Была чудная ‘украинская ночь’. Вернее сказать — было две ночи: одна гоголевская, в селе, потонувшем в вишневых садиках, другая пушкинская, по сю сторону речки, где, на отлогости балки, стоит каменный двухэтажный дом и к самой воде спускается тремя террасами роскошный сад Петра Степановича Попутнова, женатого на Вере Михайловне, урожденной Перининой. Между этими двумя ночами, если и было что-нибудь общее, то разве одна природа, то есть — по теперешнему времени, когда ‘человек гораздо больше зависит от человека, чем от природы’, — самая малость. Яркий месяц одинаково заливал своим серебряным светом и соломенные, и жестяную крышу, и белые стены хат, и кофейного цвета штукатурку барского дома, и ивовые плетни, и железную решетку. Воздух и здесь и там был пропитан опьяняющим запахом свежей зелени, сирени, черемухи, вишни, в его ароматических волнах, кроме ясно выделявшихся раскатов соловья или жужжания майского жука, когда он близко пролетал мимо, одинаково дрожали и те неуловимые в отдельности нежные и страстные, убаюкивающие и подзадоривающие звуки, под музыку которых сначала так сладко мечтается вообще, а потом возникает более определенное чувство: ‘Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль!..’, другими словами — является сильная любовная предприимчивость. Можно даже сказать, что и любовная предприимчивость — и здесь и там — проявляется с одинаковою силою. Но дальше всякое сходство исчезает, и из одной ночи делается две.
Там, из сеновалов, сарайчиков, сеней и других мест, куда имеет обыкновение прятаться на ночь сельский прекрасный пол, робко выползают разные Гапки, Фроськи, Оксаны, — с босыми бронзовыми ногами, в запасках и грубых рубахах, с запахом собственного тела, телят, луку и многого другого, со следами земли или чего-нибудь в этом роде на крепких руках. Здесь, на верхней террасе, примыкающей к дому и представляющей обширную площадку с клумбами цветов посередине и живою изгородью из ровно подстриженных акаций по сторонам, с усыпанными песком дорожками и железными скамейками, — сидит барышня, благоухающая самыми изысканными духами. Когда Гапки, Фроськи и так далее бросят по сторонам боязливый взгляд и затем, с тою порывистостью движений, которою обладают только кошки и деревенские девки, шмыгнут в определенные места садиков — в объятия Грицьков, Стецьков и других неблагозвучных кавалеров, в холщовых шароварах, в свитках внакидку, в бараньих шапках или соломенных шляпах, но с неизбежным запахом махорки и дегтя, — барышня — скажем кстати — Софья Петровна, — напротив того, и не подумает бежать к Nicolas, и если испытает соответствующий порыв, то обнаружит его только тем, что встанет со скамейки, сорвет ветку, общиплет листья и заходит взад и вперед нетерпеливыми шагами. Сам же Nicolas… Но об нем будет речь впереди.
Гапки, Фроськи и другие поведут со своими ‘предметами’ самые несообразные разговоры: ‘Утикай’ — ‘Чого?’ — ‘Свиня!..’ — ‘Зiронько моя…’ — вообще очень коротенькие замечания страстным шепотом, прерываемые смачными поцелуями, обниманиями и икотой… Софья Петровна, ежели Nicolas выйдет к ней, заговорит с ‘им о ночи, о звездах, об этом легком паре над рекою, в котором — не правда ли? — так и чудятся русалки Маковского… Он ей скажет, что не хочет смотреть ни на пар, ни на небо: ему гораздо приятнее любоваться отражением звезд в ее глазах, причем близко-близко нагнется к ей, она покраснеет, ударит его легонько веткою по плечу, и только после этого, но не раньше, он поцелует ее в сахарные уста.
Мы сочли долгом резко разграничить ночь в селе от ночи в барском саду, потому что именно с этого разграничения Софья Петровна начала свои размышления на террасе.
Она откинулась на спинку скамейки, находясь в том приятном настроении духа, когда человек не отдает предпочтения ни одному из образов, беспорядочною толпою мелькающих в его воображении, слушала монотонный гул лягушек и смотрела в одну точку, приходившуюся за рекой, в стороне от села, в поле. Вдруг вблизи этой точки блеснул огонек, потом потух, снова блеснул, и через минуту вспыхнуло яркое пламя костра. Это пастухи зажгли. По временам до нее доносилось ржание и конский топот. ‘Должно быть, наши’, — подумала Софья Петровна. Ее зоркие глаза различали силуэты нескольких парубков, когда они наклонялись к огню, чтобы общими силами больше раздуть пламя. Наконец костер значительно увеличился, горел ровно, парубки отодвинулись и грянули песню. Софья Петровна вздрогнула, но скоро успокоилась. Она даже улыбнулась своей пугливости и стала прислушиваться.
Грубая песня с самыми незатейливыми комбинациями звуков, но достаточно профильтрованная дальностью расстояния, производила приятное впечатление. Софья Петровна перебирала пальцами руки по колену и мысленно наигрывала тот же мотив на фортепьяно. Она заметила, что для этого можно ограничиться одною октавою полных тонов. Ее очень забавляло, когда кваканье лягушек приходилось в унисон и вдвое увеличивало силу звука или когда соловей кстати выделывал фиоритуру. Но она никак не могла перенести музыки песни — слов не было слышно — на какую-нибудь деликатную картину: всё выходил человек, ворочающий большие тяжести и то поощряющий себя, то опускающий руки от утомления… Вдруг песня прекратилась, последний звук разнесся, постепенно замирая, по окрестностям, и Софья Петровна вздрогнула во второй раз, уже не от испуга: в этом звуке ей ясно послышался стон… То не был какой-нибудь посторонний стон: то был просто конец, логическое, в музыкальном смысле, заключение песни, которая вся отличалась тем же характером. Сонечка — так называли Софью Петровну домашние и приятельницы, а за глаза и приятели — обратила именно на него особенное внимание только потому, что он был последний и длинный. Теперь ей стал понятен смысл всего мотива. Она нагнулась вперед и жадно ожидала. Ей казалось, что теперь именно следовало начать. Но продолжения не было. Костер потухал, певцы, очевидно, расположились спать. ‘Противные!’ — сказала Сонечка, следя за слабо вспыхивавшим пламенем. Между тем последний звук, как эхо, снова задрожал в ее розовом ушке, и ей стало ужасно жаль бедных артистов. Она даже прошептала: ‘Бедные!’… Ей представились живописные позы загорелых парней, разлегшихся на сырой земле, подложив под головы кулак или шапку. Она даже видела где-то такую картину масляными красками. Так как на картине ‘и навозная куча хороша’, а фигуры пейзан еще лучше, то Сонечка, не уменьшая величины своего сочувствия разными неприятными впечатлениями вроде онуч, немузыкального храпения и так далее вся вошла в их положение.
Что они чувствуют? отчего они замолчали? Растрогали ли их звуки собственной песни? Умеют ли и они любить? Как отражается на них красота этой волшебной ночи?
Она оглянулась кругом. Слева из-за изгороди акации и толстых стволов липы выглядывала в одном месте высокая железная решетка с острой щеткой гвоздей наверху, справа, несколько сзади, темный дом словно сердито нахмурил брови и прикрывался деревьями от слишком яркого лунного света, высокие серебристые тополи, как часовые, стояли в молчаливом величии и как будто сознательно оберегали ее спокойствие, где-то внизу послышалась трещотка сторожа. Всё убеждало ее, что этот сад с домом — совсем отдельный мир, что всё за его пределами — только грубые материалы, из которых, по сю сторону решетки, вырабатываются высшие условия жизни, возникают высшие чувства и наслаждения. Вопрос, подобный тому: ‘А скажите, пожалуйста, у военных и статских внутри одинаково?’ — был решен в отрицательном смысле.
Бедные пастухи!.. Там, в табуне, пасется теперь Васька, маленький меринок, очень похожий на пони. Это будущая верховая лошадка Сонечки. Она (не верховая лошадка) почувствовала к пастухам самое искреннее чувство благодарности. Если бы у нее было много-много денег, вот как у барона Штиглица, то она непременно накупила бы у Сан-Галли складных кроватей и приказала бы пастухам возить их с собою в поле…
— Вот еще глупости! Уж действительно… Ты думаешь — они не привыкли? Поверь мне, мой друг, что если бы им было неудобно, то они и не служили бы… — послышался ей голос maman, и послышался так ясно, что она невольно оглянулась. Maman, однако ж, не было.
