Случай со священником государственного банка в Петербурге Иоанном Добровольским, который, по сообщениям газет, будто бы держал свою душевнобольную жену в запертой полутемной комнате, давая ей рубль в неделю на прокормление, вызвал чрезвычайный шум около себя. Невозможно передать страстности речей, в которых заговорили об этом деле: ‘Он проповедывал с церковного амвона о сострадании к ближнему’, ‘он учил нравственности’, ‘он отпускал на исповеди грехи’, ‘все это — тогда, когда у него за спиной стоял бесчеловечный поступок, замученная собственная жена’.
Поднялось чрезвычайное ожесточение сперва против него, и потом и ‘против них’…
Лично я не знал и никогда не встречал этого священника. Но, справившись по ‘всему Петербургу’ об отчестве банковского священника Добровольского, я увидел, что знаю, хоть и не близким знакомством, его отца (священника), мать (недавно умершую), брата (священника же) и замужнюю (за священником) сестру. Припоминаю, как в круге этих родных года три назад я услышал о ‘несчастии в семье брата’: у него помешалась жена, имеющая четырех маленьких детей, — и помешательство произошло на почве неудачных родов. Произошло оно таким образом, что больная то обнаруживала припадки буйного помешательства, то приходила в себя и была ‘ничего’, разве-разве ‘неуравновешенна’ и ‘ненормальна’. Разговор был полувтемную, ибо этот брат, с больною женою и многодетный, стоял далеко от семьи своей, почти не посещая ее последние годы, уйдя куда-то ‘в себя’ и ‘в свое’. Но должен сказать, что чрезвычайно открытый и ясный характер безусловно всего его родства, характер несколько веселый, благодушный, смеющийся и улыбающийся, исключает если не возможность, то желание подозревать какую-нибудь мрачную драку. Все Добровольские читают, учатся (сестра оканчивает медицинский институт), шутят, хлебосольны, чаепитны, и просто нельзя вообразить, чтобы за спиною этого многоплодного рода стояла злодейская драма. Почти не ошибаясь, можно сказать, что здесь имела место наша русская распущенность, обломовщина, неряшество быта: заболела жена, а ‘попу некогда’. Дети, служба, главное — служба. Может быть, при ‘инвалиде-жене’ какое-нибудь новое увлечение, заставляющее (как бывает в таких случаях) редко бывать дома. Духовная и нравственная связь с душевнобольными потеряна, остается ‘присмотр’, который мог быть небрежен и, увеличиваясь в небрежности, мог переходить в жесткость, в грубость, можно допустить — в жестокость, но непреднамеренную, а ‘от спустя рукава’. ‘Тому’ страшно больно, а ‘этот’ не чувствует, и просто оттого, что не тем занят, что ему ‘некогда’, ‘служба’, ‘требы’, да и детишки. Суд в этом разберется. Мы добавим еще, что некоторые подробности обстановки больной, как и уединенное, изолированное ее содержание, могли объясняться причудливыми капризами психически больных людей и возможным опасным влиянием психически больной матери на подрастающих детей. Как известно, психозы и психиатрия заразительны и ‘прилипчивы’. Впрочем, суд все это разберет, — и мы оставляем этот единичный случай совершенно вне ‘гранок’ этой статьи, которая возбуждена была в нас той чрезвычайной бурей негодования, которая шумно заговорила по Петербургу, как только хроникеры газет дали первые отчеты об этом ‘деле’.
‘Они принимают грехи на исповеди’.
‘Они вяжут и разрешают совесть’.
‘Служат’. ‘Совершают таинства’.
‘Кто такие они?!‘
* * *
От одного из глав бывших в Петербурге (в 1902-1903 гг.) ‘религиозно-философских собраний’, — человека очень свободно мыслящего, но вместе глубочайше преданного церкви, — мне привелось услышать года три назад поразившие меня слова:
— Да, я три ночи не мог уснуть от одного священнического ‘дела’, производимого в Синоде…
Слова эти он ответил на мой запрос, потому что через ‘домашних’ я узнал об этой жалобе его жены: ‘В Синоде производилось дело до того темное, что муж мой три ночи провел без сна. Все ходил по комнатам, что-то бормоча’.
— В чем же дело? — спросил я его.
Он почему-то считал меня враждебным церкви, сам же был глубочайше ей предан. Посмотрев на меня насмешливым и злым взглядом, он ответил враждебно словами предпричастного стиха:
— Не бо врагом Твоим тайну повем: не скажу я вам ничего. Вы не заплачете, а порадуетесь.
Бедный, — он не знал, что, может быть, и моя радость превратилась в печаль от узнавания или от догадок о таких укрываемых ‘тайнах’. С чего ненавидеть доброе? Как можно? Но если зло да зло, зло опять, зло справа и зло слева, то как же не заплакать, и не спросить, и не закричать. ‘Да уж не в корне ли зло, когда мы едим все листья с этого дерева такие горькие?..’
Не так давно, почти на днях, этот же человек как-то выразился, размахивая руками:
— Где Бог, там и дьявол! В Синоде есть одно отделение, судное, там разбираются священнические и архиерейские дела, жалобы на них. Это есть самое секретное отделение в Синоде, и доступ в него и к ‘делам’ его (делопроизводству) недосягаем не только для внешних, но и для самих служащих в Синоде, но служащих в других его отделениях. Если когда-нибудь копнуть архив этого отделения, его ‘судные дела’… Видишь воочию, что дьявол так и ходит около церкви, — никогда таких дел не возникает в светском суде. Иные — смешные, анекдотические, но есть положительно страшные… Так и чувствуется дьявол.
Передаю, как слышал… И вспоминаю я милую мою ученицу Маккавееву. Это было в большом заводском уездном городе. Женская 3-классная прогимназия только года четыре-пять как открылась. Учениц было мало, и потому, дорожа их численностью, начальство смотрело ‘сквозь пальцы’ на соответствие и несоответствие возраста учениц с классом, в котором оне учатся. В 3-м, последнем классе были девушки 16 и, думаю (по внешнему виду), уже 17 лет, а в 1-м классе шла первою ученицею дочь сельского священника, вот эта Маккавеева. Вероятно, ей было лет 14, — она была большая и вся какая-то ‘сознательная’, а как ученье давалось ей легко, то и была она веселая, — умеренным весельем. Собою недурна. Вдруг перед самыми экзаменами начальница прогимназии уведомляет меня, что эта Маккавеева не будет держать экзаменов (а так бы ‘отличилась’ на них и ‘украсила’ гимназию, — мотив сообщения начальницы), что ее спешно берут домой и, как сообщила приехавшая за нею мать, ‘ей выходить замуж нужно, иначе место пропадет, и мы, я, она, все, — останемся, и на всю жизнь, без хлеба’. Дело в том, что умер отец этой девочки, ‘штат’ оставлен был за дочерью, но на ‘штатное’ место должен был немедленно же, для удовлетворения нужд села, поступить священник, за которого и предстояло или выйти замуж ‘штатной невесте’, или, за очевидною недостаточностью лет, ‘пообождать’, и тогда, конечно, лишиться: 1) места, 2) обеспечения, да, пожалуй, и самого замужества, ибо ‘духовные’ женятся только на ‘штатных’ девицах, т.е. женятся собственно на ‘должности с таким-то доходом’, беря девушку в придачу к нему в качестве горькой или сладкой ‘приправы’ к кушанью. ‘Похлебка с попадьей — кутейнический брак’. Уж пусть извинят отцы за грубое сравнение, недалеко отходящее от истины. Хотя попадаются матушки и истинно счастливые, прекрасные, милые… Солнышко и осенью светит. В селе метрики не особенно смотрят, вообще, условия брака там повольготнее, да и архиерей, обещавший место молодому кандидату священства и венчающий священников, — все это уже ‘свое гнездо’, ‘в одном гнезде’, везде покровительство или ‘сквозь пальцы’ обеспечено: и девушка едва ли 14 лет вышла за какого-то семинариста, решившегося ‘хлебать ее со щами’… эту милую Марию Маккавееву, так хорошо мне указывавшую по карте ‘океаны и материки’ и прочие премудрости первого класса. Первоклассники-гимназисты (в маленьком городе, и обе гимназии почти vis-a-vis) знали первоклассниц-гимназисток, и одного из таких сверстников, Григория Малофеева, я встретил в Москве, когда уже он был студентом первого курса университета. Болтая с ним о том о сем и вспоминая старину, я спросил нечаянно и о Маккавеевой.
— Из первого класса вышла замуж…
— Несчастная девушка, — проговорил он. — Муж оказался грубый, жестокий. Она три раза давилась от отчаяния, спасали как-то случаем…
Три раза жена священника надевала петлю как лучший исход! Лучший исход! Читатель, не задрожит ли ваше сердце от этого? Оставим безграничные мысли, отсюда рождающиеся, об этом подлом браке, установленном у духовенства, брошенном, как гнилая падаль, священникам их ‘владыками’ и вообще ‘духовной властью’, об этих подлых условиях, подлом законе, подлом ‘духе’ всего дела, по. коему действительно женятся там и не могут не жениться (ибо все дело в ‘наскоро’) на ‘похлебке с попадьей’, ‘пачке ассигнаций в кармане экспроприируемой девицы’, — оставим это и ту грустную мысль, что делает все это, установила все это ‘мать св. церковь’, — ‘скорбная и сострадающая всем людям’, ‘всех пасущая’, ‘собравшая под крылья свои аки птенцов’…
Оставим мысли и останемся при факте: замученная женщина, замученная священником, который… ‘проповедует’, ‘отпускает грехи’, ‘дает причастие’… Об этом заговорили, именно об этом, и в связи с молвою о священнике Добровольском. Совесть общества заклокотала, забурлила. И не сегодня завтра, при первом открывшемся ‘судебном’ деле какого-нибудь священника, поднимутся все эти вопросы, которые, между прочим, поднимались и на упомянутых религиозно-философских собраниях, но уже поднимутся не академически и кабинетно, а народно.
Дело в том, что этот и подобные случаи задевают один отдел богословия, чрезвычайно смутно разработанный: вопрос о том, как смотрит церковь на свои ‘таинства’. Как на формы, формальности? Или как на некоторые сущности, существенности?
Народная душа их принимает как существенности и сущности. Она ‘верует’ в них, а слово ‘верует’ — святое, тяжеловесное. Между тем, столь же очевидно, что церковь видит в таинстве прежде всего форму, формальную его сторону, а если кликнуть отчетливее, ‘допросить’ дело, то окажется, что она видит ‘форму’ не ‘прежде всего’, а ее-то единственно одну и видит, помнит, требует.
Напр., этот муж Маккавеевой ‘принимал грехи’, ‘разрешал’ их. Для народа, для народной души, очевидно, важно не то, что ‘он, положим, Иван Петрович Вознесенский’ отпускал их, а что церковь научила его (народ) веровать, и научила авторитетно и властно, как бы ‘поручившись’, и клятвенно, что если он чистосердечно обо всем расскажет этому Ивану Петровичу Вознесенскому, правильно поставленному в священники, и принесет в грехах своих покаяние, и священник простит их ему и произнесет отпустительную формулу, то эти грехи отпускаются ему самим Богом. ‘Самим Богом отпускаются’ — вот центр таинства исповеди. Без этого его нет, без веры в это никто бы и не пошел каяться к священнику.
— Так ведь ‘чистосердечно’ ‘кается’… Конечно же, Бог отпустит и не вменит в наказание такой грех, — воскликнут священники и все чистосердечные миряне. Вторые воскликнут это очень искренно и с большою преданностью священникам и, в частности, с преданностью таинству покаяния, очень любимому народом.
— А жена в петлю лезла? Сегодня он, вот, в шестом часу дня выслушивает ‘грехи’ и отпускает их, а жена, в неистовой муке от оскорблений его, мучений его, издевательства его, дрожащими руками завязывает конец веревки на печной отдушине, неопытными руками делает петлю на другом конце и сует простоволосую голову в эту петлю… Годы ее молодые, а лицо старое. На кого же смотрит Бог: на попадью или попа, удавленницу или его в золотистой епитрахили?
Все миряне в один голос воскликнут:
— На нее, на мученицу! Бог есть Бог мучеников и мучениц! Он — Защитник.
Но священники, всем учением своим, академией, семинарией, ссылаясь на слово архиерейское, синодальное, на учение отцов церкви, на заповедание святых, не примкнут к этому восклицанию:
— Что же, по человечеству, конечно, жалко, и священника нельзя не осудить, однако это — в порядке частного суждения. Есть общее и высшее суждение, оно заповедано нам всею церковью, и вы, миряне, обязаны, как и мы, принять его: священник этот поставлен правильно, в правильном архиерейском богослужении, с произнесением известных молитв, с обстрижением ему пучка волос архиерейскими ножницами и его святительско-архиерейскою десницей. Все правильно, ошибки не было нигде. И священнический сан с него не снят. В правильном таинстве, по чину, он принял исповедь грешника, и по чину же, не прибавляя ничего от себя, по священной формуле, завещанной от отцов церкви, от святых церкви, он грехи ‘разрешил’.
— Но Бог?
— Бог видит священника в сане, в епитрахили, правильно поставленного в божественном церковном распорядке. И слушает Он, и согласуется священнику, разрешающему грех, а не его скорбящей жене. И поступает по его слову во исполнение обетования, данного самим Христом ученикам своим: ‘и кого вы разрешите на земле, тот будет разрешен и на небе, а кого вы свяжете на земле, — будет и на небе связан’. У нас власть…
— Но правда? Правда? Замученная женщина, лютый священник?..
— Лютый, но в правильном суде правильно не лишенный сана. После этого, т.е. новой отрицательной формы и формальности, разрушающей предыдущую положительную форму и формальность, — он и не мог бы ‘разрешать грехи’, что хорошо и сам знает, и не стал бы тогда принимать к себе людей на исповедь. Но теперь он принимает их и сознает свой авторитет принимать, действуя по уполномочию от церкви, которая есть форма, и все ее таинства суть формы же, как и все действия, вся жизнь. Ничего без формы в церкви не делается и не может быть сделано, форма — это и есть ее сущность, если хотите, эстетика, формальное, пластическое начало, перед которою и пал в трепет и умиление народ, в которую он влюбился (простите грешное слово) и по влюблению поверовал всему, что связано с этою формою и чему мы учим…
— Какой бы ни был священник, — его разрешение действует, и он знает это, и церковь свято этому верует. Чистосердечие кающегося, конечно, важно, как и его твердое намерение (впрочем, большею частью неисполняемое) не грешить более, все это желаемые качества таинства, а не суть его, ибо как бы порывисто и пламенно ни было покаяние в присутствии, положим, ‘друга’ пред лицом жены, отца, брата, общины христианской, — все это будут слова…
Слова, а не ‘таинство’, хотя Бог, конечно, может смилосердоваться и отпустить и такой грех, после такого полного покаяния, ибо воля Божия беспредельна. Но совершенно нельзя предвидеть и сам грешный не может предвидеть: будет ему отпущен или не будет отпущен такой грех, ибо это — сокрытые, а не открытые пути Божий, так сказать, в порядке сокровенного и как частного же, не законодательного действования Божия. И в пустыне трава растет, капля бывает и на камне. Но это не закон: грешный может быть вполне уверен в отпуске ему грехов только в одном случае, если эти грехи им принесены: 1) в урочный час, 2) в урочной форме, 3) урочному человеку. Система таких ‘уроков’ и ‘уроченности’ и есть церковь. Это — мы, наше. Мы стоим твердо. Нам обещано…
Народ вопит… или, точнее, он недоумевает сегодня, но может завопить завтра:
— Удавленница! Злодей муж! Будто бы Бог слушает злодея и глух к невинному… и все потому, что у ‘них’ власть…
Не будет предела горю народному, не будет предела воплю народному, когда он об этом узнает.
Не от этого ли, не в предвидении ли этого духовенство, в решениях предсоборного присутствия, и предрешило замкнуться в сословном суде своем, так сказать, ‘затворить дверь за собою’, когда будут рассказываться дела его. ‘Соблазн выйдет! Соблазн миру!..’ Но, — увы! — есть судии, и есть свидетели. Мужа Маккавеевой даже и не судили, а вот я рассказал об этом случае всему миру. ‘Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным’, — не знаем, семинарская ли это поговорка, нет, кажется, народная, поговорка сел и деревень. А через какие ‘двери’ выйдет тайна, — ведь это все одно. Кто бы ни закричал: ‘Пожар!’ — люди схватятся за ведра, за воду. И кто бы ни воскликнул: ‘Гибнем!’ — люди побегут от прежнего ‘спасения’ и будут искать спасения нового, другого. Вот чего не предвидит предсоборное присутствие и, кажется, хватает огонь руками… Обожжется и ничего не затушит.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1906. 20 дек. No 308.