заоблачных вопросов, чтобы понять простую сущность подобного простого положения. Общий враг — нужда скоро связывает людей, особенно если они терпят вместе от тех же подрядчиков, маклаков и кулаков. ‘Вон едет водовоз в непластанном полушубке, в шапке, имеющей вид горшка: нещадно он бьет свою лошадь, ругая ее. Но лошадь идти не может, потому что передние колеса завязли в ухабе. Он слезает с задка дровней, смотрит на увязшие колеса и ругается: ‘О, штоб вам, проклятые! Взыски с нас берете, а это что. Когда вы все передохнете’. И потом, увидев попавшегося ему навстречу мастерового, просит его помочь ему вытащить колеса. ‘Некогда, и так запоздал — штраф будет’.— ‘Да помоги, Христа ради! Ты знаешь, я только этим и кормлюсь, а как привезу не в то время — другого возьмут’. Мастеровой засовывает лом под передок дровней, а водовоз, помогая ему, говорит: ‘Жиды проклятые! Деньги берут, а это што’. Во всем этом нет ничего, кроме чистого экономизма и протестующего отношения к тому, кто жмет. Это пригнетанье Решетников рисует то в виде обирающего петербургского кабатчика, то в виде рыночного маклака, то в виде разных подрядчиков, то в виде хозяина-немца, то в виде хозяина квартиры, то в виде барыни, нанимающей женщин, явившихся на Никольский рынок продаваться.
В картине Никольского рынка Решетников идет дальше простого пригнетанья — читаешь конкуренцию голодных. В углу между Крюковым и Екатерининским каналом собралось до двухсот женщин, явившихся продаваться. Тут были и чухонки, лепечущие на своем языке и стоящие от русских особняком, и немки в худеньких салопах и чепчиках на головах, и еврейки. На всех лицах выражается какое-то нетерпение и страх. Многие смотрят на образ Николая Чудотворца, на церковь и вздыхают. Вон девушка годов семнадцати, сидя на мостовой, уперла голову обеими руками. Другие стоят тоже с невеселыми лицами, часто вздыхают и смотрят большею частью на одно место, как бы что-то обдумывая. ‘Вдруг все женщины подвинулись к дороге, сидевшие вскочили и побежали к толпе, стоявшие у каналов тоже побежали, с яростью толкая друг друга. В середине женщин стояла пожилая, толстая барыня в белой шляпке и драповом пальто. ‘А умеешь ли ты кушанья готовить?’ — спрашивала барыня одну женщину. ‘Как же… я у хороших господ жила’. — ‘Врет она! Она только что из деревни приехавши. Вы меня возьмите, я только сегодня от места отошла’, — проговорила другая женщина. ‘Врет! Врет! Она табак нюхает’, — кричали со всех сторон женщины…’ Наконец барыня столковалась с одной женщиной: жалованья два с полтиной, фунт кофею, то есть полфунта кофею и полфунта цикория, и фунт сахару. ‘Не прибавите жалованья-то?’ — спросила еще раз женщина. ‘Нет’. — ‘Да ведь работы много!’ — ‘Как знаешь… и вас много’.
Этот ответ переносит вопрос на такую точку, где и не разберешь, когда человек молот и когда он наковальня, — где границы между худым и хорошим, когда чужое кажется лучше своего и когда невыспавшийся ямщик завидует спящему с горя Максе. Эмилия Карловна (‘Свой хлеб’), по-видимому, очень обижает своих девушек, кормит их скверно, заставляет их просиживать ночи, эксплуатирует Дарью Андреевну. Когда же этой же Эмилии Карловне пришлось рассмотреть свою приходо-расходную книгу, то оказалось, что ей должны не больше ста рублей, а она должна купцам больше четырехсот. ‘Для чего, спрашивается, — размышляла Эмилия Карловна,— я содержу магазин? Я должна наживать деньги, а выходит, что я кругом в долгу, живу в кредит. Уж как, кажется, я ни стараюсь угодить моим заказчикам, как ни экономничаю, из кожи лезу, а долги растут!’ И ей припомнилась прежняя жизнь. Прежде, хотя она и работала на хозяек, таких же, как и она, но была озабочена только тогда, когда хозяйки почему либо задерживали уплату. Случалось ей уходить в магазин и не пивши кофе, зато у нее не было долгов. ‘Да, тогда лучше было жить’, — решила Эмилия Карловна. Подумав, как выкрутиться из беды, Эмилия Карловна остановилась на той мысли, что ей вместо наемных рабочих нужно держать девочек без жалованья. И так рассуждает не одна Эмилия Карловна, а все, потому что границы между молотом и наковальней нет. Но этот реализм — реализм Собакевича, Ноздрева, Горданова21, частью даже Базарова, выделяющего себя в одиночку, но не реализм Горюнова, Петрова и других людей, которых дает Решетников в ‘Где лучше?’. Правда, Решетников не договаривается до конца и дает мысли в зачаточной форме исключительно на подкладке хороших чувств. У него и здесь недостает той систематической целостности и вполне созревшей мысли, как их недостает в монографиях отдельных народных характеров. Он начинает далеко, с самого начала, с Пилы и Сысойки, выскочивших из болот глухого северо-востока. Затем непосредственное наблюдение у Решетникова делает скачок, и мысль, которую мы находим в ‘Подлиповцах’, продолжается в ‘Где лучше?’. В своей экономически-социальной сущности мысль эта не зрелее. Она только разрабатывается на людях, стоящих неизмеримо выше, по опыту и по гражданственности, первобытных Пилы и Сысойки. От этого ‘Где лучше?’ уже не производит того впечатления обновляющей свежести, какое выносишь при чтении ‘Подлиповцев’.
Последовательное экономическое мышление для Решетникова по-видимому не существовало, ибо на тему, где лучше, он дает целый ряд многосложных картин, рисуя их лишь из разных сфер, но не выслеживая экономической идеи в ее постепенности народного мировоззрения.
Назвать это пропуском со стороны Решетникова я не беру на себя смелости. Следя за мыслями, выясняющимися в романе, в них действительно не находишь экономической связи. Решетников самыми темными красками рисует положение людей мускульного труда. По его картинам, это — безысходное состояние, с которым следует примириться, потому что богатый всегда будет обижать бедного, но рядом с этим Решетников указывает на естественную солидарность бедных людей, поддерживающих друг друга, на их злобу на богатых и затем дает картины конкуренции самих голодных и заставляет хозяйку модного магазина прийти к печальному сознанию, что ей жилось лучше, когда она была работницей-швеей. Определенной тенденции в одном направлении, очевидно, тут нет. Решетников как будто еще и сам не выяснил себе вопросов, о которых он говорит. От этого народно-реальное воззрение на социально-экономические отношения остается туманно-зачаточным, и в речах и в поведении героев слышится не столько результат народной мудрости, созданной многовековой практикой, сколько скорбная жалоба на трудность и безысходность положения. Решетников дает народный реализм лишь в форме зачаточной практики, созданной непосредственным чувством, но не в виде если и не вполне развитой, то, во всяком случае, сознательной мысли. Искание, где лучше, представляется в романах Решетникова в виде какой-то случайной толкотни, ясной только в своем основном побуждении, страховая же гарантия не идет дальше взаимного сердоболия между людьми наиболее близкими. Поэтому выискивать основы народного реализма и находить его параллели с реализмом, созданным интеллигенцией, составляет уже задачу, лежащую вне средств автора, которой он не только не берет на себя, но для исполнения которой он не дает достаточного материала и другим. А в то же время Решетников — чистый народник, сам человек, выросший на лоне природы, сам выстрадавший все, что он говорит про других, и, может быть, потому-то и являющийся адвокатом-лириком всех тех, кто ищет, где лучше, и его не находит. В этом смысле в Решетникове следует ценить выше всего направление и его честное, искреннее, гуманное отношение к народу, который для него — не меньшие братья, не предмет для объективного наблюдения, а плоть от плоти и кровь от крови. Для Решетникова его герои — не Панфил, Иван, Агафья, а Панфил Прохорыч, Иван Зиновьич, Агафья Петровна, Евгения Тимофевна, Палагея Прохоровна, Степанида Власовна, Терентий Иваныч. Это уважительное отношение к равным нам людям впервые введено в русскую беллетристику Решетниковым.
И здесь приходится повторить то же, что я сказал раньше, то есть, что окончательный вывод о силах Решетникова невозможен. Можно говорить лишь об его общем направлении, об общем характере его деятельности и его новаторском значении в литературе. Решетников, сколько можно судить по его романам, далеко не кончил своего развития и не сформировал себе программы. Но он, очевидно, зрел, совершая сам переход от непосредственного лиризма, который виден у него в ‘Подлиповцах’, к тенденциозным замыслам, высказывающимся в ‘Где лучше?’ и в ‘Своем хлебе’, хотя лиризм оставался по-прежнему основной подкладкой.
В ‘Где лучше?’ замысел шире и глубже. С самого начала вы чувствуете, что пред вами уже не те люди из народа, с крепким букетом первобытной и своеобразной среды, каких вам дает автор в ‘Подлиповцах’ и в ‘Очерках’. На людях уже заметна полировка, хотя они и простые деревенские люди. Но перемена эта не в людях, а в самом авторе, в котором чувствуешь, что он что-то замышляет, что у него есть какая-то тенденция, что ему нужны не непосредственные сыны природы, как подлиповцы, а материал более подходящий к новой цели, что вас ведут в более широкий обхватывающий мир, где труднее ко всему присмотреться, все понять, найти всему место и меру, определить гармонию отношений, одним словом, вы чувствуете, что пред вами роман, а не повесть и очерк. И именно в этом-то более широком тенденциозном замысле недостатки и достоинства романа.
Решетников дает чувствовать, что его герои не мужики, а такие же люди, как и все, ровня героев Тургенева и Гончарова, но только выросшие в другой среде. Это приравнивание Решетников делает в ущерб своеобразности и оригинальности и как бы обезличивает своих героев, сводя их на общий уровень. Интереса ни в подробностях, ни в языке вы не встречаете, как вы встречали их ранее в более коротких и метких произведениях Решетникова. Равное достоинство героев от этого выигрывает, но самые герои теряют в интересе новизны и в своеобразности. Местами даже слышится натяжка, как, например, в сцене объяснения Лизаветы Елизаровны с Григорием Прохоровичем. Лизавета Елизаровна нежна, как тургеневская героиня, вы чувствуете от нее веяние барышни, культивировавшей в себе одни нежные чувства. Я не говорю, что это ложь против естественного чувства, но говорю, что чувство слишком сладко и изнеженно. В то же время Григорий Прохорович напускно груб, точно автор хотел этим уравновесить фальшь, которую он сам чувствовал. История Палагеи Прохоровны с Петровым отзывается тоже искусственностью и идеальничаньем, их отношения недостаточно просты и непосредственны, и за героем нередко видишь выглядывающего автора, который как бы хочет сказать: посмотрите, ведь это такие же люди, как вы, и чувствуют они по-вашему, и деликатны не меньше вас. Да кто же об этом теперь спорит? Вообще сердечный, любовный элемент больше вредит, чем помогает тенденциозному впечатлению романа. Конечно, общая картина жизни полнее, но зато эпопея народного искания становится слабее, и замысел показать людей вообще осуществляется лишь на счет бытового социально-экономического интереса.
Кроме этого, в ‘Где лучше?’ замечается отсутствие меры. Это необходимое следствие богатства материала. Автору точно хочется не пропустить ничего, он точно спешит собрать в одно все, что идет к делу, чтобы дать картину народного скитания в возможно полном виде. От этого, с одной стороны, растянутость от обилия положений и лиц, с другой — эпизодическая краткость, как, например, в похождениях Памфила Горюнова, попавшего в острог. Конечно, острог всем уже более или менее известен, но тем не менее краткость все-таки помешала типичности и яркости картины. Сила Решетникова именно в том, что он подавляет массой и нескончаемою монотонностью. Только она и забирает вас за душу. Оттого и нужно считать ошибкой меры, что Решетников в одном романе, как бы в микроскопе, хотел показать всю трудовую судьбу русского рабочего человека. Та же самая жизнь по частям, в виде отдельных монографий, с большими подробностями народного мировоззрения, явилась бы совсем в ином виде и произвела бы впечатление не мимолетное. И к чему такой широкий, всеобъемлющий размах, чего спешить? Не был ли бы лучше ряд монографий вроде жизни рабочих на соляных варницах, на заводах, на железных дорогах, жизни люда подвальных этажей и петербургского Никольского рынка, но все это в подробных специальных картинах. Чем такая галерея монографий хуже эпизодических картин на те же темы, связанных в один сжатый роман, в котором для интереса и ради уступки традиции впущены общею связью Палагея Прохоровна и сердечный элемент нежной любви?
Если Решетников романом ‘Где лучше?’ заявил большую зрелость мысли и определенность замысла, то в то же время он как бы выскочил из своей роли, слишком обобщив поле наблюдения и слишком расширив его для одного опыта. Наблюдение выиграло бы и в ширине и в глубине, если бы оно производилось по частям по заранее обдуманному плану, но именно такого плана и не замечается. Решетников точно спешит сказать сразу все и оттого раскидывается. Но, с другой стороны, Решетников, может быть, оказался и прав, потому что умер слишком рано. Его, очевидно, подавляло обилие материала, а при обилии трудно сохраняется мера и экономия. В Решетникове именно изумляешься богатству внутренних средств, наблюдательной способности автора, сумевшего столько увидеть, столько понять и столько запомнить. В этом случае Решетникова нельзя укорить писателями сороковых годов, напротив, этих писателей можно укорить Решетниковым. Справедливо, что в отношении литературного и научного образования у Решетникова есть просветы. Незрелость социально-экономической идеи сказалась в нем даже весьма заметно и повредила замыслу и исполнению романов из народного быта, построенных на экономической основе. Но, с другой стороны, где у писателей сороковых годов такое знание русского человека, его быта, его положения? Читателю давали всегда одного, двух, трех героев, мучеников одной идеи или одного чувства, составлявших вместе с тем и специальность беллетриста. Решетников же подавляет вас сотнями и тысячами людей, из которых каждый — герой, с которыми он знаком, как с своими пятью пальцами, вместе с которыми он изучил и быт почтовых людей, и быт духовных, и жизнь в монастыре, и жизнь нищих, и жизнь мещан, и жизнь рабочих всяких горных заводов и железных дорог, и жизнь пьяниц петербургских кабаков, и жизнь петербургских обитателей подвалов и т. д., и т. д., и т. д. Нет такого народного слоя, в котором бы не побывал Решетников своим собственным телом, — ведь это пройти сквозь огонь, и воду, и медные трубы. Знание это богаче и крепче кабинетного знакомства с иностранными писателями, и, уж конечно, в Решетникова не кинет никто упреком, что он не читал Байрона. Может быть, даже и хорошо, что он не читал его, и, может быть, только поэтому в Решетникове сохранились самостоятельность, своеобразность и букет народности.
Но, должно быть, и общей социальной идеи не минуешь. Уже и теперь можно заметить на Решетникове ее влияние, и это влияние отразилось в ‘Своем хлебе’. Если хотите, Решетников в ‘Своем хлебе’ еще шире и общее, но зато и дальше от своей задачи. ‘Свой хлеб’ написан на общую тему, которою жила русская беллетристика последних десяти лет. На эту тему писали Стебницкий, Марко-Вовчок22 и многие другие: энергическая девушка, которой невыносимо в семье, хочет найти свое место в природе и жить своим трудом. Нова только обстановка, в которой она действует, правдивы обстоятельства, заставившие ее выделиться из среды, но сущность мысли не представляет ничего ни нового, ни тенденциозного. Роман даже и не кончен, он точно переход к чему-то, вступление к новому роману, которым автор хочет разоблачить Петербург. Поэтому о ‘Своем хлебе’ говорить много нечего. В том, что дал автор, он остался верен себе, верен своей манере тянуть за душу обилием мелочных подробностей, верен правде жизни, которую он рисует просто, без прикрас, без идеальной размалевки, выделывающей из простых людей каких-то героев и титанов. Но зато Решетников слаб именно тем, что стал на чужую тропинку, что он как бы не понял своего новаторского значения, своего истинного призвания и оставил свою роль, не разыграв ее до конца. Как только Решетников встал на ту дорогу, по которой шли беллетристы высшей школы, он перестал быть представителем народного реализма и пророком нового слова, которое от него надеялись услышать. Гадать о будущем, конечно, нечего. Сознал ли бы или не сознал Решетников своего назначения — решать поздно, неоспоримо только то, что преждевременная смерть Решетникова — большая потеря для русской народной мысли и для выяснения русской народной жизни. Может быть, Решетников и не открыл бы той точки, на которой реализм цивилизованных людей и народный реализм нашли бы свое примирение и у которой Петров и Базаров протянули бы друг другу руки, но что бы ни случилось, Решетников выступил и пошел верно, и найдутся ли у нас в настоящий момент работники, которые продолжали бы его дело систематически, с хорошо обдуманной мыслью и программой, — неизвестно. Преждевременная смерть Решетникова — огромная потеря, которую, может быть, еще и не умеют оценить у нас достаточно. Для читателей Шпильгагена Решетников может быть скучен и однообразен, но это оттого, что мы еще и до сих пор идеальничаем, не понимаем трезвой правды и трезвой жизни, живем мечтою и воображением и не умеем примирить слово с делом. Слово наше всегда хорошо — дело наше почти всегда скверно. Мы лжем и обманываем себя и других и теперь так же, как это делали десять лет назад. Наш реализм — болтовня. Нет в нас органической простоты и естественности, и, подобно Базарову, мы все подчеркиваем свои слова, гордимся своим напускным содержимым, доставшимся нам головным путем, и совершенно отошли от простоты и согласия в поступках и мыслях, на которые намекает Решетников, давая образцы в Палагее Прохоровне и Петрове.
Смерть Решетникова оставляет вопрос о народном реализме открытым и едва намеченным. Выяснить его во всех подробностях народного мировоззрения, указать его руководящее значение и найти точку примирения с идеальным головным реализмом, идущим от Рудина через Базарова, — вот задача будущих народных писателей. Этот вопрос — основной вопрос прогрессирующей русской мысли. Он создан и вызван духом времени, и только в исследовании его одного новый писатель найдет новую для себя силу. Базаров уже сказал свое последнее слово, и дело его не выгорело. Вот отчего он и стушевался. Продолжать старую тему нельзя, сочинять вариации на ‘Свой хлеб’, ‘Своим путем’23, ‘Живая душа’ или сочинять пасквили вроде ‘Некуда’ — напрасная трата времени. Новый Рудин задумался и размышляет, и живую струю можно искать и найти только в том источнике, в котором ее отыскивал Решетников.
Напомню читателю любопытный факт. Когда хоронили Решетникова, шел за гробом только кое-кто из литературы, а из публики никто. Когда же хоронили Линскую — шла почти вся литература и тысячи народу24.

ПРИМЕЧАНИЯ

НАРОДНЫЙ РЕАЛИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ
Сочинения Ф. Решетникова, 2 части. СПб., 1869. ‘Подлиповцы’. Этнографический очерк, 2 части. СПб., 1867. ‘Где лучше?’ Роман в 2-х частях. СПб., 1870. ‘Свой хлеб’. Роман в 2-х частях Ф. Решетникова. СПб., 1870.

Впервые опубликована в журнале ‘Дело’, 1871, No 5, Современное обозрение, с. 1—45, подпись: Н. Шелгунов.
Статья Шелгунова связана с широким интересом русского общества к творчеству Решетникова в конце 60-х — начале 70-х гг., чему способствовали выход сочинений писателя и отдельные издания его крупнейших произведений. Преждевременная смерть писателя
9(21) марта 1871 г. усилила этот интерес. На страницах ‘Дела’ выступлению Шелгунова предшествовала обширная статья Ткачева ‘Разбитые иллюзии’, появившаяся в 1868 г. (NoNo 11 и 12). Ряд выступлений Решетникову посвятили ‘Отечественные записки’: Салтыков-Щедрин (статья ‘Напрасные опасения’ в No 10 за 1868 г. и рецензия на роман ‘Где лучше?’ в No 4 за 1869 г.), Скабичевский (статья ‘Чего нужно добиваться реальному поэту?’ в No 12 за 1869 г.), Гл. Успенский (статья-некролог ‘Ф. Решетников’ в No 4 за 1871 г.).
Отклики на произведения Решетникова и его творческий путь появлялись также в журналах и газетах иных направлений — в ‘Вестнике Европы’, ‘Заре’, ‘Всемирном труде’ и др.
1 Имеется в виду изображение быта рабочих Петербурга в романе Решетникова ‘Где лучше?’ и ряде его очерков из петербургской жизни.
2 Тургенев в ‘Воспоминаниях о Белинском’ писал: ‘Как бы порадовался он (Белинский) поэтическому дару Л. Н. Толстого, силе Островского, юмору Писемского, сатире Салтыкова, трезвой правде Решетникова!’ (Тургенев, Сочинения, т. XIV, с. 57).
3 Терентий Иванович Горюнов — один из героев романа ‘Где лучше?’.
4 Шелгунов допустил неточность в названии: очевидно, имеется в виду повесть Григоровича ‘Пахотник и бархатник’ (1860).
5 Марко-Вовчок — псевдоним М. А. Маркович, здесь речь идет о ее ‘Украинских народных рассказах’ (1858) и ‘Рассказах из русского народного быта’ (1860). Шелгунов посвятил творчеству М. А. Маркович специальную статью — ‘Глухая пора’ (‘Дело’, 1870, No 4).
6 Имеются в виду ‘Очерки народного быта’ Н. В. Успенского, вошедшие в первое отдельное издание под названием: Рассказы, тт. I, II, СПб., 1861.
7 О Н. Соловьеве см. примеч. 24 к статье ‘Люди сороковых и шестидесятых годов’.
8 Кузьмин — герой повести Решетникова ‘Между людьми’, Шилохвостов — герой одноименного очерка.
9 Яшка — герой ‘очерка петербургской жизни’ под тем же названием.
10 Макся — герой рассказа под тем же названием.
11 Обуховская больница и Волково кладбище — в Петербурге.
12 Коробочка — помещица из ‘Мертвых душ’ Гоголя.
13 Пашка, Ванька, Пила — персонажи повести ‘Подлиповцы’.
14 Никола Знаменский — герой одноименного рассказа.
15 Опарина, Мирониха — героини рассказов ‘Тетушка Опарина’ и ‘Кумушка Мирониха’.
Марфа Посадница — жена новгородского посадника Борецко-го, после его смерти правила Новгородом. Ее судьба послужила сюжетом повести Карамзина ‘Марфа-посадница’, думы Рылеева и драмы М. П. Погодина под тем же названием.
17 Оник — уменьшительное от старого названия буквы ‘о’ (‘он’), гривна — денежная единица в древней Руси, позднее — гривенник, 10 копеек.
18 Внучкин — герой одноименного рассказа. Ставленник — Егор Иванович Попов, герой повести ‘Ставленник’.
19 Цитата из повести ‘Подлиповцы’.
20 Петров, Караваев — персонажи романа ‘Где лучше?’.
21 Горданов — один из героев романа Лескова ‘На ножах’.
22 Имеются в виду героини романов ‘Некуда’ Лескова, ‘Живая душа’ Марка Вовчка (М. А. Маркович). См. о первом в статье Шелгунова ‘Люди сороковых и шестидесятых годов’, о втором — в упоминавшейся статье ‘Глухая пора’ (примеч. 5).
23 ‘Своим путем’ — роман Л. А. Ожигиной, об этом романе Шелгунов подробно говорит в статье ‘Творческое целомудрие’ (‘Дело’, 1871, No 1).
24 О похоронах Решетникова в газетной хронике сообщалось: ‘Сегодня происходили похороны скончавшегося 9 марта Решетникова… Собралось весьма немного лиц, пожелавших проводить тело покойного. Кроме редакции ‘Отечественных записок’ было едва-едва десять человек из литераторов’ (‘С.-Петербургские ведомости’, 1871, No 73, 14 марта). Этим похоронам Шелгунов противопоставляет многолюдные проводы артистки Александрийского театра Ю. Н. Линской, умершей 25 апреля (7 мая) 1871 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека