Налету, Ясинский Иероним Иеронимович, Год: 1903

Время на прочтение: 36 минут(ы)
Иероним Ясинский

Налету

Рассказ семинариста

I

Мне было семь лет от роду, когда отец мой, захолустный купчик, скоропостижно скончался… Матери я не помню вовсе: смерть унесла её месяца четыре спустя после моего рождения. Как видите, остался я круглым сиротою и, будучи от природы слабохарактерным и хилым, недолго, вероятно, процветал бы на белом свете, если бы отец мой не догадался оставить по себе ‘вечную память’.
Памятью этой было: двадцать тысяч денег, хороший дом и много ценных вещей.
Сейчас явились опекуны… Этим почётным званием был награждён мой дядя (родной брат отца) и ещё какой-то родственный плут… Деньги отдали в банк, а вещи остались на хранении… или вернее, для наживы опекунов. Дядя и другой опекун-родственник, которого мне велено было называть тоже дядей, ‘поиграли’ с вещами годик, половину их украли, а остальные порешили продать. Продан был и дом, который к тому времени остался с голыми стенами… Зато вырученными деньгами пополнили сиротский капитал — и хищничество прекратилось.
Нет, оно продолжалось, но в более невинной форме… Меня взял в свою семью тот же милейший дядя-опекун, ассигновав себе за это по 40 руб. в месяц… Я жил у него, ел, спал, посещал городское училище, но готовить уроки дома я не мог, так как на мне лежала обязанность нянчить двоюродных братьев и сестёр… О, как я возненавидел их после этого, вы представить себе не можете! Их было полдюжины, и все они были задорны, капризны — мучили, истязали меня… В присутствии дяди и тёти я ласкал их, носил на собственной шее, зато после обеда, когда патроны мои по обыкновению отдыхали, отправляя меня с детишками в сад, — зато там, в глухом уголке сада, я был уже не обездоленным сиротой, а полновластным тираном… Поворачивание родственных физиономий назад ртом, чем я мстил за своё ложное положение, до сих пор вызывает во мне грустное воспоминание…
Родина моя — заштатный городок, удивительный приток невежества, где даже такие звери, как мой дядюшка, свободно могли пользоваться правом гражданства. Городское трёхклассное училище было тут единственным учебным заведением и представлялось в глазах обывателей чем-то всеобъемлющим, колоссальным… Даже богатые люди охотно отдавали туда своих детей. Неудивительно после этого, если и мой дядюшка, определив меня в то же училище, возгордился достойным образом…
Между товарищами-учениками я подружился с Корневым более, чем с кем-либо другим. Мы жили по соседству. Это, собственно говоря, и сблизило нас, так как Корнев был старше меня и шёл двумя классами выше.
Он был беден… Я привязался к нему всею душой, просил посещать наш дом, хотя дядюшке это, видимо, не нравилось. Но скоро дружбе нашей пришёл конец: Корнев однажды сообщил мне, что он не желает продолжать ученье в городском училище, а поступает в семинарию.
— В семинарию? Какую? — с изумлением спросил я.
— Семинарии у нас двух типов, — не без гордости пояснил Корнев, — есть семинарии духовные, откуда выходят попы, и — учительские, откуда выходят учителя. Понимаешь?
— И ты будешь учителем?
— Непременно… Разве пропаду…
Смысла этих слов я не понял, и они ещё более смутили меня.
— А где же эта семинария? — спросил я.
— Далеко… Вёрст двести отсюда…
— Ты шутишь, Митя? Как же это? Не окончив училища, и…
— Эх ты, отроча! — прервал мою речь Корнев, снисходительно улыбаясь. — Что мне твоё училище? Какие оно даёт права? ‘Там’ ведь всё равно не посмотрят на это: желаешь поступить — держи экзамен!..
— И ты выдержишь?
— Не надеялся бы, не ехал…
— А кто же повезёт тебя? Отец?
— Нет.
— Мать?
— Да что за глупости?! При чём тут отец и мать? Разве я ребёнок!
Слова эти успокоили меня.
‘Корнев не выдержал, проговорился — выдал свою шутку’, — думал я. Запуганный и угнетённый, попавший чуть ли не с пелёнок в руки опекуна-тирана, я не мог допустить той мысли, чтобы Корнев, четырнадцатилетний мальчуган, один одним решился бы отправиться в такую даль, да ещё попасть в семинарию. Шутка ли — отыскать эту семинарию, подступить к директору, держать экзамен?
К тому же, мне небезызвестно было, в какой бедности жили родители Корнева… В училище Корнев почти всегда жил на моём хлебе, да и дома я подкармливал его частенько… — ‘Ну-ка, братец, тащи побольше хлебца! — не раз обращался он ко мне. — Что-то напало обжорство’…
Я уже мог понимать, что это было не обжорство, а обыкновенное чувство неудовлетворённого голода, и я чуть ли не по целому хлебу таскал у моих дражайших опекунов.
‘Как же после этого Корнев может попасть в семинарию? — рассуждал я. — Кто его накормит там, оденет? Да у него даже нет средств доехать. Ведь не близко — двести вёрст’…
И я успокоился.
А Корнев увлёкся своим будущим и болтал без умолку… Он в ярких красках рисовал то, что ожидало его.
— Там ученики называются не ‘учениками’, а ‘воспитанниками’, семинаристами… На них говорят не ‘ты’, а ‘вы’: они вполне самостоятельны… Там, брат, не так изучают физику, геометрию, как мы с тобой… Там уж шутки в сторону: желаешь быть учителем — крепись!
— А правда, хорошо быть учителем, — продолжал он после некоторого молчания. — Представь себе: в школе учеников видимо-невидимо, а ты… суетишься, объясняешь… ‘Эй, вы, ребятишки, сидите смирно!’ — ради порядка, разумеется, рявкнешь на них. ‘А ты, каналья, опять не приготовил уроков? Ну-ну! Ты у меня смотри… Оскорблять науку не смей. Дураков на свете и без тебя много’…
И я, жалкий, запуганный ребёнок принимал всё это за шутку, не понимая истинного значения этих не детских, а могучих слов, — того чистого благородного восторга, который так неудержимо рвался из груди мальчишки-мещанина, измученного, в дешёвой одежонке, но сильного душой!.. Откуда взялись в нём эти стремления, святые, неподкупные, и как могли зародиться они в невежественной среде потрясающего душу нищенства?..
Ни отец, ни мать не побуждали его на это… Напротив, отец Корнева, насколько было известно мне, мечтал определить сынка в лавочные приказчики, так как последние делаются, зачастую, состоятельными людьми: такими же умелыми торгашами, как и их воспитатели… Всё это понятно. Тут есть смысл, прямая цель: голодное невежество с жадностью ищет пресыщения… А мой друг искал иного… Он имел свои идеалы, боролся со взглядами отца… Кто внушил ему всё это?
— Вася, глупец, пойми, что может быть выше учительской деятельности?! — в тот же вечер со слезою восторга шептал он.
Но я не понимал ни слов Корнева, ни, тем более, высокого значения учительской деятельности. Мне казалось одно: Корнев шутить… И я был рад, молил Бога, чтобы всё это осталось шуткой…
На другой день, под вечер, у ворот Корнева остановилось несколько фур. Сердце во мне дрогнуло… Накануне Корнев, между прочим, сообщил мне, что он уезжает с мужиками, отправляющими пшеницу к морю.
— Это будет стоить полтинник, или и того меньше, — пояснил он.
Слова эти в то время показались мне просто смешными, теперь же не могло быть сомнения: товарищ мой взлезал на фуру… Я подбежал к нему, но не мог вымолвить слова. Корневу было не до меня: у ворот стояла его мать и плакала.
— Митя! Что делаешь? Куда едешь? — говорила она.
Фурщики переглянулись в недоумении.
— Так как же? — проговорил один из них. — Если того… мы можем не взять…
— Мама! — умоляюще произнёс Корнев.
Слово это тронуло мать. Она отвернула лицо в сторону, как бы желая пересилить себя, и слабо проговорила:
— Нет, поезжайте… Я отпускаю…
И слёзы ручьём хлынули из её глаз.
Корнев ворочался на мешках с пшеницей как на иголках: слабость матери и огорчала, и злила его.
— Ну, что же, двигайтесь! — обратился он к мужикам.
— Постой, хлопче, — не спеши! — отвечал один из них, по-видимому, хозяин фуры, на которой сидел пассажир. — С кого же я получу плату?
— Странно… Не верите, что ли? Заплачу я… — с досадой проговорил Корнев. — Возьмите!
И он подал мужику две или три серебряные монеты, в которых заключалось, вероятно, всё его состояние.
Мужики почесали затылок, ещё раз переглянулись и, лениво усаживаясь по своим местам, двинулись в путь…
— Митя! — сказал я, обращаясь к Корневу и как бы только теперь заявляя ему о своём присутствии.
— Ах, да!.. Прощай, Вася… — пробормотал он, оборачиваясь ко мне лицом.
И не ласку, не грусть заметил я в его глазах, а торжество победителя проглядывало в них. ‘А что? Не верил?’ — без слов говорил он.
Обоз уже скрылся, а я всё ещё не покидал ворот моего друга. Тут же стояла его мать, не переставая плакать. И она, и я молча глядели в даль улицы, пока не отвлёк нас грубый голос старика-Корнева, обращённый к жене.
— Ступай сюда! Ты же отпустила его…
Старуха ушла в дом.
Любопытство ребёнка долго ещё заставляло меня блуждать около убогой хижины Корнева, откуда вылетали крик отца и плачь матери…
— Что пристаёшь?.. Он вернётся! — неоднократно повторяла она.
Но надежды матери не оправдались. Недели через две я от неё же узнал, что Митя выдержал экзамен в приготовительный класс семинарии и зачислен казённым стипендиатом.
‘Успокойтесь, теперь всё кончено! — говорил он в своём письме к отцу. — Обременять вас — ни в чём не стану’…