Сонечка улыбнулась и подумала, что maman воспитывалась при крепостном праве. Однако к кроватям она больше не возвращалась.
Если хорошо рассудить, то они действительно привыкли. Ведь привыкнуть к различным неудобствам в сущности вовсе не так трудно. Раз она сама, Сонечка, провела, шутки ради, ночь на жестком-прежестком диване — и ничего. Она пробовала также жать: превесело. Рукам немножко больно, но в шведских перчатках вполне удобно. Она представила себя в соломенной шляпке с широкими полями и красными лентами, в клеенчатом переднике и коротенькой юбке, — с милою грацией кладущею тяжелый сноп, причем щеки ее горят, а он, Nicolas, смотрит и любуется…
Но отчего это Nicolas так долго не выходит. Она не назначала ему свидания, но как же он не догадывается, что она здесь, в саду! ‘Противный!’ Нет, у женщин чувство гораздо тоньше. Если бы он был в саду, а она в комнате, то у нее, как раз в это время, явилась бы потребность подышать чистым воздухом.
Она встала, сорвала ветку, начала общипывать листья, ходить нетерпеливыми шагами и прочее.
Софья Петровна — высокая, стройная брюнетка. Есть лица, при взгляде на которые невольно представляется то светлый, солнечный день, то задумчивый вечер, то ненастные сумерки, то темная ночь. Софья Петровна напоминала ночь, а именно украинскую ночь, самую, как известно, поэтическую ночь в мире. Белый, как лилия при лунном освещении, цвет лица, длинные ресницы, большие черные глаза без блеска, маленький правильный носик. Ее брови, не формой (их форма выше всякого сравнения), а, так сказать, общим смыслом на лице, как нельзя более походили на те тоненькие полоски темных облаков, что появляются на западе после солнечного заката и отделяют слабый румянец потухшей зари от матового, почти белого неба, постепенно темнеющего кверху и наконец переходящего в почти черную синеву. Красота была бы уже слишком строгою, можно сказать, неземною, если бы ее не смягчало добродушное, несколько наивное выражение и улыбка крошечных губок, очерченных так мило, что они не давали повода заключать ни о решительности характера, ни о чувственности, ни о беззаботности, а просто напоминали поцелуй. Волосы, гладко причесанные на темени, красиво обрамляли маленький лобик, прохватывались на затылке гребенкой и падали на плечи маленькой волной, как сновидения практического человека. Мы говорим: практического человека, а не страстного юноши, потому что эта волна была немножко коротка, и Лизавета Петровна (сестра Сонечки) находила ее даже жидковатою.
Утром, при встрече в столовой, сестры окидывали одна другую внимательным взглядом и обменивались замечаниями.
— Повернись-ка, Сонечка.
— А что?
— Ничего, мне показалось, что у тебя платье немножко морщится сзади… Но ты ужасно стянулась, ma chere! — прибавила Лизавета Петровна с любящей улыбкой.
Сонечка делала большие-большие глаза и осматривалась кругом, как бы призывая всё окружающее в свидетели такой вопиющей несправедливости.
— Стянулась?! Господи!… Посмотри: на мне — как мешок…
Она бралась пальчиками обеих рук за корсет, но этот маневр не сгонял любящей улыбки с губ сестры.
— У тебя не лезут волоса, Сонечка?
— Нет. Почему ты спросила?
— Мне кажется, будто они у тебя всё тоньше делаются.
— Тоньше? напротив…
Софья Петровна подходила к трюмо, поворачивалась боком, подхватывала сзади волосы рукою и успокаивалась: ничего не тоньше. Да этого и следовало ожидать: Nicolas находит их прелестными. Наконец, разве она не могла бы надеть шиньон?
— Но я не замечаю, — круто переходила она из оборонительного в наступательное положение, — ты нездорова?
— С чего ты это взяла? Совершенно здорова!
— У тебя такой цвет лица… И под глазами как будто сине…
Лизавета Петровна в свою очередь подходит к зеркалу, причем имеет случай лишний раз полюбоваться своей замечательно тонкой талией и роскошными белокурыми волосами. Синева под глазами, конечно, оказывается продуктом Сонечкиной фантазии.
После такого осмотра разговор переходил на нейтральную почву, и сестры, напившись чаю, принимались за какие-нибудь дамские занятия: писали письма, припоминали, кому нужно сделать визиты (с maman, конечно, но maman часто забывала), и так далее, если это было в городе, — или, обнявшись, уходили гулять в сад, чтобы воспользоваться утренней прохладой, если это было в деревне. Семейство Петра Степановича проводило зимы в Петербурге.
Само собою разумеется, что барышни разговаривали между собою на чистейшем французском языке.
Сонечка в данную минуту в малороссийском костюме. Что за костюм! Он заслуживает подробного описания по многим причинам. Во-первых, он очень хорош, во-вторых, всякому человеку, бывавшему в хорошем обществе, известно, что нет такого шага в жизни прилично воспитанной барышни, нет такого события, которые в конце концов не сводились бы к туалету. Что такое, например, самое крупное событие, какое только можно себе вообразить, — первый выезд в свет? Что это такое, как не атласное — или какое-нибудь другое — платье, сшитое гениальною рукою, проанализированное многими умными головами, — платье, так ловко обхватывающее стройный стан, открывающее шею и прочее, оголяющее прекрасные руки в золотых браслетах и раздушенных перчатках, — платье с розою у лифа, — платье, наконец, страстно обнимающее юные колени и своим мягким шорохом нашептывающее самые чудные, волшебные сказки! Ну, разумеется, прежде — различные хлопоты, потом — зал, букет, ‘свет’, все смотрят, голова кружится… А первое длинное платье… Возбуждает ли какой бы то ни было аттестат зрелости такое волнение? Или что-нибудь этакое общественное, базар с благотворительною целью например? Это деловой костюм: серенькое или черное платье, совершенно скромное. Ну, конечно, возвышенное место, где разложены различные безделушки, — она продает, все смотрят, покупают… Но, увы! бывают в жизни и печальные минуты! Их нечего называть, достаточно вспомнить эти грустные переговоры с портнихой, этот черный фон, узенький белый воротничок, кажущийся от контраста еще белее, лицо, получающее под черной шляпкой такой меланхолический оттенок…
Так вот что такое платье! Но мы потому еще должны остановиться на костюме Софьи Петровны, что с ним связана история ее знакомства с Nicolas. Пусть нам представит его, то есть Nicolas, maman, Вера Михайловна, потому что всё это она устроила.
— Вот, ma chere…
Но нужно сказать два слова о maman.
Некоторые находили ее похожею на три тыквы, положенные одна на другую: меньшая вверху, большая внизу — на двух коротеньких и толстых тумбах, другие, напротив, утверждали, что нижняя тыква гораздо больше напоминает турецкий барабан. Но уже одна эта вульгарность сравнений указывает на сильное преувеличение, не чуждое зависти. Она была просто полная мощная особа, в жилах которой текла кровь Перининых — et voilЮ tout. Этого, конечно, не могли равнодушно видеть такие сухие палки, как например г-жа Столбина (рожденная Нагайкина, хотя Вере Михайловне кое-что известно), — которые поедут на два-три бала — да уж хоть прямо на кладбище их вези: мертвые, совсем мертвые… Притом она необыкновенно сохранилась, несмотря на свои 50 лет, и если упомянутые ‘палки’ считали очень подозрительною красоту ее зубов, а отсутствие седины объясняли только белокурым цветом волос, то, с другой стороны, Мигаев, решительно умнейший и положительнейший молодой человек, находил ее даже лучше многих молодых — вот что! Она носила шиньон и корсет и одевалась по последней моде.
— Вот, ma chere… (‘ma chere’ была безразлично близкая знакомая или близкий знакомый). Уж действительно… Как это, я говорю, суженого конем не объедешь!.. В первый раз на костюмированном бале встретились. Он вошел… Мы еще и знакомы не были. Остановился у двери… Ну, уж конечно, все заметили… С прекрасной талией, бледный… В особенности во лбу у него что-то есть… что-то действительно благородное… Так все маменьки в один голос и спрашивают: кто это? Я почем знаю! Столбина, Заборина… Бедная Заборина! Третий год уже свою Таню возит… Я решительно не понимаю… Представь себе, цыганкой одела! Таню-то! Это прелесть!.. Вот, говорят, вкус… Я не знаю… Уж действительно можно сказать: у кого нет вкуса — так сейчас видно, хоть ты себе по ореху брильянты нацепи да лакеев золотом обшей…
— Конечно! — с сочувственной улыбкой замечала ‘ma chere’.
— И не понимают, что главное — здоровье. Сама как палка, и дочь такая же… И еще — цыганкой!.. Желтая-желтая, словно с креста сняли… Нет уж, видно, переводится порода. Вот как в наше время… Князь Щукин правду говорил: ‘Вы, говорит, решительно неутомимы’… Я и своим дочерям говорю: ‘В кого только, говорю, вы уродились?’ Чуть что — ‘Уста-ала, го-о-лова болит!..’ Посмотрели бы вы, какова была я, хоть бы на свадьбе у того же Щукина! Бал у Назаровых, на следующий день у Кадминых, на третий — у нас именины отца (тоже целую ночь танцевали), на четвертый — свадьба… И хоть бы что! Только платье переменишь — и снова на ногах. Я тогда была в белом.
Надо заметить, в интересах справедливости, что в подлиннике, преимущественно французском, речь Веры Михайловны не производила впечатления такой шероховатости, как в нашем изложении. Она обладала бездною средств, чтобы делать переходы от фразы к фразе менее резкими: сильно жестикулировала руками, наклоняла голову, закатывала глаза, передразнивала позы и голоса тех лиц, о которых говорила и переливала от самых высоких нот до того странного баса, которым говорят старые бабы на рынке. Всё это очень шло к легкомысленному выражению ее лица, почти без бровей, с голубыми навыкате глазами.
Maman никогда не могла сразу рассказать, как она познакомилась с Nicolas: поток собственных слов и посторонних представлений постоянно увлекал ее в сторону, но если случайно возвращалась к нему, то делала снова два-три дополнительных замечания, и наконец из множества фраз обрисовывался яркий образ сорокалетнего красавца с прекрасной талией, интересной бледностью на лице, благородством на лбу, с роскошными белокурыми бакенбардами.
Nicolas остановился у двери. Он во фраке, с каким-то иностранным значком в петлице. Вера Михайловна сама подошла к нему и сказала:
— Извините, любезный граф… Позвольте мне, на правах старухи… Уж действительно, я говорю, гора с горой не сходится… Я вас, кажется, видела в Париже?
Он не был в Париже, и в Биаррице не был, и его брат не был, потому что у него нет брата, но все-таки дело было сделано: они познакомились. Он с таким тактом… Тут проходила Сонечка.
— Сонечка! — говорю…
Чудные, сладкие минуты! Здесь, на террасе, Софья Петровна переживала их в сотый раз. Тогда она, можно сказать, ни о чем не думала, поступала и говорила по вдохновению, но всё налаживалось как-то само собою и как нельзя лучше. Она танцевала с ним третью кадриль и потом, совершенно случайно, встретилась в прохладной и уединенной боковой комнате, куда отправилась отдохнуть.
Она сидела в нише, у окна, между двумя олеандрами, опустив голову и обмахиваясь веером. Nicolas — тогда еще Николай Иванович, или граф Николай, или граф Пузыркин — стоял несколько позади, держась за спинку ее стула и играя часовою цепочкой. Больше никого и ничего не было. Были, правда, какие-то цветы, какая-то мебель, какая-то лампа, книга на столе или альбом, но всё это сливалось в однообразную массу, подобную тому сероватому фону с розоватым отливом, что окружает портрет на фотографической карточке, чтобы рельефнее оттенить изображение. В разговоре ему приходилось несколько наклоняться, а ей поворачивать вполоборота и поднимать голову. Он произнес несколько незначительных фраз и затем перешел к костюму, — этому самому малороссийскому костюму.
Это чрезвычайно мило! Он очень сожалел, что такие костюмы вывелись из обыкновенного употребления: они так ярко обрисовывают национальные особенности телосложения… Чему она улыбается? — Да, именно национальные особенности телосложения. И те же исторические условия (‘Как он учен!’), которые выработали известный тип красоты, выработали также и наряд, самый, так сказать… Ну, наконец, кому неизвестно, что русский сарафан, так идущий к мощному, широкому телу русской женщины, может только обезобразить гибкую, тонкую, стройную как тополь фигуру малороссиянки, и наоборот? Она, Сонечка, — совершенная малороссиянка! Это вообще, а в частности малороссийский наряд имеет неоспоримые преимущества. Сколько поэтических подробностей! Какое шитье! Этот, например, узор на рукавах — да это прелесть что такое! Его просто нужно, так сказать, изучить!
Узор представлял гирлянду из роз, окаймленную двумя узенькими полосками, — красное с синими, за которыми следовали два ряда маленьких голубых звездочек.
— А ведь это, должно быть, ужасно трудно вышить такой рукав? (по-французски).
— О, вовсе не так трудно!
Смеясь наивному восхищению графа, Сонечка обнаруживала два ряда ослепительных зубов.
— Может быть, может быть… Однако такой широкий рукав…
Но шитья вовсе не нужно на целый рукав. Оно кончалось, покрывая только наружную боковую сторону, у груди, где под тонким батистом, шнурком мониста, тугим корсетом и красным шелковым корсажем билось глупое сердце, уже побежденное, уже сладостно замиравшее от звуков его, тоже любовно звучавшего голоса…
Граф скользнул глазами по коротенькой голубой юбке, из-под которой выглядывали маленькие ножки в красных сапожках, — и замолчал. Она смотрела на кончик веера, которым в ту минуту ударяла себя по коленям, но чувствовала, куда он глядит, и знала наверное, что он думает именно ‘ножки’, а не ‘ноги’.
Впрочем, никакого ‘объяснения’ в этот раз не было, потому что, само собою, такая ‘быстрота и натиск’ были бы даже неприличными.
— И отчего я его так сразу полюбила? — спросила себя Сонечка, дойдя до этого пункта воспоминаний.
Она опять-таки, в сотый раз, принялась анализировать этот важный вопрос.
К чести мисс Дженни, воспитывавшей Сонечку и проживавшей в доме на правах компаньонки, мы должны сказать, что Софья Петровна была особа, вовсе не склонная к опрометчивости, в особенности в таком веском вопросе, как любовь. Она прекрасно знала, что ведь так, чего доброго, нарвешься на какого-нибудь франта, который вотрется в хорошее общество и будет принят, как все, а потом окажется каким-нибудь Неумыйкиным! Даже подумать странно: m-me Неумыйкина!.. И с приличными фамилиями надо быть осторожною, ах, как надо!.. Не далее как два года тому назад (Сонечке теперь 20 лет) Верочка Подвязкина вышла замуж за Шпоркина-Сабелькина. Уж лучшей фамилии, кажется, и придумать невозможно! И что же? Ни кола, что называется, ни двора не оказалось, а сестра его замужем за каким-то заграничным приказчиком! Ну и живут теперь где-то в Дрездене, на доходы с ее имения, которые вовсе не велики… ‘Да… жизнь прожить — не фунт изюму съесть!’ — серьезно подумала Сонечка и бессознательно посмотрела кругом. И откуда она взяла такую поговорку!
Она была так мила в эту минуту, что будь тут, на нашем месте, Nicolas и подслушай ее замечания, — его нельзя было бы и оторвать от ее губок. Но…
Ах, Сонечка! Вон там, за холмом, — поле, на которое ты смотришь, хотя и не видишь, без этого поля не было бы ни костюмированных балов, ни твоего наряда, ни Nicolas… Оно скоро отнимется у тебя, даже урожай настоящего года собран будет не в твою пользу, хлеб уже продан на корню… Вот там, на горизонте, темнеет опушка леса, куда ты так любишь ездить собирать землянику, он уже почти куплен рыжим кулаком с жирными щеками, масляными глазами, грязными ногтями, — тем самым кулаком, который так шокирует тебя своими желтыми зубами и грубым приветствием: ‘Здравствуйте, матушка-барышня!’ Боже мой, как плохо ты подготовлена, чтобы строго различать понятия: жизнь — и еда изюму!..
Но мимо, темные тучи! Пока там еще что будет, мы, вместе с Сонечкой, можем констатировать факт, что если она полюбила Nicolas с первой встречи, то в этом, при ее условиях, не было ничего необыкновенного. Во-первых, его представила maman, a maman уж даром хлопотать не станет. Во-вторых, она и прежде слыхала о Николае Иваныче, хотя он редко появлялся в обществе и почти не принадлежал к нему, и слыхала именно от Лили фон Шлеппенсон.
Лили говорила, что он философ, и вообще выражалась самым лестным образом, а ведь это чего-нибудь да стоит! Таких умов, как Лили, немного найдется! Все отдают ей в этом справедливость, и вовсе не потому только, что у нее нос немножко подгулял, то есть походил на картофелину (впрочем, она все-таки очень мила!). Мало того, Лили была, можно сказать, просто ученая. Как-то раз разговор зашел о французских королях, так она даже поразила: пересчитала всех до одного. Так эта самая Лили раз, в минуту откровенности, так прямо и сказала: ‘Если б, говорит, у меня не было Alexis, то я всем предпочла бы Nicolas’. А главное все-таки maman. Она, без сомнения очень добра, но — Бог ее знает! — странная бывает какая-то: как начнет говорить — так уж, кажется, до смерти заговорить может. И упреки тут, и наставления, и россказни…
Вспомнилось Сонечке, как тип, одно утро в Петербурге.
Maman встала раньше обыкновенного и была очень не в духе (тогда у нее с Мигаевым что-то вышло). Сонечка проснулась от крику: maman горничную за что-то бранила, потом к лакею придралась, потом длинное нравоучение экономке читала — и, наконец, заглянула в Сонечкину комнату.
— Сонечка! Да что это такое! ведь это — уж действительно…
Она была в пестром халате, туфлях, чепчике, съехавшем несколько набок, неумытая и не прополоскавшая горла, отчего лицо не было так привлекательно, как обыкновенно, а голос держался преимущественно на низких нотах и сильно трещал.
— Что, мама? — отозвалась из-под шелкового одеяла Софья Петровна самым заискивающим тоном.
— Да как же — спать до сих пор! Какой же у тебя может быть цвет лица после этого? Снова будешь ходить целый день как неживая… Вот посмотри на Лизу Столбину: совсем ведь нехороша. Еще en face туда-сюда, а профиль… Ну уж и не знаю… Как посмотрю я на этот профиль — сейчас ее покойная бабушка, Вера Николаевна, вспоминается, нос с подбородком разговаривает… Вот вспомнишь мое слово: она будет точно такая же лет через пять-шесть…
— Радость моя! Но я ведь всегда говорила, что профиль у Лизы совсем нехорош.
— Неправда! Кто вчера говорил: профиль как профиль?
— Право, ты забыла, дорогая моя. Я говорила, что у нее цвет лица…
— Ну, вот видишь… А я что хотела сказать? Свеженькая, здоровенькая — и посмотри, сколько за нею ухаживают. А всё отчего? Она каждый день по утрам гуляет пешком. Вот увидишь, какую она себе сделает партию! Не засидится у матери на шее, не беспокойся!..
— Мама…
— Нечего, нечего! Мы не при посторонних. Пора тебе об этом подумать… Ты, мой друг, если говорить правду, совсем недалеко ушла от Лизы… Говорят — талия… Я уж и не знаю… Вот посмотрела бы ты, какая талия была у твоей матери, так знала бы, что такое талия… А нам больше двух часов в сутки не давали спать. Да какое — два часа! Иной раз и получаса не соснешь… Так только и можно иметь цвет лица. Это тебе каждый доктор скажет, а не скажет, то, значит, сам ничего не понимает… Знаю я этих докторов! В прошлом году ребенок у Нади Сипаевой заболел. Я говорю: если не хотите мне верить — пошлите за доктором…
Но Сонечка уже не слушала. Она кусала губы и употребляла все усилия, чтобы не заплакать. Ей нельзя было заплакать: это признак слабости, это значило бы признать, что она придает какое-нибудь значение сравнению maman. Лиза Столбина!.. Господи! И зачем так много говорить? Сказала бы просто: Мигаев обидел… Она в эту минуту ненавидела maman всеми силами души.
Вера Михайловна долго еще говорила, прохаживаясь из угла в угол, наконец вышла, чтобы отправиться в комнату Лизаветы Петровны, тоже с нравоучительною целью. Сонечка откинула одеяло, стала на колени на мягком, пружинном матраце постели, поправила шитую рубашку, спустившуюся ниже плеча, и произнесла жаркую молитву, повернувшись к углу, где висела маленькая серебряная икона: ‘Господи! За кого-нибудь — лишь бы выйти, лишь бы избавиться от всего этого!’ ‘Кто-нибудь’, понятно, было только благочестивой формой выражения, вроде ‘хлеб насущный’, под которым люди, с тонко развитыми вкусовыми чувствами, подразумевают если не двести тысяч, то, по меньшей мере, карету, удачу в гешефте, чин или новую шляпку.
Впрочем, вспышки религиозного воодушевления и человеческой ненависти проходили у дочери так же скоро, как у матери вспышки необузданности. Наступала неизбежная реакция, во время которой Софья Петровна была меланхолична, а Вера Михайловна снисходительна. Но так как maman всегда размышляла при домашних вслух, то есть ни на одну минуту не переставала говорить, то и здесь не обходилось без словечек, тем более чувствительных, что они падали на размягченную меланхолией душу.
Уже одного такого влияния со стороны maman было достаточно, чтобы настроить сердце на способность полюбить с первого взгляда человека, вполне подходящего, a Nicolas был не только подходящий человек: он был обворожителен…
Вспомнились Софье Петровне первые месяцы ее первой любви.
Nicolas стал бывать чаще и чаще и, наконец, почти не выходил из гостиной Веры Михайловны.
То было прекрасное время. Maman вся преобразилась. Она стала кротка, ласкова, почти не отходила от влюбленных и говорила графу: ‘cher Nicolas’ — так страстно, как будто не Сонечка, а она сама собиралась выходить за него замуж, а на Сонечку смотрела так нежно, словно была влюблена в нее больше самого Николая Ивановича. Она постоянно рассказывала Сонечке, как весь свет ее поздравляет, как ей все завидуют, как старуха Потугина, обладающая пятью незамужними дочерьми, почему-то пророчит, что этой свадьбе не бывать… Ха-ха!..
И все в доме повеселели. Десятилетний Сережа, последний сын Веры Михайловны, которого она обожала, как воспоминание своей молодости, и которому читала нравоучения по два часа утром и вечером, успел безнаказанно разбить две лампы и разломать три стула, гувернер его, обыкновенно ужасно мрачный господин, начал обнаруживать дар слова и даже способность улыбаться, экономка выглядела бодрее, буфетчик два раза был пьян, горничная, принужденная уехать в деревню, чтобы через некоторое время вернуться в качестве ищущей места кормилицы, получила десять рублей сверх жалованья.
Вообще хорошо было. Влюбленные, все трое, много занимались музыкой, — этим языком чувств. Граф очень любил музыку. Сонечка обыкновенно аккомпанировала, Вера Михайловна пела. Ах, как она пела когда-то! В особенности один успех ей памятен. Она была тогда в локонах и розовом платье с кружевами. Тогда еще длиннее лифы носили и крин… Вот именно в этом месте все аплодировали!
Люблю тебя-а-а!..
Вера Михайловна бралась рукою за грудь и колыхалась всем своим полным туловищем. Лицо ее принимало в такие минуты ужасно страстное выражение, хотя, сказать по правде, она обладала только двумя-тремя нотами, да и то весьма фальшивыми, несмотря на то что удивляла величиною своего диапазона в обыкновенном разговоре. Впрочем, верхние тоны она дополняла указательным пальцем правой руки, который поднимала вверх, а при низких переходах указывала тем же пальцем на пол. Но слушатели были в восторге.
— Да!.. Уж действительно… Как вспомню я это время… Господи! — думаешь: отчего теперь нет такой жизни, такой… Я не знаю… Я ни одной минуты не могла усидеть на месте: радость, веселье, стремления… Вот так, кажется, и улетела бы!..
Вера Михайловна закрывала руками лицо и покачивала головою. Теперь перед нею воскресли эти прекрасные отдаленные годы. Она переживала их в дочери. При слове ‘жених’ она вся встрепенулась и помолодела. Так старая боевая лошадь воодушевляется при звуке военной трубы. Горя благородным огнем, послушная поводьям и шенкелям всадника, она готова нестись и прыгать через все препятствия. В данном случае всадником было почти то, что Спенсер называет ‘обрядовым правительством’. В maman проснулась артистка по части любви, заиграла перининская кровь. Ее матушка, бабушка, прабабушка и так далее, вплоть до Варвары Савишны, жены основателя фамилии, — все жили ‘партией’, то есть замужеством, подобно тому как предки по мужской линии жили ‘карьерой’, то есть отчасти женитьбой. Основатель фамилии только женитьбами и сделал карьеру. Он был женат три раза (на Кроваткиной, Тюфяковой и Сенниковой), и каждый раз получал за женою в приданое, между прочим, множество перин, — откуда и фамилия Перинин.
Постоянное присутствие maman нисколько не стесняло Сонечки: она была неопытна и робка. Мечтая по ночам о Nicolas и представляя себе свидание с ним наедине, она то и дело краснела как маков цвет. ‘А ну как он меня к себе на колени посадит? А ну как он…’ Вообще от него можно ожидать много страстных выходок: он смотрел на нее так властно и с таким аппетитом, что ей подчас неловко становилось. Так тонкий гастроном смотрит на сочный кусок бифштекса.
Неопытные барышни воображают, что влюбленные юноши все смотрят на глаза, Сонечка может удостоверить, по крайней мере относительно Nicolas, что это неверно: он почти не смотрит в глаза, а всё фиксирует то грудь, то шею, то руки… Какие у него глаза. Эти глаза положительно проникали за платье, Сонечка всегда чувствовала жар, когда он смотрит. С maman ей было гораздо ловчее. Ее мысли и мечты получали более серьезное направление. Она думала о будущем. Она воображала себе это будущее в образе maman. Она будет такая же розовая, так же молода душою, с нею будет ее дочь, а у этой дочери будет свой Nicolas… Какая это будет дочь? Как Сонечка будет ее воспитывать? Она будет называться… Как бы там ни называться, но прежде ей нужно родиться… Тут Сонечка снова краснела как маков цвет.
Но как ни приятно Сонечке вспоминать, а нам рассказывать о всех перипетиях развития того нежного цветка, который был создан Творцом прежде всего живущего и первым естествоиспытателем, Адамом, назван ‘любовью’, как ни поучительно было бы описать первый поцелуй и постепенный переход от робости к такой смелости, когда maman была уже не только не необходимою, но даже лишнею, а поза на коленях у Nicolas не только не страшною, но даже приятною, — мы все-таки не будем забывать и гигиены и отпустим Сонечку в комнату, потому что она, бедная, очень разгорячилась и может простудиться: с речки подувает свежий ветерок, а здоровье ее более чем деликатно. Нам наперед было известно, что Nicolas к ней не выйдет, но мы должны были продержать ее на террасе, чтобы представить читателям и кое-что рассказать о ней. Сделать это в ее отсутствие было бы неблаговидно, ввиду ее крайней беззащитности: она никогда не узнала бы, что мы о ней наговорили, потому что maman строго запрещает ей читать русские журналы. Что же касается до правила: ‘о присутствующих не говорят’, то, нам кажется, оно выдумано специально для политики и в частных отношениях ни к чему обязывать не может.
Эта ночь была неудачна не только для Софьи Петровны, но и для Nicolas, и для Петра Степаныча, и для Веры Михайловны, и даже для Сережи. Такой день выдался. Неприятности начались еще днем, часов в семь, то есть скоро после обеда.
В жизни случаются иногда пренесносные неожиданности. Дни идут за днями гладко, ровно, прогулки сменяются едою, еда — занятиями, то есть музыкою, пением или игрою в карты, занятия — снова удовольствиями, например живыми картинами, причем Лизавета Петровна так хороша в роли встретившейся с волком Chaperon Rouge, а Сонечка в позе крестьянской девушки у колодца, или Nicolas рассказывает очень остроумные сцены из еврейского быта и прочее — и вдруг, ни с того ни с сего, всё это расстраивается, всё словно валится кубарем под гору…
В данном случае виновата была именно гора, то есть это Вера Михайловна думала, что гора, а на самом деле причины были другие.
За обедом еще никто ничего не предчувствовал, всё было вполне благополучно, по обыкновению. Maman председательствовала. Справа от нее сидел Nicolas, рядом с Сонечкой и Лизаветой Петровной, а слева — Сережа, потом молчаливый гувернер и молчаливая мисс Дженни. Лизавету Петровну тоже можно было отнести к категории молчаливых: она хотя и щебетала весьма удовлетворительно, но не требовала ни внимания, ни сочувствия и умела как-то скромно стушевываться, в ожидании той минуты, когда и на ее улице будет праздник, когда и она выступит на первый план, как теперь Сонечка. Папа помещался против Веры Михайловны.
Вера Михайловна вела себя чрезвычайно сдержанно. Ее глаза глядели умно и проницательно. Она не упускала из виду ни одного жеста Петра Степаныча, ни малейшего оттенка выражения его мягкой, благодушной физиономии. Остальное общество во всем подражало ей.
С папа все были на политике, и со стороны Веры Михайловны требовалось немало гениальности, чтобы поддерживать лады и устранять всё, что лишь сколько-нибудь могло его раздражать. Нужно было следить за такими мелочами, до которых она никогда не унижалась в Петербурге. Например — солонки и бутылки. Где же видано, чтобы хозяйка сама входила во всё это? А ей приходилось.
Она привезла с собою только одного человека, который не мог всюду поспеть, а деревенской прислуге, привыкшей ходить за одним только Петром Степанычем, не доверяла. Экономка всегда оставалась в городе. Солонки должны были стоять совершенно симметрично, так, чтобы спереди представлять два безусловно прямых ряда, а сбоку приходиться на равном расстоянии от каждого прибора. Петр Степанович замечал малейшее уклонение от этого правила. Бутылки и графины, без надлежащего надзора, наверное были бы перепутаны. Ужасно тупой народ!
Никак нельзя растолковать, что если на одном конце графин справа, а бутылка слева, то на другом должно быть то же самое. Вместо того чтобы расставить по диагонали, как раз поставят в ряд, и выйдет безобразие. А стаканы, стаканчики, рюмки! Всё было бы перепутано. Цветы оказались бы не на месте, а пожалуй, и вовсе отсутствовали бы. А цветы, не говоря уже о вкусах папа, тем еще необходимы, что несколько закрывают от его взглядов и облегчают ей наблюдение. Он иногда смотрит так долго и пристально, что делается неловко. Да это еще что? Прислуга и не на такие штуки способна. Раз Прошка не только не надел фрака, но даже перчаток, и подавал блюда голыми, грязными руками! Понятно, ни до чего и дотронуться нельзя было.
— Да, уж действительно… Только мое здоровье и может вынести всё это, — говорила Вера Михайловна после обеда не далее как вчера, когда Петр Степаныч отправлялся к себе бай-бай. — Петр Степаныч… Конечно… Но ведь это развалина! — выпалила она, не выдерживая юмористического тона. — Нервы этого человека до того потрясены, что и не знаю… Ты, Сережа, снова вилку сегодня держал, как персидский шах! Что, скажи на милость, из тебя выйдет? Пожалуйста, не думай, что меня ослепляет любовь к тебе! О, нисколько!.. Никакого благородства в этом мальчике нет!.. Господи! Столько забот, столько хлопот — и ты еще… Если б ты был благородный мальчик, то понимал бы… Тот погиб… Ну, я об нем и говорить не хочу… На тебя ведь вся надежда! Какую ж ты карьеру можешь сделать, если с детства будешь вести себя таким образом? Ты думаешь, я для себя хлопочу?.. Бедный папа… Что ж! Он — конечно, это будет ужасный удар! — но он еще года два протянет… Не забудь, что завещание еще не сделано…
Впрочем, то были наполовину размышления мама вслух. Она никогда не размышляла откровенно, а всегда притворялась, что с кем-нибудь разговаривает или читает нравоучения. Такая слабость бывает у особ, которые ни на минуту не остаются и не могут оставаться одни.
Тот, о котором упомянула Вера Михайловна, был ее старший сын, — увы! заблудший и безвозвратно погибший. Его имя не произносилось в семействе. Говорили: тот или ‘специалист’. Он, как старший, был главным наследником папа. Можно себе представить, что вышло бы, если б папа умер, Боже сохрани, не сделав завещания! Тот тоже стал бы претендовать… В завещании ясно будет сказано, что ему не следует ничего, ровно ничего… Кажется, достаточно от него и так натерпелись! Если человек ничего не признает… Но надо торопиться, надо всеми силами ухаживать за папа и поддерживать в нем податливое настроение. Ах, этот глупый Сережа! он ровно ничего не понимает.
Сережа был слишком мал, чтобы понимать сложные комбинации домашней политики. Он скромно опустил длинные черные ресницы, придал своему маленькому красивому лицу кроткое и невинное выражение и спокойно ожидал минуты, когда Вера Михайловна достаточно смягчится, потреплет его по щеке, поцелует в лоб и отпустит гулять в сад, предварительно попросивши Владимира Сергеича (гувернер) не позволять мальчику слишком утомляться, выходить за ворота, где бегают деревенские мальчики, а тем паче вступать с оными мальчиками в разговор.
Сережа поцеловал у maman руку, чинно вышел из комнаты, потом выкинул козла и принялся шуметь.
— Андрей! Прошка! Иван! Кто там!..
— Что прикажете? — спросил Прошка, первый прибежавши на крик.
— Одеваться мне! Только скорее, скорее!..
— Что ж вы наденете, Сергей Петрович? — почтительно и вместе покровительственно осведомился Прошка, с улыбкою глядя на нетерпение молодого барина.
— Ну что ж это, право… Разве ты не знаешь? Высокие сапоги со шпорами.
Он надел сапоги со шпорами, картонные латы, шлем, привесил саблю, барабан, трубу, приказал крикнуть Тальчика и Степку и вышел в сад.
Тальчик — добрая рыжая собака, а Степка — семилетний жиденький белокурый мальчик, сын прачки. Он умыт и причесан, одет в ситцевую розовую рубашку и бархатные штанишки, в сапоги, — подарок Веры Михайловны. И Тальчик, и Степка уже ждали Сережу за оранжереей, на заросшей дорожке. Это самое интересное место сада. Туда никто из домашних не заглядывает и не может помешать. Там стояла будка вроде казенной, а возле — деревянная пушка на колесах. Здесь Степка не раз стаивал на часах.
Тальчик весело взвизгнул, замахал хвостом и бросился к Сереже, высоко прыгая и желая его лизнуть в лицо, Степка перекувырнулся, потом вынул из-за пазухи и бросил, с видимым расчетом на эффект, новый войлочный мячик и несколько свежих костей. Он надеялся поиграть в бабки, но Сережа серьезно остановил его.
— Степка! Да что ж это такое! Разве ты не видишь, что я генерал?
Степка всунул в рот палец и не знал, как ему быть.
— Ну что ж ты? Возьми под козырек и говори: ‘Виноват’.
— Виноват. — Степка выровнялся и приложил к виску руку.
— А я для Тальника уздечку сделал. Показать?
— Ах, Степка! Уздечка — после. Теперь стой ровно: ты солдат.
Степка наконец вошел в роль. Сережа отступил на несколько шагов и накинулся на него петухом.
— Как ты смеешь! Ты знаешь — кто я? Да я тебя!.. Так разве генералов встречают? (Не смейся, Степка! Смотри прямо в глаза и говори: ‘Виноват!’)
— Виноват!
— Ну, смотри. — Он угрожающе покивал пальцем. — Теперь принеси уздечку.
Тальника запрягли в тележку, к оси привязали картонку с каменными пулями и ядрами, с песком вместо пороху. Степка пристроился к Тальнику и лихо отвернул голову, готовясь изображать пристяжную.
— Нет, Степка, ты теперь не лошадь: ты будешь Завещание.
— Завещание? Ги-ги-ги!.. — Он заржал и зарыл воображаемым копытом землю. — А что такое завещание?
— Ну как же ты не понимаешь? Завещание — это, братец ты мой… Вот погоди минутку.
Сережа нагнул голову, как хорошо замундштученная лошадь, и галопом с правой ноги обогнул аллею, в том месте, где на траве лежал Владимир Сергеич и читал книгу.
— Владимир Сергеич! Что такое завещание?
Он вернулся уже шагом, не совсем довольный тем, что завещание не живой образ. Если это только бумага, то отчего же из-за него беспокоиться? Впрочем, скоро был найден выход из затруднения. Степка сбегал к Прошке и потребовал большой лист бумаги и уголек. Сережа написал на нем крупными буквами: ‘Завещание’, защемил в палку и прикрепил, в виде знамени, к пушке.
— Теперь, Степка, беги в дыру и спрячься. Я буду стрелять, а ты не сдавайся!
‘Дырой’ называлась широкая щель между двумя поставленными стоймя плоскими камнями, в углу решетки. Это был прежде стол, но верхнюю плиту сняли.
Сережа забарабанил, затрубил, закричал, взял Тальника за ошейник и торжественно направился к дыре. Скоро туда полетели ядра, пули, картечь, облака порохового дыма, то есть пыли, покрыли поле битвы и сильно загрязнили лицо генерала. Труба не переставала звучать, барабан издавал оглушительный гром, но Степка не сдавался.
— Хочешь завещания?
— Не буду!
— Степка! Я ж тебе говорил — не сдавайся! Говори: не хочу я завещания, потому что мне всё равно, я не признаю ничего святого…
— Будем лучше в бабки играть или в лошадки. Я теперь умею, как иноходец, бегать.
— Нет, брат! (Степка! спрячься же назад в дыру!) Меня ты не надуешь! Не умел карьеры сделать — сам виноват!
Степка выслушал длинную и нелепую речь, наконец сдался и принял завещание, которое и поместилось в дыру. Потом он превратился в иноходца, а генерал в кучера, потом и лошадь, и генерал играли в бабки. Это была единственная игра, введенная Степкой. Он затевал было также лешего, ведьму, змия и так далее, но Сереже это не понравилось, потому что в таких играх он не мог командовать.
Сережа подошел к учителю, снял вооружение и расположился около.
— Скоро заниматься будем, Владимир Сергеич?
— Через полчаса. Устали?
— О, умираю от усталости!.. Степа! поди позови Прошку, скажи, чтоб взял щетку и почистил меня. Андрею скажи, чтоб приготовил мне воды умыться..
— Э, да что ж это, батюшка! — заметил Владимир Сергеич, — пачкаться сами умеете, а чистить других заставляете?
— А то как же: самому чиститься? — Сережа привстал и повернул к нему голову. — Да я не умею, и maman была бы недовольна. Какой вы смешной, Владимир Сергеич!.. Зачем же бы у нас прислуга была, если бы мы всё сами делали?
В его голосе было столько убежденности и правды, что Владимир Сергеич почувствовал себя неловко.
— Может быть, вы и правы, — сказал он через минуту словно про себя.
— Вы сердитесь, Владимир Сергеич? — Сережа подошел к нему, обнял за шею и начал тереться щекой, как это делают кошки.
— Что вы! За что мне сердиться? — Он поднял спустившиеся на лоб курчавые волосы Сережи и поцеловал его, потом вдруг чего-то сконфузился, отвернулся и замолчал.
Сережа лег на спину и стал глядеть на облака с видом серьезным и важным. Этот мальчик и его учитель-юноша были два совершенно различных мира, симпатичных друг другу просто как люди, и непонятных, даже ненавистных как члены несходных нравственных видов. Владимир Сергеич был ‘студент-естественник’, долго заявлявший в газетах о своем желании получить урок и о согласии ‘в отъезд’. Сколько-то, подумаешь, противоположных миров бывает в самом маленьком человеческом обществе! А между тем большой мир природы обнял их с одинаковою любовью, двигался, жил и о чем-то торжественно мыслил. Ветерок ласково щекотал и нежил, мягкие краски и переливы тонов окружающего ландшафта приятно ласкали глаза, по небу неслись ‘жемчужною цепью’ тучки, которым ‘чужды страсти и чужды страданья’ и которые поэтому с равным сочувствием готовы выслушать и гонимого поэта, и никем не гонимого, но постоянно рвущегося куда-то ‘студента-естественника, желающего получить урок и согласного в отъезд’.
— Что такое специалист, Владимир Сергеич?
— Человек, исключительно занимающийся какой-нибудь наукою, искусством или ремеслом. А что?
— Так…
Он думал о брате и вовремя спохватился, что мешать постороннего человека в семейные дела не подобает.
— Что я вам скажу, Владимир Сергеич?
— Ну?
— Только вы не будете смеяться?
— Посмотрим, что скажете.
— Как бы это было хорошо, если бы люди не ссорились!.. Если б я был сильным-сильным завоевателем, как Тамерлан, то победил бы весь свет и сказал бы: сидите смирно, не сметь ссориться!.. Я всех, всех люблю! Когда я буду губернатором…
Он не докончил мысли, посмотрел на учителя и покраснел: ему показалось, что тот улыбается. Чтобы замять свою неловкость, он снова начал тереться об его лицо и грудь. А учитель между тем думал: ‘Люди! Много ли лиц называешь ты этим именем?’
Явился Прошка со щеткою. Сережа чистился в саду, чтобы по пути в комнату кто-нибудь не встретил его в грязном виде. У себя он умылся, переоделся и вышел в классную. Он готовился к экзамену. Учился Сережа шутя, всё давалось ему легко. Он жил в мире фантазий, опоэтизировал самые сухие ‘предметы’ и потому не знал скуки при занятиях. Он не любил, если арифметическая задача связывала его своею определенностью и, оставляя числа и их взаимные отношения, самую задачу видоизменял по своему вкусу, часто выдумывая целые истории. Числа всегда были для него живые существа. Уменьшаемое — собрание добрых, великодушных индивидов, вычитаемое — группа жадных взяточников. Единицы — мужики. Они очень бедны, потому что ленятся работать и предаются пьянству, живут в грязных избах, почти без мебели, почти без окон, без занавесок и так далее. Они приходят к таким же беднякам, из общества уменьшаемого, и просят подачки, хотя это, наконец, подло, потому что у тех тоже не больше… Возникнет разговор, робкий и заискивающий с одной стороны, наставительный и смелый с другой. ‘Поделом, мол, вам! Что пьянствуете, отчего не сберегаете?’ и так далее. Но это ни к чему не приводит, так как у тех тоже выглядывает шило из мешка. Впрочем, они по крайней мере ведут себя благородно и ни у кого не просят. В конце концов дело улаживается при помощи займа у десятков. Здесь уже замечается некоторое довольство, на окнах простенькие занавески, мебель, хотя без пружин и ситцевая, но все-таки мебель и прочее. Миллионы блестят и сверкают огнями радуги: они осыпаны бриллиантами, едят на золоте, спят на золоте, сыплют благодеяния направо и налево и все-таки остаются богаты.
Вот так жизнь! Грамматика тоже населена была своеобразным людом. Подлежащее — смиренный малый, спокойно занимающийся своим делом или ничего не делающий и даже не подозревающий, что там, в предложении, об нем говорят. Но в его спокойный быт скоро вторгаются разные посторонние элементы и поднимают кутерьму. Определения окружают его опекунскою толпою, обстоятельства принимаются сплетничать о сказуемом, предлоги и союзы шныряют взад и вперед со своими лакейскими услугами — словом, получается нечто сложное, что довольно трудно разобрать…
Степа, в особенности когда мать или кто-нибудь из прислуги задаст такое количество шлепков, после которого человеку остается только ‘разлюбить все земное’, уединялся в какой-нибудь укромный уголок или даже в ‘дыру’ и по целым часам прислушивался к шуму листьев, к щебетанию птиц, следил за полетом и хлопотами ласточки или располагался на берегу речки и наблюдал прилив и отлив маленьких волн, мечтая до тех пор, пока образы, имевшие очень мало общего с его будничной обстановкой, достигали таких размеров, что оставаться дальше в их обществе становилось, наконец, страшно, тогда он стрелою убегал из своего уединения к дому, к людям.
На Сережу природа почти не производила впечатления: он был слишком человек, слишком погряз в мелочах человеческих отношений. Да и то сказать: он почти не жил в деревне. Что-то выйдет из малых сих?
Петр Степаныч, вопреки уверениям maman, еще молодец, ему не более 65 лет. Он высокий, несколько сгорбившийся, толстый и рослый мужчина, совершенно лысый, с белыми как лунь бакенбардами, но с тем свежим румянцем во всю щеку и веселыми глазами, которые бывают только у людей, не знавших другого возраста, кроме детства и ранней юности. Он носит щегольскую визитку и целый магазин цепочек, часов и колец, упирается на толстую бамбуковую палку, но не потому, что нуждается в опоре, а просто нравится ему набалдашник: большая, прекрасно выточенная голова бульдога из слоновой кости. Он немножко пришептывает, его руки немножко дрожат, но в анекдотах, которые он рассказывает из своего недавнего прошлого, — впрочем, не ближе 1848 г., — в той гибкости ума, с которою он выдумывает каламбуры и шарады, — виден еще юноша.
Он сохранился так потому, что, будучи от природы носителем ‘здоровых идеалов’, не знал никаких ‘вопросов’, никогда ни в чем не сомневался, ни над чем глубоко не задумывался. Легкий попутный ветерок подхватил его в детстве, провел через домашнее и школьное воспитание, через военную службу, через какой-то административный пост и наконец принес в тихую пристань деревни. Во время этого путешествия он чувствовал себя очень весело, хохотал и проявлял большое количество мускульной деятельности. Сначала это было резвое барахтанье ребенка, потом те юношеские телодвижения, которые необходимы при маршировке, тайном посещении увеселительных мест, езде верхом и прочее, потом пошли танцы и офицерские шалости, до того пункта, где на гладкой дорожке его жизни стояла надпись: ‘Пора’. Он женился.
Когда его ‘принесло’ в деревню, он, единственный раз в жизни, — заскучал. Он был один. Вера Михайловна приезжала только на лето, и никогда не приглашала мужа в Петербург, где жила из-за ‘устройства’ дочерей и воспитания сына, да он и сам не стремился к ней. К этому периоду относится его сильная привязанность к прачке Матрене, вышедшей впоследствии за кучера Степана и уехавшей в город. Как исторический памятник этой любви осталась в саду, на стволе липы, собственноручная таинственная надпись Петра Степаныча: ‘Время откроет истину’. Но он скоро оправился и стал веселым и бодрым по-прежнему.
Он до сих пор проявляет значительную шаловливость в характере и каждый раз лукаво улыбается, когда лакей подносит ему перед обедом рюмку водки на серебряном подносе: Вера Михайловна думает, что это первая рюмка, а он, под разными предлогами, успел пропустить уже целых пять! Его ‘занятия’ были тоже не больше как шалость. Утром, ровно в десять часов, он, напившись кофе, отправлялся к себе в кабинет, и тогда прислуга и все, кому нужно было проходить мимо двери, проходили на цыпочках: дескать, барин занимается.
Кабинет был очень внушителен. На стенах, над и между большими шкапами с книжками, — портреты предков и карточки друзей и знакомых. На огромном письменном столе в замечательном порядке и числе разложены ножики, ножи, ножницы, перья, прекрасные чернильницы, пресс-папье, печати, сургуч, различных калибров подсвечники, тетради, тетрадки, целые дести простой и почтовой, белой и цветной бумаги. Пюпитр, ковер и подставка под ноги. Кресло обыкновенное, кресло необыкновенное с односторонними боковыми ручками, складной спинкой, которую можно поднимать наподобие стола, с лирообразной подушкой для сидения верхом, еще кресло, изогнутое так, что усталый труженик может даже заснуть на нем так же удобно, как на кровати.
Петр Степаныч садился к столу, брал одну из тетрадок, пробовал перо, несколько раз подписывался с бойким крючком и наконец писал какую-нибудь шараду, например:
Мой первый слог — у столяра,
Вторым зовем мы человека,
Который в жизни нам утеха,
Который служит нам с утра.
Лак-ей.
Впрочем, гораздо лучше выходило у него по-французски.
В одиннадцать часов ‘занятия’ прекращались. Петр Степаныч располагал вещи в прежнем порядке, опускал верх, вроде фортепьянной крышки, и запирал стол на ключ. Порядок, строгая симметрия были для него так же необходимы, как рыбе вода.
Приходил управляющий с бумагами, докладами и прочим. Это тоже была своего рода шалость. Петр Степаныч очень любил эту церемонию, хотя ничего не понимал в делах и ограничивал свои распоряжения тем, что на всё соглашался и всё подписывал.
По утрам Петр Степаныч шалил с Андреем, старым-престарым ‘человеком’ типа plus royaliste que le roi.
— Петр Степаныч! — останавливался у постели барина Андрей, ровно в девять часов, как это было ему приказано накануне. — Извольте вставать!
— Ммуу!..
Петр Степаныч непременно притворялся сильно спящим, хотя, по обыкновению людей все-таки не первой молодости, просыпался очень рано, часа за два до положенного срока.
— Извольте вставать! Как угодно, а извольте вставать!
— Пошел вон!
— Не пойду, уж как вам угодно! Одеяло сброшу.
Петр Степаныч посылал его к черту, грозил швырнуть в него сапогом, но ничто не помогало, и он наконец вставал. Он очень любил рассказывать о деспотических выходках своего Андрея и добродушно подсмеивался над своим рабством.
Итак — обед прошел при самых счастливых предзнаменованиях. Петр Степаныч был в духе, очень разговорчив, задал несколько шарад, которые все были разрешены не очень скоро, к великому его удовольствию, сказал несколько каламбуров, Сережа вел себя прекрасно, всё шло как по маслу.
Сейчас после обеда к крыльцу подкатили экипажи: еще с утра решено было устроить пикник.
С тою суетою, которая всегда предшествует приятной прогулке, дамы начали собираться, загоняя горничных и не находя то того, то другого. Лизавета Петровна никак не могла отыскать своих перчаток, Сонечка чуть не позабыла зонтик.
Петр Степаныч стоял на крыльце — он всегда благословлял на дорогу семейство — и обнаруживал нетерпение. Сережа давно уже бегал вокруг лошадей. Первая показалась мисс Дженни. Она освежилась одеколоном, обсыпалась пудрой и закрылась густым вуалем. Nicolas с Сонечкой также скоро были готовы. Сонечка надела коротенькое коричневое платье с красным бантом, высокие кожаные ботинки и шведские перчатки. К ней очень шла соломенная шляпка, под цвет платья, с узенькими полями — грибком. Nicolas нашел, что она имеет вид институтки. У Лизаветы Петровны бант голубой. Nicolas в шапокляке и своем обыкновенном костюме: серые клетчатые брюки и коротенький синий пиджак. Maman вышла позади всех.
— Ну уж действительно… Я говорю, с моими дочерьми собираться куда — так я уж и не знаю… То зонтик, то платок…
— Радость моя! — засмеялась Сонечка, целуя ее в щеку.
— Радость моя! — повторила Лизавета Петровна, но от поцелуя maman устранилась, справедливо опасаясь как бы и первый не произвел на лице некоторых повреждений.
— Ах, Сережа! Отойди от лошадей! Владимир Сергеич! Да чего вы смотрите?
— Да я, мама, далеко! — оправдывался Сережа.
— Нужно слушаться, мой друг! — вмешался Петр Степаныч. — Ну, садитесь наконец! С Богом!
Он перекрестился и поцеловал жену и детей, пожал руку мисс Дженни и кивнул гувернеру.
Разместились так: Вера Михайловна, Лизавета Петровна, Сережа и Владимир Сергеич в одной коляске, Nicolas, Сонечка и мисс Дженни — в другой, что же касается до автора, то он сначала устроился было с Сонечкой и КR, но скоро должен был пересесть ко второй группе: тоска разбирает с этими влюбленными ужасная!
— Гм? (Он).
— Ничего… (Она).
— Ну а если?
— Может быть…
И при этом незаметные пожимания, взгляды, улыбки, которые для них очень понятны, но постороннего ставят в самое неловкое положение. Бедная Дженни должна была остаться с ними, как жертва приличия.
Переливы двух колокольчиков звонко раздавались в тихом деревенском воздухе, Лошади бойко бежали, отмахиваясь от мух и взбивая копытами облака мелкой, почти совершенно белой пыли, блестевшей на солнце. Дорога огибала сад, опускалась вниз, к мосту, проходила через село и дальше змеилась к лесу, среди бледно-зеленых озимей, уже довольно высоких, но еще не окрепших, с легкими, неналившимися головками, как девушки в четырнадцать лет, среди более молодых и ярких яровых посевов, тянувшихся к самому горизонту. Высокий курган на опушке дубового леса, крутым обрывом спускавшийся к речке, был целью поездки.
У моста Сережа заметил стадо гусей и попросил остановиться.
— Что ты хочешь делать, мой мальчик? — потрепала его Вера Михайловна по щеке.
Он не отвечал, потому что ему было некогда. Он в одну минуту выпрыгнул, взял камень и ловко швырнул в стадо. Птицы подняли громкий крик, замахали крыльями и шумно бросились в воду, брызгая вокруг и потянув за собою светлую полосу.
— Ха-ха! — смеялась maman, любуясь ловкостью сына. — Вот князь Юханов точно такой был в молодости, — обратилась она к присутствующим, — просто, кажется, крыши нигде целой не было…
Сережа снова вооружился камнем и тихо подкрадывался к кусту, за которым пристали ленивые птицы, но мимо пробегала какая-то куцая собака, и он остановился, нерешительно поглядывая на мать.
— Ах! Уходи скорее! — испугалась Вера Михайловна.
Он бросился со всех ног и через несколько секунд был в экипаже.
— Что, испугался, Селезинька? — Maman вынула платок и провела по его бледному вспотевшему лицу. — Ах, нужно быть осторожным, мой друг! — Пошел! — крикнула она кучеру.
В обоих экипажах было по коробке дешевых конфет, леденцов и жестких пряников. Всё это назначалось для крестьянских детей, гурьбою высыпавших на улицу при звуке колокольчика и дожидавшихся раздачи сладостей. Вера Михайловна первая бросила в толпу горсть конфет.
Общество весело хохотало при виде детей, набросившихся на подачку. Падая, спотыкаясь и опрокидывая друг друга, они догоняли быстро бежавших лошадей! Маленькие, в одних грязных рубашонках, скоро отставали, садились на дорогу и поднимали рев, постарше — долго бежали сзади, несмотря на то что им постоянно приходилось уклоняться в стороны, неопытные барские руки почти никогда не попадали прямо на дорогу, а бросали свои подарки или на боковую колоть, или еще дальше, в бурьян и колючки. Впрочем, Сережа делал это нарочно. Весело было слышать его звонкий смех, когда ему удавалось бросить леденец в неприступную от колючек и крапивы канаву: какой-нибудь чумазый пузырь бросится сгоряча — и сейчас же остановится как ошпаренный, прекомично поднимая босую ногу, чтобы выдернуть занозу или растереть обжог. А то Сережа делал фальшивый взмах рукой вверх: дети поднимали головы, приготовляясь ловить добычу, а между тем он ловко попадал сухим пряником в голую груденку или голову, и получивший такой подарок разражался плачем от боли, смеха товарищей и неожиданности.
— Сядьте вы смирно! — остановил его наконец Владимир Сергеич и сердито взял за руку. — Вы думаете, это не больно? Так-то вы всех любите? — прибавил он, с усилием смягчая тон.
— Вы сердитесь, Владимир Сергеич? — Сережа дотронулся до его колена.
— Отстаньте.
Остановились у кургана. Публика вышла, кучера отъехали в тень. Сонечка была резва, как ребенок.
— Кто первый взбежит наверх? — вызвала она как будто всех, делая несколько легких шагов по склону холма и оборачиваясь, но все хорошо понимали, что приглашение относится к одному только Nicolas. Он немедленно последовал за нею. Вера Михайловна была слишком тяжела, чтобы взбираться на крутую гору, а Лизавета Петровна слишком вежлива, чтобы оставить ее в обществе мисс Дженни. Они отдохнут и потом обойдут кругом. У воды встретятся. Из фаэтонов вынули подушки и бросили на высокую душистую траву, под тенью кряжистого дуба. На них дамы и расположились самым приятным образом.
— Вот бы в такой позе сняться! — сказала Лизавета Петровна, упираясь на локоть и живописно протягивая ноги. — Прелесть! Сережа был уже давно на самом верху и швырял оттуда камни в воду.
— Этот мальчик — настоящее живое серебро, — заметила Вера Михайловна, следя за его движениями. — Как посмотрю я на него… Вот где кровь-то! Он один только и похож на меня. Я точь-в-точь такая была… Селезинька! — крикнула она и тут же поманила рукою, сообразивши, что голос не дойдет.
Сережа юркнул куда-то и через минуту прибежал из-за кургана, раскрасневшийся и веселый.
— Что, мама?
— Дай я тебя поцелую… Вам зарко, милые мои? — Она попробовала его лоб. — Надень пальто и посиди смирно: ты совсем вспотел…
А где же Владимир Сергеич?
— А вот лег там… Он не хочет со мною бегать.
Сережа надул губы. Вера Михайловна глубоко вздохнула.
— Что ж делать, мой милый!.. Где здесь тебе другого взять? Уж я говорю. От наемного человека разве можно чего ожидать? Только бы деньги получать да на боку лежать… Ну, конечно, ребенок живой — не сидится ему…
Она уже начала, по обыкновению, размышлять вслух, но Лизавета Петровна с неестественною поспешностью перебила ее.