II

Прошло три года. За это время я окончил курс в городском училище и почти забыл Корнева, который почему-то совсем не навещал своих родителей. Можете представить теперь мой восторг и изумление, когда во дворе дяди совершенно неожиданно показалась фигура забытого друга… Я не верил глазам и не знал, что сказать Корневу на его слова: ‘Здравствуй, Вася!’ Меня поразило всё: и то, что посетил он родину, и то, что он не забыл меня, и его теперешний вид. Он изменился поразительно, и только прежняя добродушная улыбка, казавшаяся теперь далеко сдержаннее, будила в его физиономии знакомые черты.
Корневу было всего семнадцать лет, но по виду он казался не мальчиком и не юношей, а вполне сформировавшимся человеком, среднего роста, стройным, плечистым. Худощавое, смуглое лицо его, с неправильными чертами, выглядело на первый взгляд как бы непривлекательным, даже суровым, зато оно главным образом и говорило теперь о возмужалости Корнева. Казалось странным, почему природа не украсила Корнева почтенной бородкой и усиками, как это бывает с людьми в 25 лет.
Но если я мог уже понимать и ценить всё это, то как понять то обстоятельство, что даже такой невежда как мой дядюшка при виде Корнева, совсем растерялся. Что могло смутить этого записного кулака, не признававшего в жизни ничего иного, кроме одной наживы?
— Митюк, что ли? Да как же ето… ты… вы… совсем того… и не узнать… — с глупой физиономией льстеца проговорил дядя и сунул Корневу свою воровскую длань.
Корнев снял фуражку с принуждённым почтением и молча ответил рукопожатием.
— Воно что!.. Во как!.. — пилил дядя, не зная, что сказать дальше, и как бы избегая хладнокровного взгляда Корнева, внушавшего к себе уважение.
— Значит, вы где же? В ‘симянарии’ или как яво, тоё самое училища?..
— Да-да… Там же, там… в семинарии, — выручил дядю Корнев, сдерживая на устах язвительную улыбку.
— Та-ак-с! Ето, значится, того… до-под-лино хорошо!.. Не ожидал!.. — и философ-дядюшка совсем смутился.
Не знаю, до чего бы дошёл этот комизм, если бы опекун мой после своих слов не ретировался, проскользнув бочком в открытую дверь коридора. Я сгорал от наслаждения, которое доставила мне вся несостоятельность невежды-кулака пред лицом семнадцатилетнего юноши.
‘А что, откормленный младенчик, чувствуешь?!’ — готов был выкрикнуть я.
— Однако, твой патрон не перестаёт толстеть, — заметил Корнев. — Что же, по-прежнему торгует он шерстью и кожами или стремится облагородить себя мануфактурой?
Тут Корнев дружески улыбнулся. Я пригласил его в сад, и мы уселись на скамье.
— Знаешь, Митя, как я рад тебе! — с детским восторгом воскликнул я. — Ты не можешь представить себе, Митя, до чего измучили меня мои опекуны! — Теперь я окончил наше училище, и то чуть ли не с бою… ‘Довольно, — говорит дядюшка, — на кой чёрт эти науки! Пора приучаться к торговому делу’…
— А что же? Он говорит правду, — заметил Корнев, улыбаясь. — Ведь его намерения…
— Да-да… Но шутить мы будем после, — прервал я речь друга. — А теперь позволь мне высказать — как хорошо то, что ты произвёл на него благоприятное впечатление…
— Во-первых, — минуту помолчав, продолжал я, — ещё никогда его невежество не обличало в нём такой потешной глупости, с какой он сейчас встретил тебя, а во-вторых, твоё пребывание здесь вообще послужит для меня большой опорой: авось поймёт и дядюшка, что образование действительно приносит пользу.
— Кстати, каковы твои планы насчёт ученья? Или ты ещё не решил? — спросил Корнев.
— Как же, я остановился на одном: думаю поступить в ‘реальное’.
— Гм…
— А что?
— Ничего… Который тебе год?
— Пятнадцать.
— Видишь ли, для ‘реального’ ты перерос.
— Почему? Полагаю на год уехать в город, взять учителя и держать экзамен в четвёртый класс.
— Да, это было бы недурно, но…
И Корнев не досказал.
— А почему тебе и в самом деле не пойти по торговой части? — продолжал он, как-то неестественно улыбаясь. — Разве это так дурно?
Я уже был довольно самолюбив и, как мне казалось, прекрасно понимал, что хорошо и что дурно. Но не успел я высказать своего негодования против всей пошлости мелочного торгашества, как Корнев сжал мою руку.
— Вася! Я без слов понимаю тебя. Прости! Поступай в семинарию — вот мой совет… Слышишь?
Я поглядел на Корнева. Он улыбнулся. И в улыбке, и во взгляде его было что-то в высшей степени искреннее, располагающее. Семинария, о которой я и не думал раньше, теперь показалась для меня заманчивой, и только теперь я убедился, что стремление моё попасть в ‘реальное’ было далеко неосновательным.
— Не знаю… может быть, — процедил я, стараясь быть взрослым и скрывая свой детский восторг. — Ведь семинария для меня совсем незнакома…
Корнев приехал домой на летние каникулы. Мы встречались часто, почти ежедневно.
Теперь семинарию я представлял себе яснее белого дня. Общество её питомцев, крепких физически и неиспорченных нравственно молодых людей, вышедших из народной массы и стремящихся к её просвещению, оказалось в моих глазах вполне достойным того, чтобы быть его членом. Разумеется, восторгу нашему не было границ, когда мой опекун-воспитатель, после долгих колебаний, решил, наконец, выпустить меня из своих надёжных лапочек.
— Едем! — объявил я Корневу. — Только, ради Бога, скорее! Если возможно — завтра, на днях… Ах, когда избавлюсь я от этой глупой опеки?!
Корнев окинул меня странным, беспокойным взглядом. Так обыкновенно глядят люди, когда они сознают себя обязанными высказать то, о чём неприятно говорить, и чего они не могут скрыть подолгу.
— Ты, конечно, не предполагаешь, Вася, что пути наши могут разойтись, — с грустной улыбкой сказал Корнев. — А это так: ехать назад в ту же семинарию, где я состою теперь — я не могу… Я перехожу в другую…
Слова Корнева обезоружили меня. Я почувствовал себя ничтожным, слабым, неспособным жить без опеки.
Корнев, вероятно, понял это и, как бы желая успокоить и вразумить меня, прибавил серьёзным, ободряющим тоном:
— Согласись, Вася, что это совсем неважно. Дружба тут не причём: она может уцелеть всегда, лишь бы мы желали этого. Я от души советую тебе ехать именно в ‘нашу’ семинарию: там учебное дело поставлено несравненно выше той, в которую я перевожусь. Меня же заставляет крайность.
Тут Корнев сообщил мне, что у него вышло серьёзное ‘столкновение’ (!) с одним из преподавателей и немало удивился, когда услышал от меня, что для нас не может быть двух разных путей, двух отдельных семинарий.
Через неделю мне купили чемодан, приготовили одежду, бельё, и я, с сотней рублей в кармане, летел на паре почтовых, радостно засматривая в глаза сидящему со мной Корневу.
И действительно, минуты эти были лучшими в моей жизни. Ни до этого, ни после — мне не приходилось переживать ничего более приятного. Широкая, вольная степь, быстрый бег почтовой пары, побрякивание колокольчика и, наконец, близкое присутствие человека, который был для меня дороже всего на свете, — всё это как-то особенно приятно нежило моё осиротелое сердце, влекло меня вперёд, к новой, ещё неиспытанной жизни, о чём я раньше мог только мечтать, страшась, в тоже время, за несбыточность своей мечты! А дальнейшие впечатления дороги всё более усиливали это чувство! Мы подъехали к вокзалу, пролетели несколько станций по железной дороге, потом пересели на пароход и трое суток плыли по Днепру, рассматривая берега, пристани, стоящие по пути сёла, города — всё то, что, по-видимому, вовсе не заслуживало внимания.
И я, и Корнев увидели Днепр в первый раз. Душе моего друга уже не чужда была поэзия. Он, как бы гармонируя окружавшим его предметам, напевал под нос приятно-грустные украинские мотивы и, по-видимому, находил красу и в спокойной глади величавой реки, и в её берегах: то возвышенных, лишённых растительности и испещрённых мрачными обрывами, то низменных, окутанных сплошным венком печальных ив.
— Смотри, Вася: вон там, видишь ли, две ивы совершенно слились макушками? — в восторге шептал он. — Так и кажется, что это две родные сестры, два неразлучных друга навеки замерли в объятиях… Как было бы приятно полежать под их тенью, подслушать их шёпот, уяснить себе немой смысл этой невинной любви.
И я смотрел… Но ни эти, действительно чудные ивы, ни всё, что попадалось тогда моему взору, не будило во мне того приятно-грустного и трогательно-нежного чувства, каким познаётся тайна поэзии. Не успело ли это чувство проснуться в моей груди, или его заглушал эгоизм — так неожиданно нахлынувшее счастье.
‘Ты свободен, счастлив — завидуем тебе!’ — казалось, шептало мне всё, что было уловимо глазом.
На четвёртые сутки мы прибыли в Херсон.

III

Если Херсон и теперь свято сохраняет за собою название грязненького еврейского города, то, судите сами, чем он был лет 18—20 тому назад… По его мостовым с оригинальными подъёмами и выбоями, как бы с целью устроенными рачителями города в наказание многотерпеливым горожанам, лежал толстый слой едкой известковой пыли, по которой нужно было бродить, в буквальном смысле слова. В постройках — никакой симметрии, даже лучшие здания, при отсутствии всякой архитектуры, как бы кривлялись друг перед другом, выглядывая мрачными, неряшливыми… Словом, Херсон произвёл на меня впечатление чего-то крайне нечистоплотного, беспорядочного, удушливого, тем более, что мы посетили его в начале августа, когда в воздухе стояли мёртвое затишье и нестерпимый зной.
Гостиница, в которой остановились мы, помещалась в большом двухэтажном доме и занимала весь нижний этаж. Два длинные мрачные коридора, соединяясь под углом с третьим и образуя в этом соединении букву ‘П’, разделяли всё помещение гостиницы на две параллели номеров, одна из которых выходила окнами на улицу, а другая — во двор. Таким образом, помимо номеров для приезжих, в середине помещения оставался правильный прямоугольник, заключавший в себе три-четыре комнаты, совершенно тёмные, если не считать за свет тот полумрак коридоров, которым освещались они.
В этом-то уголке и приютился сам содержатель гостиницы еврей Самуил с женой и двумя дочерьми.
Которая из дочерей Самуила была старше — Раиса или её сестра (имени последней я не помню, равно как и их фамилии) — определить было трудно. Раиса по виду, то есть, по своей миниатюрной фигурке, прелестному, еле расцветшему личику, казалась пятнадцатилетним ребёнком, но в её глазах виднелась зрелая мысль, в манерах — такт, а высокая грудь явно говорила, что под складками одежды, в глубине этой груди билось сердечко взрослого человека. Сестра Раисы — высокая, плотная еврейка, обещавшая, по-видимому, в недалёком будущем ещё более высокую и более плотную фигуру, выглядела так же далеко нерасцветшей, почему и ей можно было дать не более пятнадцати-шестнадцати лет. Между сёстрами положительно не было никакого сходства. Вторая из них близко напоминала отца, рослого рыжебородого иудея, Раиса же, по своей прелестной, нежной, изящно выхоленной природе, так далеко стояла от родственной ей семьи, что казалось просто невероятным, как могла попасть она в этот удушливый омут невежественного жидовства.
Впрочем, отец её Самуил, оказался весьма симпатичным. На вид ему можно было дать лет под сорок, хотя, на самом деле, он был старше. Что было в нём особенно привлекательно — так это прежде всего открытый добродушный взгляд спокойных тёмно-карих очей, лишённый иудейской хитрости, а затем — отсутствие той поразительной склонности к унижению, на которую так падко иудейское племя в тех случаях, где дело касается наживы. Самуил, напротив, держал себя с достоинством, ничуть не заискивая пред своими гостями, которых он принимал как-то особенно, по-приятельски. Он был беден, держал гостиницу, насколько помнится, всего второй год, а до того жил в одной из деревень Херсонской же губернии. За дочерьми Самуил следил зорко, и они побаивались его, как показалось мне по крайней мере. Маленькая изящная Раиса, по-видимому, была его любимицей, и в то время, как сестра её деятельно хлопотала по хозяйству, бегая с утра до ночи по номерам гостиницы, — то с самоварами, то с пустыми или наполненными водой графинами — Раиса не принимала никакого участия в этой рабской суетливости. Она даже одевалась лучше сестры и жила в доме отца как бы на правах гостьи.
Жены Самуила я не помню. Кажется, её вовсе не было в то время.
Я и Корнев поселились в одном номере, над дверью которого, как сейчас вижу, красовалась уродливая цифра ‘7’. Номер этот принадлежал к той галереи каморок, которая выходила окнами на улицу, и был тесен, мрачен, об одном окне, у которого торчало деревцо, до того покрытое уличной пылью, что ни по листьям, ни по коре нельзя было определить его породу. Удушливая специфическая вонь, одинаково свойственная большинству провинциальных гостиниц и даже многим столичным, крепко забуравила в носу при входе в номер.
— Здесь вам будет хорошо! — сказал сопровождавший нас Самуил. — Здесь окно на улицу… Вы можете держать его открытым даже ночью — у нас неопасно.
Ни Корнев, ни, тем более, я, ничего не возразили на это, и Самуил, с самодовольным видом человека, доказавшего великую истину, исчез за дверью. Через полчаса он явился снова и попросил у нас ‘вид’. Корнев достал из чемодана свой отпускной билет и мой паспорт — тот обыкновенный вид на жительство, какой выдаётся у нас непривилегированному классу. Получивши наши документы, Самуил опять скрылся, но на этот раз и мы последовали за ним.
— Значит, вы учитесь в семинарии? — обратился Самуил к Корневу, усаживаясь на своём неизменном месте, за столом, у входа в гостиницу, вблизи окна коротенького коридора, от которого уже шли два следующие длинные и мрачные. — В третьем классе? Да?
— Как видите.
Самуил опять перевёл взгляд на билет Корнева и прочёл вслух:
‘Предъявитель сего, воспитанник 3 класса N-ской учительской семинарии, Дмитрий Корнев’…
Тут Самуил остановился.
— А сколько классов в семинарии? — с добродушной улыбкой спросил он.
— Всего три, не считая приготовительного.
— Значит, через год вы окончите ученье?
— Вероятно.
— А чем будете тогда?
— Для нас выход один… Раз семинария учительская, судите сами, какая служба ждёт нас.
— А… Учительская… Это хорошо!
Наступило молчание. Самуил в третий раз устремил свой взгляд на лежавший перед ним документ, а в глазах Корнева сверкнул язвительный огонёк, сменившийся через минуту широкой насмешливой улыбкой. Можно было ожидать, что Корнев вот-вот выкинет злую шутку над наивным иудеем.
— Да, — рассеянно процедил Самуил. — Учительская семинария есть и у нас, в Херсоне.
Насмешливое выражение на лице Корнева мгновенно исчезло, уступив своё место серьёзной сосредоточенности. Он присел на кончик стула, против Самуила.
— А как далеко отсюда семинария-то ваша? — скажите кстати.
— Не особенно… Но всё-таки изрядно… На ‘Военном форштадте’… Знаете ‘Военный форштадт’?
— К сожалению, нет. Я в Херсоне впервые.
— А…
Появление Раисы, приближавшейся из глубины мрачного коридора по направлению к отцу, прервало речь последнего. Он бросил на дочь серьёзный, недоумевающий взгляд, который, впрочем, нисколько не смутил её. Напротив, она смело глядела на отца, приветливо улыбаясь. Остановясь за спиной Самуила, лицом к нам, Раиса приняла серьёзный вид безучастной слушательницы.
— Они спрашивают — далеко ли отсюда семинария? — Как полагаешь, Раиса? Версты две-три?
— Я вовсе не знаю, где она.
Голос прелестной, миниатюрной Раисы прозвучал тихо, мелодично. Она остановила свой взгляд на Корневе, потом перевела его на меня. Я не выдержал такого испытания, глупо засуетился, хотел было сесть, но не найдя для себя места, поспешно ушёл в номер.
Корнев оставался ещё около часу.
О чём он беседовал с Самуилом, и всё время была ли там Раиса — не знаю. Для меня осталось известным лишь то, что рыжебородый Самуил со своей дочкой произвели на моего друга хорошее впечатление.
Точно такое же впечатление произвели они и на меня.

IV

Того же дня, под вечер, мы посетили семинарию. Директор её, малорослый добродушный старичок, принял Корнева весьма мило, меня же просто не заметил, так как я искусно прятался за спиной друга.
Переводиться из N-ской семинарии в Херсонскую директор не посоветовал Корневу, мотивируя это тем, что остаётся поучиться один год, из-за которого не стоит менять училище, а когда он услышал, что Корнев вдобавок ещё казённый стипендиат, нашёл его затею легкомысленной, положительно несбыточной.
— Знаете ли, — воскликнул директор, приближаясь к Корневу и засматривая ему в глаза с какой-то смешной серьёзностью, свойственной одним лишь добродушным старикам, — знаете ли — перевод казённых стипендиатов допускается лишь с разрешения попечителя округа?! А это длинная и нелёгкая музыка!.. Тут сколько переписки и всяких справок, а, главное, нужно, чтобы директор ‘ваш’ признал за вами уважительные причины, в противном случае…
Тут директор вытянул вперёд свою маленькую, седую, высохшую головку, ребячески отдул губки и выпустил как бы невольное, глухое, еле уловимое слухом — ‘пуф!’
Корнев улыбнулся.
— Да, вы правы… Если так, меня действительно не отпустят: уважительные причины вообще отыскиваются нелегко…
— Вот видите, вы сами понимаете дело! Нет, поезжайте назад, учитесь… Дай Бог вам получить хорошее место… И я уверен, вы получите его… До свидания!
Директор, к великой моей зависти, дружески пожал руку Корнева, а меня и тут не заметил. И мы ушли…
— Славный старичок, но большой чудак, — иронически процедил Корнев, выходя со двора семинарии. — Ты знаешь, Вася, в чём тут суть дела? Допустим, директор говорит правду: казённым стипендиатам переводиться действительно трудно, но ведь у этого комичного старичка на уме было совсем иное…
Корнев помолчал.
— Из семинарии в семинарию, — с видимой раздражительностью продолжал он, — равно как из других учебных заведений перелазит в большинстве случаев одна сволочь. Из Херсонской, например, семинарии в нашу является отпетая дрянь: дураки или пьяницы, — и неудивительно, если господа директора гонят их в шею… Но почему бы и тут не быть исключению, раз ему отводится место везде!
Почти весь путь от ‘Военного форштадта’ до ‘Белого лебедя’ (так называлась наша гостиница) Корнев болтал без умолку. Тон его речи, будучи в начале раздражительным, под конец стал спокойным, даже игривым, и хотя свежая неудача не особенно огорчила его, но всё же была ему не по сердцу, как он ни старался скрыть это… Тем не менее, тогда же Корнев счёл нужным посетить Потёмкинский бульвар, где долго любовался памятником ‘Светлейшего’ — этим единственным украшением Херсона. Затем, плотная евреечка подала нам самовар, и мы, как ни в чём не бывало, весело распивали чай, тут же составив план наших будущих действий следующим образом: дня на три, на четыре решили остаться в Херсоне, а потом двинуться к родным берегам, в N-скую семинарию.
Весь вечер Корнев видимо искал встречи с Раисой. Он рассеянно блуждал по коридорам и даже несколько раз проскользнул во двор, тем именно бесконечным, тускло освещённым коридором, из которого шла дверь в комнату Раисы. Они встречались часто, но встречи их были мимолётны. Самуил сидел на своём обычном месте, углубившись над книгой еврейской печати (вероятно, религиозного содержания) и, таким образом, служил вернейшим залогом ко всеобщему благочинию.
Мы ушли к себе в номер, а когда через полчаса вышли вновь, Самуила уже не было, исчезла со стола и его заветная книга, зато не появлялась и Раиса. Это смутило Корнева. Он взял меня под руку, и мы лениво поплелись по тем же бесконечным, грязненьким, тускло освещённым коридорам. ‘Сонце нызенько, вечер блызенько’… — тихо замурлыкал Корнев любимый напев, и как бы в ответ на эти звуки, у подъезда гостиницы послышался звонкий, искусственный смех Раисы. Рука Корнева порывисто выскользнула из-под моего плеча, мотив песни оборвался, и Корнев, бросив в мою сторону любовный взгляды проговорив некстати: ‘Пойдём, что ли?’, быстрым шагом поспешил на крыльцо. За ним последовал и я. Евреечки-сёстры были одни.
Раиса стояла у перил крылечка, слегка облокотясь, и продолжала оставаться в той же позе и после нашего появления. Корнев остановился визави, у противоположных перил крылечка, а я — у двери. Безымянная евреечка, вылитая копия отца, неподвижно сидела на одной из ступенек крылечка, глядя на улицу. Привешенный на одном из четырёх высоких каменных столбов подъезда большой фонарь, с чёрными от копоти стёклами, бросал на улицу тусклую полоску света, еле освещая заднюю часть площадки, где стояла Раиса, отчего вся фигура её казалась теперь заманчивой более обыкновенного. Она встретила Корнева слегка беспокойным взглядом, настолько же приветливым как и её преждевременная, непринуждённая улыбка.
— Что, как ваши поиски? Удачны? — спросила она.
Голос Раисы, обращённый к Корневу в то время, когда тот еле успел перешагнуть порог и остановиться, прозвучал мягко, мелодично, с лёгким, еле уловимым оттенком дрожи.
— Да. Но однако ваш ‘форшта-д-т’!.. Его так же трудно отыскать, как и выломать на языке.
‘Копия Самуила’ быстро повернула свою рыжую голову и наивно захохотала.
Раиса улыбнулась.
— Вы были правы, — продолжал Корнев, обращаясь к Раисе. — Туда добраться не так легко… Вёрст, вероятно, пять, если не больше.
— Нет, нет, не правда! Пяти не будет, — пролепетала ‘копия Самуила’. — Я была там несколько раз… Это совсем недалеко.
Корнев улыбнулся.
— Хорошо, пусть будет так, соглашаюсь! Но согласитесь и вы, что пройти к форштадту по такой жаре, пыли и прочей уличной мерзости — настоящий подвиг. И теперь я говорю неправду? Да?
В этих словах Корнева сказывалась обычная ирония — лучший дар его природы.
— Конечно, неправда! Вы опять говорите неправду! — отрубила рыжеволосая евреечка.
Корнев от души захохотал.
— Хорошо! Ещё раз уступаю вам!.. В таком случае помогите исправить мою ‘неправду’. Или в моих словах одна несправедливая ложь? — И вы такого же мнения? — обратился он к Раисе.
— Да…
Головка Раисы дрогнула, а лицо её украсила широкая, прелестная улыбка.
— Нет, нет, простите! Я совсем иного мнения! — поспешила крошечная, очаровательная Раиса. — Я полагаю, что сестра шутит, а вы говорите правду.
— Благодарю. — А вы что скажете теперь?
Но сестра Раисы, к которой относился этот вопрос, хохотала как ребёнок. Пожалуй, и она была бы хороша, если бы её не шокировали рыжие, сбитые спереди в завитушку волосы, длинный израильский нос, широкая спина, толстая талия.
— Значит, Херсон вам не нравится? — спросила у Корнева Раиса.
— Как бы вам сказать!.. Памятник Потёмкина хорош, а всё остальное так же обыкновенно и грязно, как и везде в провинции… — Нет, Херсон ваш особенно грязен, — шутливо прибавил Корнев после некоторого молчания.
— А вы где живёте? — вмешалась сестра Раисы.
— Мы живём среди полей и лесов дремучих! — Знаете цыганскую песню?
— Цыганских песней я не знаю и знать не хочу… Я знаю и люблю одни малороссийские!
— Вы опять шутите?
— Нет, — говорю серьёзно… И даже, если хотите, знаю вашу любимую песню: ‘Сонце нызенько, вечер блызенько, скачу до тебе моё серденько’.
Слова песни были произнесены скороговоркой, после чего евреечка залилась громким смехом.
Все невольно засмеялись.
— Однако, какая вы милая! — с восторгом воскликнул Корнев. — Теперь я охотно верю вашим словам. Только не ‘скачу’, а ‘лечу’… до тебе моё серденько…
— Разве не всё равно, что ‘скачу’, что ‘лечу’?
Фраза эта была сказана чисто по-малорусски, с неподражаемым национальным выговором и опять закончилась детским смехом.
— Однако вы прекрасно владеете хохлацким языком — ей-Богу! Вы удивляете меня, — всё с тем же восторгом проговорил Корнев. — Откуда вы захватили эту благодать?
— Жили в деревне, — отвечала Раиса. — Я-то, собственно говоря, училась в то время здесь, в прогимназии, а вот сестра… Она в этом отношении мастерица.
— Вы где жили? То есть, в какой губернии?
— Здесь же, в Херсонской… Вёрст 40 отсюда… Отец арендовал хутор.
— Занимались земледелием?
— Да.
— А теперь?
— Теперь, как видите, держим за крылья ‘Белого лебедя’.
Раиса улыбнулась.
— И вправду странное название. Кто это дал такую оригинальную кличку вашей гостинице? Не вы ли?
При этом вопросе Корнев перевёл взгляд на ‘копию Самуила’.
— Спойте ‘Сонце нызенько’, — вместо ответа сказала она, скорчив хорошенькую рожицу. — Мне нравится, как вы поёте.
— Спасибо… Но всё же я петь не стану! Разве вместе с вами?
— Хорошо.
— О, нет, простите! Я вовсе петь не стану. Я спою один, только не сейчас, а после — перед отъездом…
— А скоро уезжаете? — спросила Раиса с лёгкой дрожью голоса.
— Да… Побудем денька два-три…
Эта игривая детская беседа продолжалась весь вечер. Раиса говорила мало. Но она была хороша и без этого. Её взгляд, улыбка, голос, малейшие движения, вся её фигура — дышали прелестью, неподдельной, врождённой. Правда, и Раиса была наивна, но ведь наивность — общая детская добродетель. К тому же у Раисы и эта черта была оригинальной, такой же нежной, как и вся её духовная природа.
Корнев, по обыкновению, вёл себя как весёлый, неглупый юноша, знающий себе цену, высказывая подчас далеко не детские взгляды на вещи, и если бы его речь лишить игривой шутливости, если бы Корнев не умел так осторожно и так удачно щекотать чужое самолюбие — он многое проиграл бы в глазах Раисы.
Теперь же их отношения друг к другу видимо определились. Раиса жадно ловила каждую его фразу: она как ребёнок восторгалась речью Корнева и не скрывала своего восторга. Корнев и в этом отношении был значительно выдержаннее, в нём и тут сказывалась вся мощь мужской породы. Он следил за Раисой осторожно, как бы улавливая лишь те моменты, в которые она была особенно хороша.
Я за весь вечер не проронил ни звука, если не считать за звуки шорох тихого, стыдливого смеха, — а рыжая ‘копия Самуила’ отличалась за всех.
Когда в глубине коридора часы глухо пробили двенадцать, Раиса нервно выдернула из-за пояса золотые часики, прищурила глазки и тревожно засуетилась, а сестра её, как бы понимая этот немой сигнал больше самой Раисы, с дикой прытью проскользнула во внутрь гостиницы прежде, чем мы могли опомниться. За нею ушла и Раиса, но как-то нерешительно, лениво. Сделав два-три шага и остановясь у двери, оставшейся после сестры открытой, она слегка повернула назад простоволосую головку и тихо прошептала: ‘Покойной ночи!.. Пора!..’
Я не видел её взгляда, улыбки, но в голосе Раисы можно было заметить оттенок горечи.
Корнев протянул руку, но едва рука его коснулась руки Раисы, едва они успели обменяться прямым выразительным взглядом, очаровательной евреечки уже не было, а через минуту затихли и шаги её бега, лёгкие и частые, как-то сразу оборвались в отдалённом уголке глухого коридора.

V

Корнев поспешно ушёл один. Он не проронил ни слова, даже не взглянул на меня, как будто вдруг я стал для него чужим, или меня вовсе не стало. Я проводил его тревожным, недоумевающим взглядом и только теперь задал себе вопрос: ‘Что случилось?’ Когда же потом, минут десять спустя, Корнев опять вышел на крыльцо, я был не один, а с Самуилом.
— Ага, вышли и вы!.. Но и здесь так же жарко и душно как и везде, — сказал Самуил. — Были на ‘Потёмкинском’?
— В Херсоне быть и ‘Потёмкина’ не видеть — стыдно.
— И в семинарии были?
— Выли и в семинарии.
— Вероятно, вы предполагали остаться в нашей семинарии?
— Да, предполагал, а теперь… обстоятельства несколько изменились…
— Отчего?
На этот вопрос Корнев ответил несколько помолчав, но не потому, что он был недоволен наивностью Самуила.
— Как бы вам сказать… Ни за, ни против особенных причин нет.
— Но всё-таки вы же приехали сюда с тем, чтобы остаться здесь? Да?
— Отчасти… Хотя, повторяю, не имею основания сожалеть, если и не останусь.
— Напрасно. Здесь семинаристам хорошо…
Корнев не возразил на это и своим молчанием как бы согласился с Самуилом, что действительно напрасно не остаётся в Херсоне. На самом же деле это согласие могло быть вызвано вовсе не тем соображением, что семинаристам жилось хорошо, — мне казалось, что у Корнева мелькнула мысль о прелестной Раисе, которую придётся оставить так скоро… Я угадывал также, что теперь ему вовсе не хотелось рассуждать с назойливым добряком-Самуилом, хотя по тону речи Корнева видно было, что он относился к своему собеседнику гораздо искреннее и дружелюбнее, чем накануне. Чтобы скрыть свой душевный разлад, Корнев насиловал себя ещё несколькими весёлыми фразами и, пожелав Самуилу приятной ночи, взял меня под руку и увёл в номер.
Прошло несколько минут в молчании. Корнев ходил по комнате из угла в угол, а я полулежал на кровати.
— Не могу согласиться, Вася, с тем, что эта крошечная, восхитительная евреечка, с которой мы беседовали несколько минут тому назад, есть именно дочь этого рыжебородого иудея!.. Хотя он, по-видимому, честный жидок и добряк!
— Да? Раиса хороша, — от души согласился я.
— Вася! Она мила, очаровательна!.. А еврейского — ни единой капли!
Опять наступило молчание. Корнев всё так же ходил из угла в угол, вовсе не замечая меня, а я не сводил с него глаз. Очевидно, он ласкал в своём воображении случайный, но дорогой образ. У меня явилось странное желание — предугадать, какая именно черта Раисы занимала в эту минуту воображение Корнева, и я с детской наивностью переходил от одной части физиономии Раисы к другой. Глаза, нос, подбородок, а за ними: улыбка, голос — всё это казалось одно лучше другого, и почему-то не могло быть изолировано от общей гармонии строгой образности. Я путался, просто терялся в этом крошечном лабиринте женской красоты и чаще всего останавливал своё представление на глазах Раисы.
— Эти глубокие, чёрные, слегка задумчивые глаза, — с поэтической восторженностью начал Корнев, — я не нахожу слов, чтобы выразить всю их прелесть!.. Глаза эти вот именно глубоки, да… На их крошечном поле поместилось что-то безбрежное, но эта безбрежность идёт не в ширь, а в глубь… Мысль, так сказать, сушит глаза, придаёт им оттенок чего-то чёрствого, лишает их жизненной силы, у Раисы же эта сила кипит нетронутой. И придай её глазам строгий, проницательный ум — они наполовину потеряют свою прелесть.
Корнев замолчал.
— Хороши и ресницы, длинные и густые, — прибавил он.
Я ожидал, что Корнев перейдёт затем к остальным чертам женской красоты, но он вновь упорно молчал, и портрет Раисы так и остался незаконченным. Мне почему-то стало обидно, больно… В моём воображении снова промелькнули — сначала носик Раисы, прямолинейный, изящно законченный, потом — не менее художественное очертание рта, лёгкая полнота личика, смугловатый цвет которого особенно мне нравился.
— Правда, — не скоро отозвался Корнев, — я заметил у Раисы нечто мимолётное, что выдало в ней еврейскую породу. Что это было: жест ли руки, характерный ли поворот головки, но только ни в голосе и ни в речи сказалось это. Она говорит по-русски чисто. — Ты не любишь евреев, Вася? — немного помолчав спросил он.
— Всею душой…
— Вася!.. Не люблю их и я…
Корнев стиснул мою руку ниже плеча, слегка покраснел, виновато улыбнулся.
— А мне кажется, что мы, русские, по отношению к евреям не совсем правы. Правда, еврей пал низко, но пал под гнётом тяжёлых условий, — и никто ещё не подавал ему руки помощи… А напрасно: в душе этого народа было и есть так много хорошего и сильного… — Тебе и Самуил не нравится?
Я сказал, что Самуил хорош, но тут же оговорил, что таких евреев мало.
Корнев первый стал готовиться ко сну, и мы улеглись. Было уже поздно, под утро, в раскрытое окно повеяло прохладой. За тонкой дощатой перегородкой, отделявшей номера, раздался чей-то упорный храп, приходившийся мне на ухо.
Корнев долго ещё не спал, что можно было заключить по сверкавшей в зубах папиросе. Он упорно молчал. Погасла, наконец, и папироса.
— Вася! А рыжий телёнок?.. — отозвался он нескоро. — Кто ожидал от неё такой храбрости?.. Ха-ха!..
Очевидно, Корнев и не думал спать. Я понял, что его мысли всё ещё блуждали неизменно в узкой колее иудейской семьи, куда так случайно забросила нас судьба.

VI

Проснувшись на следующее утро, я нашёл Корнева бодрствующим. Он был слегка бледен, как это случается после бессонной ночи.
Первой приветствовала нас сестра Раисы, явившись с большим грязненьким самоваром ровно в 8 часов утра. На её вопрос: ‘Можно ли зайти?’ — Корнев распахнул дверь и почтительно поклонился. Это смутило евреечку: поклон Корнева пришёлся некстати.
— Смотри, какой теперь выглядит скромницей, а вечером опять будет куралесить, — заметил Корнев.
За чаем Корнев пел ‘Сонце нызенько’ (с этим ‘сонцем’ он никогда не расставался). Затем, мы вышли в коридор и оставались там, пока убирали нашу комнату.
Самуил сидел пригвождённым на своём излюбленном месте, перед ним, по обыкновению, лежала толстая книга еврейской печати. Впрочем, он теперь не читал, а скорее размышлял, как бы давая себе отчёт в прочитанном. Встретились мы по-приятельски.
Разговор завязался быстро и удачно. Корневу любопытно было узнать, какой книгой так неизменно забавляется Самуил, тот оказался откровенным, и религиозный диспут возник, как бы сам по себе, безо всяких предисловий. Взгляды на религию оказались у Самуила крепкими, но узкими — чисто иудейскими, и как Корнев ни уверял его, что всё зло честного еврея — в его религии, которая мешает ему слиться с общекультурными народами, и что выше христианских истин человечество идти не может, — близорукий Самуил твёрдо веровал в пришествие Мессии… Корнев утверждал, что религия должна обуздывать жизнь, но никак не противоречить ей в основе, ибо религия и жизнь — два неразлучных спутника, и если иудейское верование было господствующим во времена былые, то с тех пор, как разлился лучезарный свет христианского учения, религия иудеев раз навсегда утратила своё значение передовой религии. Иначе говоря, жизнь ушла вперёд, а религия осталась на месте, всё той же, какой была и прежде. На эти слова Самуил упорно возражал, приводя допотопные сказания из своей книги, но это делало его ещё более близоруким и ничуть не умаляло правоты Корнева, излагавшего общедоступные истины, вполне отвечающие запросам современного культурного человечества.
Я жалел об одном, что в это время не было Раисы…
Разговор о сельском хозяйстве, перешедший потом от религиозного диспута, был обыкновенной приятельской беседой, которая, как и следовало ожидать, оказалась более дружелюбной. Самуил первый дал к этому основательный повод, высказавши свой взгляд на то, что честному еврею нельзя быть сельским хозяином уже по одному тому, что в большинстве случаев евреи неспособны к этому труду и слишком уж далеко ушли в мир лёгкой наживы. Тут Самуил беспощадно осуждал евреев и был уже не жалким разорившимся иудеем, а человеком, вкусившим кое-что из реальной жизни. Самуил приводил массу интересных фактов о необузданности русского крестьянина, наивно удивляясь тому, почему его не просвещают, — передавал, что его обманывали, обкрадывали, и чем он лучше обращался с мужиком, тем этот мужик поступал с ним хуже, вероломнее, и что имея в арендном содержании богатый хутор, горемычный Самуил даже при хороших урожаях не в силах был извлечь ‘гешефта’.
Под конец беседы Корнев всё чаще и чаще поглядывал в даль бесконечного коридора, но увы, заветная дверь оставалась закрытой, как бы заколоченной: Раиса не показывалась, и её отсутствие не могло остаться незамеченным. Когда же мы вошли к себе в номер, я спросил у Корнева, видел ли он Раису, и получил ответ: ‘Почти нет, — мельком’.
Корнев хандрил. На мою просьбу идти осматривать город, он сказал: ‘После, успеем’… — и улёгся на диван. Я запел ‘Сонце нызенько…’, но безуспешно… Очевидно, друг мой нуждался в более радикальных мерах… И в моих мыслях впервые проскользнуло опасение за беспечность нашего житья, в которое вкрадывался серьёзный разлад.
— Вы звонили? — послышался через узкую щель чуть-чуть открытой двери нашего номера знакомый мелодичный голос.
Ни Корнев, ни я, не видели того, кто произнёс эти слова, но по голосу одновременно узнали в них Раису. Корнев вскочил с дивана, хотел было открыть дверь, но изменив своему намерению, сел на ближайший стул. Я оставался у окна, где стоял раньше, с тревогой ожидая появления Раисы.
— Мы… я… зайдите… — отвечал Корнев с дрожью в голосе, приятно удивив меня своею находчивостью: ни он, ни я не звонили.
Лёгкая, прелестная улыбка Раисы способствовала ей казаться равнодушно-весёлой, но эта фальшь, будучи незамеченной для Корнева, у которого при появлении Раисы поблекло в глазах, не могла ускользнуть от моего внимания. Я смело глядел на дверь, считая себя застрахованным от взора Раисы.
— Извините, пожалуйста… я вовсе не хотел беспокоить вас, — солгал Корнев и, прежде чем сказать это, привстал со стула.
— Отчего же… я рада… и всегда готова услужить… Сестры нет, и я охотно исполняю её обязанности…
Наступило молчание, продолжавшееся не более того времени, в течение которого можно было понять, что молчать в такие минуты — непростительно.
— Вот эта вода, — начал Корнев, обращая свой взгляд на графин с водой, — простите, она хороша, но слишком тёплая…
— Жаль, что не сказали раньше… У нас много льда и всегда можно иметь холодную воду. Я сама не люблю… не могу переносить… в такую жару и тёплая вода… Днепровая вода теперь совсем нехороша.
Сказав это, Раиса быстро протянула свою крошечную ручонку, чтобы взять графин, но Корнев помешал ей сделать это, схватив тот же графин и наливая из него воду в стакан.
— Не пейте! Я принесу холодной… — прокричала Раиса, нахмурив брови и даже слегка топнув ножкой.
— Благодарю… Я полагал вот что… — и Корнев быстро вылил за окно налитую в стакан воду.
— Так, так, хорошо… Лейте… За это вас могут взять в часть, — с улыбкой заметила Раиса, когда Корнев медленно наливал второй стакан, чтобы задержать желанного гостя.
— Может быть… Только не меня!..
— Нет вас… виновника…
— Сомневаюсь… И будто у вас, в Херсоне, такие грозные порядки?
— По крайней мере, в этом отношении… Не верите?
— Вам? Верю…
Раиса скрылась. Минут через пять она вернулась с графином холодной воды и, обменявшись несколькими фразами, опять исчезла за дверью. В след за ней ушли и мы осматривать Херсон.
Корнев был неузнаваем. Всю дорогу он невпопад отвечал на мои вопросы, и когда на одном перекрёстке я спросил его: ‘Сюда или туда пойдём, Митя?’, он отвечал: ‘Сюда и туда’… — и мы вернулись назад.
— Этот ‘домик’, кажется, ничего себе — хорошенький, — на обратном пути заметил Корнев, обращая моё внимание на серенький двухэтажный домишко, лучше которого мы встреча ли многие. — Как тебе кажется, Вася?
Но мне казалось, — нет, я был убеждён в том, что теперь Корневу не до ‘домиков’, и что эту фразу он сказал просто из любви ко мне, чтобы не оскорбить меня своим невниманием.
На крыльце встретила нас Раиса. Она стояла одна…
Я понял, что там, где встречаются эти люди — третьему нет места…
И быстро поднявшись по ступенькам крылечка, я ушёл в номер.

VII

Следующий день был всего третьим днём нашего пребывания в Херсоне, а между тем он принёс нам немало тревог… Корнев поднялся рано, заявив, что ему хочется чаю. Я понял, что не чаю хотелось Корневу, а поскорее начать день. Я повиновался, неискренно высказав при этом своё мнение о том, что действительно лучше пить чай раньше. В данном же случае выходило как раз наоборот: мы уснули поздно и нужно было встать, по крайней мере, часов в десять.
Самовар подала, по обыкновению, сестра Раисы. Она была задумчива, мельком взглянула на Корнева, а тот, в свою очередь, сухо поклонился, не обронив ни слова, как будто они поссорились накануне, и от прежнего детски-наивного их отношения друг к другу ничего не уцелело.
Корнев пил чай неохотно, как мне показалось, по крайней мере. Тем не менее, он успел выпить два стакана прежде, чем я справился с одним. ‘Скажешь, Васюк, пусть убирают, — я готов’… — процедил он сквозь зубы и быстро вышел в коридор. Я не спросил у Корнева, куда он уходит и зачем, хотя и обратил внимание на то, что он одел фуражку и накинул на плечи пальто. Впрочем, я уже был убеждён в том, что Корнев связан по рукам и по ногам, и что не упорхнуть ему далеко от ‘Белого лебедя’…
Весь этот день я не находил себе места. Корнев видимо тяготился мною, то есть не мною лично, а моим присутствием, как чем-то совершенно от меня отдельным. Он встречался с Раисой часто, встречался везде, где только можно было улучить случай избегнуть людей: в коридоре, на крыльце, у нас в номере…
После этого, что оставалось делать мне? Я менял поочерёдно те же места: был то в номере, то в коридоре, то у подъезда, и раз Корнев или Раиса появлялись здесь, я немедленно уходил, делая это так, как будто меня ожидало нечто важное: я любил Корнева и готов был пожертвовать для него всем… Раза четыре я побывал в городе, надеясь, по возвращении, найти Корнева в более спокойном состоянии духа, но выходило наоборот: Корнев оставался мрачным, неузнаваемым, и чем чаще он встречался с Раисой, тем более опасался я за наше благополучие.
О своих отношениях к Раисе он не говорил теперь вовсе.
Зато вечером я узнал всё… Было поздно — часов двенадцать. Корнев с шумом открыл дверь в нашу комнату, где весь вечер оставался я один. Теперь я лежал на кровати.
По одной улыбке его можно было судить, что он имеет сообщить мне что-то приятное, и я ожидал этого с напряжённым вниманием.
Корнев с минуту оставался молча у моей кровати, потом слегка отодвинул меня к стенке и сел возле меня, положив мне на плечо правую руку.
— Сердишься? Ты, кажется, совсем перестал понимать меня в последнее время? — проговорил он, виновато улыбаясь.
— Ничуть, — отвечал я спокойно.
— Тем хуже… Понимаешь и сердишься?
— Повторяю, — ничуть…
— Собака ты, Вася!..
Тут он слегка пожал моё плечо и затем быстро поднялся с кровати и зашагал по комнате.
Мне стало вдруг тяжело: я ожидал большего… Я хотел было высказать это, но Корнев предупредил меня. Он опять подошёл ко мне, крепко нажал коленом мои ноги и подал мне крошечную полоску обыкновенной писчей бумаги, не выпуская её из руки.
Я прочёл следующее:
‘Завтра в час дня идите на ‘Потёмкинский’. Я найду Вас. Раиса.’
Эта записка по величине оказалась не больше листика папиросной бумаги: длиннее, но уже. Почерк письма некрасивый, вполне женский: с характерным, угловатым очертанием букв.
— И ты пойдёшь?..
— Вася!.. Голубчик!.. Можно ли не идти?.. Скажи, можно ли?.. Я ведь всею душой люблю это прелестное, дорогое создание!
И он опять зашагал по комнате.
Я почувствовал, как учащённо забилось во мне сердце, и я хотел было с жаром высказать, что Раиса действительно прелестна, и что любовь Корнева вполне понятна для меня. Но пока я собрался с мыслями, Корнев опять заговорил:
— Вася! Я избегаю лжи… Поверь же — я не видел более прелестного, более очаровательного существа…
С полчаса мы молчали.
— А ехать, Митя, завтра, или оставим?
— Завтра, Вася!.. Непременно завтра… Оставить поездку — значит лишить тебя возможности поступить в семинарию. Я этого не забываю, — надейся на моё благоразумие.
Хотел ли Корнев воочию доказать своё благоразумие, или оттого, что влюблённые люди, по полноте переживаемых ими чувств, являются теми же детьми, — так или иначе, но он тут же стал приводить в порядок свои вещи. Он уложил в чемодан одежду, в корзинку — щётки, ваксу, дорожный чайник и прочую мелочь убогого семинариста, от души напевая ‘Сонце нызенько’… Тихие мелодичные звуки песни, казалось, вылетали из глубины сердца и были теперь скорее весёлыми, чем грустными.
Я молча глядел на Корнева, завидуя его счастью. А о том, какие крайности готовил завтрашний день — первое свиданье, первый, быть может, поцелуй и тут же неизбежную разлуку — у меня не было и в мыслях…
После этого Корнев уже не выходил из комнаты. Очевидно, с получением известия о свидании, дневные итоги их отношений считались законченными. Кто вручил Корневу записку — Раиса ли или её сестра, которая, как я заметил, способствовала их встречам — для меня осталось тайной.
В час ночи я промелькнул во двор длинным коридором и у выходной двери встретил Самуила. ‘Приговляетесь к покою?.. А я уже приготовился’… — можно было прочесть на его рыжей, безмолвной, широко улыбающейся физиономии. Он благодушествовал: все номера были заняты… А о том, какую ‘канитель’ затеяла его крошечная Раисочка — бедному Самуилу и не снилось.
Где была она и что думала? Вероятно, лежала в кроватке с прекрасными, широко открытыми глазами, представляя образ любимого юноши!.. Вероятно, все её мечты были сосредоточены на завтрашнем, твёрдо решённом свидании… Ну, а о завтрашней разлуке и она не думала?..
Раиса знала о дне нашего отъезда. Даже я накануне сообщал ей об этом.

VIII

Говорят, что у женщин ‘волос длинен, а ум короток’, мне же кажется, что женщина более разумное существо, чем мужчина, а выражения: ‘бабий ум’, ‘бабья логика’ — одни ‘мужские сплетни’. Там же, где женщина любит искренно, ум её является настолько гибким, изобретательным, что и тут она остаётся вне соперничества. Вот почему женщина так и хороша в ‘любви’.
Хороша была в ‘любви’ и Раиса… Это чувство подняло её на недосягаемую высоту. Оно сделало её натуру ещё более чуткой, прелестной — несравненно выше натуры Корнева, духовная природа которого тоже была чиста, как хрусталь. ‘Любил’ он, ‘любила’ и она, но в проявлении ими этого чувства я замечал разницу.
Корнев ушёл на свиданье за полчаса до условленного времени, и тут он в первый раз показался мне непривлекательным, дурным. Он небрежно накинул пальто, фуражку, даже не почистил их, не причесался, как будто он уходил хлопотать по хозяйству, делая это по привычке. Правда, такая небрежность Корнева к самому себе была отчасти ложной, напускной, но и в таком случае тут всё же сказывалось нечто иное, действительно переживаемое, вносившее видимый разлад в торжественный акт любви. Быть может, это было желание овладеть собой — уменьшить томление, в котором провёл Корнев предшествовавшие полдня, от 7 до 12? Но что бы это ни было, оно одинаково вносило резкий диссонанс в гармонию чистого, возвышенного чувства, будучи в то же время проявлением не случайным, а неизбежным, роковым.
Но и без этого я заметил за Корневым нечто новое. Выражение его лица, в момент ухода, как бы говорило о каком-то серьёзном разладе в переживаемых им чувствах. Это было что-то более глубокое и менее понятное для постороннего взгляда, но одинаково проявлявшееся, с тем же оттенком грубоватого недовольства. Наконец, перед уходом Корнев не сказал мне ни слова, даже как бы сожалел о том, что я знаю — куда и для какой цели он уходит, избегал моего взгляда, сам же глядел нехорошо, по-волчьи, как будто ему стало и стыдно, и больно за самого себя, будто тут было унижено его достоинство.
Какое это было чувство и отчего происходило оно? Не удовлетворяла ли Корнева обстановка будущего свиданья, назначенного днём, или до такой степени отзывалась в нём болью мысль о близкой разлуке?
По уходе Корнева я с замиранием сердца ожидал появления Раисы, как будто свиданье было назначено не ему, а мне. Я поспешил на крылечко, к подъезду, куда по моему расчёту должна была выйти Раиса. Но если бы ей почему-либо вздумалось пройти со двора, то и в таком случае я не потерял бы её из виду, так как путь к ‘Потёмкинскому’ шёл прямо от подъезда гостиницы и заключался в нескольких минутах средней ходьбы.
Раиса вышла без десяти в час. Те две-три минуты, которыми она наградила меня, я никогда не забуду. При её появлении сердце во мне сжалось, запрыгав затем с удвоенной силой, до темноты в глазах…
Раиса была вся в чёрном от головы до ног: платье, накидка, шляпа, вуаль… Одежда её дышала новизной, вкусом и до того отвечала красоте и цельности её фигуры, так гармонировала с блеском её очей, общим выражением лица, что всё это вместе взятое казалось чем-то праздничным, торжественным, бесконечно задушевным… Тут уже не было разлада, грубой лжи, тут нельзя было заметить малейшей фальши, без которой не обходится большинство людей. Очевидно, Раиса иначе понимала то, куда шла она. И этому сознанию не мешало ни что: ни ‘Потёмкинский’, освещаемый жарким полудневным солнцем, ни близость предстоящей разлуки, о которой она думала, вероятно, не меньше Корнева, ни опасение быть замеченной отцом или кем-либо из знакомых.
Я стоял у перил подъезда. Раиса заметила меня, улыбнулась, но остановилась, пройдя площадку крылечка, на первой его ступеньке. Тот взгляд, которым она встретила меня, говорил о полноте её счастья, счастья не затаённого, чисто эгоистичного, так явно сказавшегося перед уходом Корнева, а иного, как бы касающегося всех, меня же в особенности. Я понял, что Раисе от души хотелось наградить меня улыбкой, сказать слово, хотя не было в том нужды, не было места, времени. Она хорошо знала, что нет Корнева, но о чём ей спросить меня? И она спросила, почему я один и где мой товарищ? Я сказал, что Корнев ушёл по делу…. Она перевела потом всё тот же жизнерадостный, игривый, слегка беспокойный взгляд на мою цепочку у часов и спросила: который у меня час? И у меня, и у ней время совпало минута в минуту. Она улыбнулась, будто это ещё более сблизило нас, ласково кивнула головкой и, плавно скользя по ступенькам, дала мне возможность ещё раз окинуть продолжительным взглядом её прелестную, быстро удаляющуюся фигурку.
В этом виде прекрасная Раиса навсегда запечатлена в моей памяти…
Минуты две я простоял у подъезда ни о чём не думая, как бы потеряв возможность придти в себя, дать отчёт в том, что случилось. Затем я ушёл в номер, который на этот раз показался мне теснее могилы. Странно, только теперь во мне явилось желание идти за Раисой. И это вызывалось не детским любопытством, а чем-то иным, близким к страсти… Я не понимал этого чувства, но в то же время, не в силах был противиться ему. Схватив пальто и шляпу и задыхаясь от волнения, я, терзаемый боязнью потерять из виду дорогой предмет, поспешил на улицу.
Корнев стоял в центре бульвара, на открытой площадке, против самого памятника Потёмкина, любуясь высокой, статной фигурой государственного мужа и в то же время защищаясь открытым зонтиком от палящих лучей полуденного солнца. Увидев Корнева, Раиса ускорила шаги, а когда она совсем приблизилась к нему, он быстро сомкнул зонтик, оставаясь неподвижным.
Я видел как они встретились… Раиса протянула Корневу свою хорошенькую ручку, тот стиснул её… Минуту они стояли молча с сомкнутыми руками и как бы с застывшими взглядами.
Первый шаг сделала она, уводя Корнева в отдалённую беседку бульвара…

IX

Час дня, так удачно избранный Раисой часом свидания, вполне оправдал её надежды: ‘Потёмкинский’ был совершенно безлюден, а беседка, куда скрылись они, ещё более придавала свиданию характер строгой тайны.
Что представляла из себя эта беседка — память моя отказывает мне в этом. Насколько помнится, это был, по обыкновению, правильный круг со входом, обсаженный кустарником в человеческий рост — кажется, жёлтой акацией, выращенной под ‘стрижку’. Тут была устроена скамейка, а как — полукругом или обыкновенно — не помню. Со всех сторон беседка ограждалась густой листвой молодых побегов, и только со стороны входа можно было проникнуть взором во внутрь её. Раиса и Корнев сели не против входа, а на конце скамейки, почему лишь отчасти было возможно наблюдать их.
Подняв вуаль шляпки, Раиса села несколько поодаль, бочком к Корневу, не сводя с него глаз, а он лишь изредка глядел на неё, упорно чертя при этом зонтом на песчаном полу беседки… Странно, он и теперь казался мне не влюблённым юношей, а отжившим, сосредоточенным стариком, очутившимся в этой укромной беседке как бы для того, чтобы ‘мотать на ус’ слова Раисы… ведь Корнев любил её, любил искренно, и мне казалось, что он не выдержит, и что вот-вот лопнет эта грубая, туго-натянутая струна, и Корнев бросится к Раисе, обнимет её… Но он по-прежнему оставался всё тем же, и лишь голос его глухо звучал, отдаваясь то затаённым шёпотом, то более чистыми аккордами грубоватого альта, подобно тому, как это бывает с людьми при сильном ознобе или в момент душевного волнения.
Раиса была чудесна, всё существо её дышало негой, страстью…
Первый их приступ к беседе оказался неудачным. Больше говорила Раиса, которая предлагала вопросы, и сама же спешила ответить на них. Но не мысли теперь говорили в ней — в ней рвалось наружу что-то более сильное, подавляющее значение немого слова, и что так сказывалось в её больших выразительных глазах, в движениях рук, суетливости всей фигурки, которую как бы жгло со всех сторон…
Раиса первая подала повод к развязке — я понял это. Я не слышал, что сказала она Корневу, ко мне донеслось лишь последнее слово её фразы — ‘Митя’. Но и без того можно было понять, что эта фраза вырвалась из глубины безгранично-любящего сердца… И едва он успел перевести взгляд на Раису — она обвила его шею быстро мелькнувшими ручонками и поцеловала крепко, страстно, с пылом южанки…
После этого я уже не видел их лиц. Сняв шляпку, Раиса склонила голову на плечо Корнева, который поднятым зонтом защищал и её и себя от палящих лучей солнца. Я слышал лишь отрывки их разговора — и то, главным образом, ко мне долетали слова Корнева — всё те же грубоватые альтовы нотки. Как ни странно, но и теперь он казался мне не наслаждающимся, а скорее страдающим человеком… В это время я прощал ему всё.
— …Я не могу оставаться там, где говорят мне, что я лишний, — долетели до моего слуха слова Корнева. — Наши господа директора, — продолжал он, — в большинстве случаев добродушные или грубоватые старички, но почти всегда одинаково бестактные люди, похожие скорее на какую-то облечённую властью вещицу, чем на живых людей, — плохие администраторы и ещё менее удовлетворительные педагоги!.. И если где-либо могут до такой степени не понимать людей и без всякого сожаления глумиться над ними, так это прежде всего в наших училищах. Тут на человека смотрят не как на живую личность, а как на нечто совершенно объективное, как на одушевлённую машину, цель которой — выбивать цифры от ‘одного’ до ‘пяти’… Я уверен, что за эти три дня мы узнали друг друга несравненно более того, чем узнали бы нас в училище за три года…
Следующие слова Корнева, очевидно, были ответом на просьбу Раисы остаться в Херсоне хотя на день. Они были сказаны с тем же оттенком горечи:
— К сожалению, и этого не могу сделать, Раиса… Уезжая сегодня, мы будем на ‘месте’ лишь пятого августа, а шестого — последний день приёма… Опоздать на этот день, значит лишить ‘его’ возможности поступить в семинарию. Разумеется, будь я один…
— Но разве у вас так строго? — прервала Раиса его речь.
Ответа на этот вопрос я не расслышал.
Долетевшая до моего слуха речь обо мне усилила моё внимание. Корнев говорил, что я — юноша с хорошими задатками, но попал в руки невежды-опекуна, почему и нуждаюсь пока в помощи. Они упомянул об этом вскользь, ничуть не гордясь своим покровительством и называя меня земляком и другом.
И только теперь та неприличная роль, которую я невольно взял на себя, подслушивая чужие слова, следя за чужими движениями — показалась мне смешной, детской, недостойной порядочного человека, каким мне так хотелось быть в то время. Чувство тяжёлого, преступного стыда пробежало во мне при одной мысли о том, что меня могут заметить Корнев или Раиса. Я оставил свою засаду, торопливо удаляясь в противоположную сторону от входа в беседку, и присел на скамью в отдалённом уголке бульвара, с таким расчётом, чтобы не потерять их из виду.
Я видел потом, как они вышли… Корнев шёл медленно, а Раиса как бы торопила его. Они вышли на улицу в ближайший проход через бульвар, а мною опять овладело желание — узнать куда пойдут они. И опять случилось тоже, что и в час дня, когда Раиса уходила из дому. Не успели они скрыться, как во мне возгорелась страсть следить за ними хотя издали, и я не мог уже бороться с этим, при всём сознании, что я поступаю вопреки долга порядочного человека… Сначала я шёл медленно, заглянул в беседку, где они сидели, а потом пустился бегом, из боязни потерять их из виду.
Сначала шли они широкой шумной улицей, а потом, пройдя несколько глухих переулков, очутились в грязном, узком проезде, похожем скорее на сорную канаву, чем на городскую улицу. Тут Раиса замедлила свой шаг, взяв Корнева под руку.
Потом они вышли на большую пустынную площадь, посреди которой, помню, строилась церковь, и остановились тут, как будто цель их прогулки только и заключалась в том, чтобы взглянуть на это некрасивое бесформенное здание, окутанное сетью лесов. Мне тоже оставалось одно — остановиться среди улицы или уйти назад. И я избрал последнее.
Корнев явился в гостиницу в 6 часов вечера. Он старался быть равнодушным и довольным тем, что он дома, как будто он уходил по обязанности и теперь рад, что добрался до места.
Первыми его словами был вопрос, не пора ли пить чай. Я ответил, что это ‘необходимо’, ответил с таким видом, точно и я только и помышлял о том, чтобы поскорее напиться чаю, на самом же деле меня занимало иное — вернулась ли Раиса или выжидает где-либо, чтобы не выдать тайны? И опять это было не обычное детское любопытство, а нечто более сложное, приносившее мне и удовольствие, и острую боль.
За чаем Корнев задумчиво проговорил:
— Ей всего 17 лет… Год тому назад она вышла замуж и через 6 месяцев овдовела…
На мой испуганный взгляд я не получил ответа.
В 9 часов вечера произошла их последняя встреча наедине… Раиса смело открыла дверь нашей комнаты, но увидев меня, остановилась… Я вышел.
Минут через десять вышла и Раиса… Вышла она на крылечко и облокотилась на перила, повернувшись ко мне бочком и как бы совсем не замечая меня… Её прелестная подвижная фигурка теперь показалась мне изнеможённой, осунувшейся, а сама Раиса глубоко жалкой, совсем неспособной к борьбе…
Через час мы уехали: пароход отходил на север в одиннадцать часов ночи.
Источник теста: Ясинский И. И. Дети провинции. — Екатеринодар: Типография И. Ф. Бойко, 1903. — Т. I. — С. 25.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека