Накануне ликвидации, Осипович-Новодворский Андрей Осипович, Год: 1880

Время на прочтение: 55 минут(ы)

А. О. Осипович-Новодворский
НАКАНУНЕ ЛИКВИДАЦИИ

(Рассказ)

Источник: А. О. Осипович-Новодворский. Эпизод из жизни ни павы, ни вороны, Санкт-Петербург, ‘Наука’, 2005.
Оригинал здесь: Машинный фонд русского языка — http://cfrl.ru/prose/osipovich/osipovich.shtm.
Была чудная ‘украинская ночь’. Вернее сказать — было две ночи: одна гоголевская, в селе, потонувшем в вишневых садиках, другая пушкинская, по сю сторону речки, где, на отлогости балки, стоит каменный двухэтажный дом и к самой воде спускается тремя террасами роскошный сад Петра Степановича Попутнова, женатого на Вере Михайловне, урожденной Перининой. Между этими двумя ночами, если и было что-нибудь общее, то разве одна природа, то есть — по теперешнему времени, когда ‘человек гораздо больше зависит от человека, чем от природы’, — самая малость. Яркий месяц одинаково заливал своим серебряным светом и соломенные, и жестяную крышу, и белые стены хат, и кофейного цвета штукатурку барского дома, и ивовые плетни, и железную решетку. Воздух и здесь и там был пропитан опьяняющим запахом свежей зелени, сирени, черемухи, вишни, в его ароматических волнах, кроме ясно выделявшихся раскатов соловья или жужжания майского жука, когда он близко пролетал мимо, одинаково дрожали и те неуловимые в отдельности нежные и страстные, убаюкивающие и подзадоривающие звуки, под музыку которых сначала так сладко мечтается вообще, а потом возникает более определенное чувство: ‘Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль!..’, другими словами — является сильная любовная предприимчивость. Можно даже сказать, что и любовная предприимчивость — и здесь и там — проявляется с одинаковою силою. Но дальше всякое сходство исчезает, и из одной ночи делается две.
Там, из сеновалов, сарайчиков, сеней и других мест, куда имеет обыкновение прятаться на ночь сельский прекрасный пол, робко выползают разные Гапки, Фроськи, Оксаны, — с босыми бронзовыми ногами, в запасках и грубых рубахах, с запахом собственного тела, телят, луку и многого другого, со следами земли или чего-нибудь в этом роде на крепких руках. Здесь, на верхней террасе, примыкающей к дому и представляющей обширную площадку с клумбами цветов посередине и живою изгородью из ровно подстриженных акаций по сторонам, с усыпанными песком дорожками и железными скамейками, — сидит барышня, благоухающая самыми изысканными духами. Когда Гапки, Фроськи и так далее бросят по сторонам боязливый взгляд и затем, с тою порывистостью движений, которою обладают только кошки и деревенские девки, шмыгнут в определенные места садиков — в объятия Грицьков, Стецьков и других неблагозвучных кавалеров, в холщовых шароварах, в свитках внакидку, в бараньих шапках или соломенных шляпах, но с неизбежным запахом махорки и дегтя, — барышня — скажем кстати — Софья Петровна, — напротив того, и не подумает бежать к Nicolas, и если испытает соответствующий порыв, то обнаружит его только тем, что встанет со скамейки, сорвет ветку, общиплет листья и заходит взад и вперед нетерпеливыми шагами. Сам же Nicolas… Но об нем будет речь впереди.
Гапки, Фроськи и другие поведут со своими ‘предметами’ самые несообразные разговоры: ‘Утикай’ — ‘Чого?’ — ‘Свиня!..’ — ‘Зiронько моя…’ — вообще очень коротенькие замечания страстным шепотом, прерываемые смачными поцелуями, обниманиями и икотой… Софья Петровна, ежели Nicolas выйдет к ней, заговорит с ‘им о ночи, о звездах, об этом легком паре над рекою, в котором — не правда ли? — так и чудятся русалки Маковского… Он ей скажет, что не хочет смотреть ни на пар, ни на небо: ему гораздо приятнее любоваться отражением звезд в ее глазах, причем близко-близко нагнется к ей, она покраснеет, ударит его легонько веткою по плечу, и только после этого, но не раньше, он поцелует ее в сахарные уста.
Мы сочли долгом резко разграничить ночь в селе от ночи в барском саду, потому что именно с этого разграничения Софья Петровна начала свои размышления на террасе.
Она откинулась на спинку скамейки, находясь в том приятном настроении духа, когда человек не отдает предпочтения ни одному из образов, беспорядочною толпою мелькающих в его воображении, слушала монотонный гул лягушек и смотрела в одну точку, приходившуюся за рекой, в стороне от села, в поле. Вдруг вблизи этой точки блеснул огонек, потом потух, снова блеснул, и через минуту вспыхнуло яркое пламя костра. Это пастухи зажгли. По временам до нее доносилось ржание и конский топот. ‘Должно быть, наши’, — подумала Софья Петровна. Ее зоркие глаза различали силуэты нескольких парубков, когда они наклонялись к огню, чтобы общими силами больше раздуть пламя. Наконец костер значительно увеличился, горел ровно, парубки отодвинулись и грянули песню. Софья Петровна вздрогнула, но скоро успокоилась. Она даже улыбнулась своей пугливости и стала прислушиваться.
Грубая песня с самыми незатейливыми комбинациями звуков, но достаточно профильтрованная дальностью расстояния, производила приятное впечатление. Софья Петровна перебирала пальцами руки по колену и мысленно наигрывала тот же мотив на фортепьяно. Она заметила, что для этого можно ограничиться одною октавою полных тонов. Ее очень забавляло, когда кваканье лягушек приходилось в унисон и вдвое увеличивало силу звука или когда соловей кстати выделывал фиоритуру. Но она никак не могла перенести музыки песни — слов не было слышно — на какую-нибудь деликатную картину: всё выходил человек, ворочающий большие тяжести и то поощряющий себя, то опускающий руки от утомления… Вдруг песня прекратилась, последний звук разнесся, постепенно замирая, по окрестностям, и Софья Петровна вздрогнула во второй раз, уже не от испуга: в этом звуке ей ясно послышался стон… То не был какой-нибудь посторонний стон: то был просто конец, логическое, в музыкальном смысле, заключение песни, которая вся отличалась тем же характером. Сонечка — так называли Софью Петровну домашние и приятельницы, а за глаза и приятели — обратила именно на него особенное внимание только потому, что он был последний и длинный. Теперь ей стал понятен смысл всего мотива. Она нагнулась вперед и жадно ожидала. Ей казалось, что теперь именно следовало начать. Но продолжения не было. Костер потухал, певцы, очевидно, расположились спать. ‘Противные!’ — сказала Сонечка, следя за слабо вспыхивавшим пламенем. Между тем последний звук, как эхо, снова задрожал в ее розовом ушке, и ей стало ужасно жаль бедных артистов. Она даже прошептала: ‘Бедные!’… Ей представились живописные позы загорелых парней, разлегшихся на сырой земле, подложив под головы кулак или шапку. Она даже видела где-то такую картину масляными красками. Так как на картине ‘и навозная куча хороша’, а фигуры пейзан еще лучше, то Сонечка, не уменьшая величины своего сочувствия разными неприятными впечатлениями вроде онуч, немузыкального храпения и так далее вся вошла в их положение.
Что они чувствуют? отчего они замолчали? Растрогали ли их звуки собственной песни? Умеют ли и они любить? Как отражается на них красота этой волшебной ночи?
Она оглянулась кругом. Слева из-за изгороди акации и толстых стволов липы выглядывала в одном месте высокая железная решетка с острой щеткой гвоздей наверху, справа, несколько сзади, темный дом словно сердито нахмурил брови и прикрывался деревьями от слишком яркого лунного света, высокие серебристые тополи, как часовые, стояли в молчаливом величии и как будто сознательно оберегали ее спокойствие, где-то внизу послышалась трещотка сторожа. Всё убеждало ее, что этот сад с домом — совсем отдельный мир, что всё за его пределами — только грубые материалы, из которых, по сю сторону решетки, вырабатываются высшие условия жизни, возникают высшие чувства и наслаждения. Вопрос, подобный тому: ‘А скажите, пожалуйста, у военных и статских внутри одинаково?’ — был решен в отрицательном смысле.
Бедные пастухи!.. Там, в табуне, пасется теперь Васька, маленький меринок, очень похожий на пони. Это будущая верховая лошадка Сонечки. Она (не верховая лошадка) почувствовала к пастухам самое искреннее чувство благодарности. Если бы у нее было много-много денег, вот как у барона Штиглица, то она непременно накупила бы у Сан-Галли складных кроватей и приказала бы пастухам возить их с собою в поле…
— Вот еще глупости! Уж действительно… Ты думаешь — они не привыкли? Поверь мне, мой друг, что если бы им было неудобно, то они и не служили бы… — послышался ей голос maman, и послышался так ясно, что она невольно оглянулась. Maman, однако ж, не было.
Сонечка улыбнулась и подумала, что maman воспитывалась при крепостном праве. Однако к кроватям она больше не возвращалась.
Если хорошо рассудить, то они действительно привыкли. Ведь привыкнуть к различным неудобствам в сущности вовсе не так трудно. Раз она сама, Сонечка, провела, шутки ради, ночь на жестком-прежестком диване — и ничего. Она пробовала также жать: превесело. Рукам немножко больно, но в шведских перчатках вполне удобно. Она представила себя в соломенной шляпке с широкими полями и красными лентами, в клеенчатом переднике и коротенькой юбке, — с милою грацией кладущею тяжелый сноп, причем щеки ее горят, а он, Nicolas, смотрит и любуется…
Но отчего это Nicolas так долго не выходит. Она не назначала ему свидания, но как же он не догадывается, что она здесь, в саду! ‘Противный!’ Нет, у женщин чувство гораздо тоньше. Если бы он был в саду, а она в комнате, то у нее, как раз в это время, явилась бы потребность подышать чистым воздухом.
Она встала, сорвала ветку, начала общипывать листья, ходить нетерпеливыми шагами и прочее.
Софья Петровна — высокая, стройная брюнетка. Есть лица, при взгляде на которые невольно представляется то светлый, солнечный день, то задумчивый вечер, то ненастные сумерки, то темная ночь. Софья Петровна напоминала ночь, а именно украинскую ночь, самую, как известно, поэтическую ночь в мире. Белый, как лилия при лунном освещении, цвет лица, длинные ресницы, большие черные глаза без блеска, маленький правильный носик. Ее брови, не формой (их форма выше всякого сравнения), а, так сказать, общим смыслом на лице, как нельзя более походили на те тоненькие полоски темных облаков, что появляются на западе после солнечного заката и отделяют слабый румянец потухшей зари от матового, почти белого неба, постепенно темнеющего кверху и наконец переходящего в почти черную синеву. Красота была бы уже слишком строгою, можно сказать, неземною, если бы ее не смягчало добродушное, несколько наивное выражение и улыбка крошечных губок, очерченных так мило, что они не давали повода заключать ни о решительности характера, ни о чувственности, ни о беззаботности, а просто напоминали поцелуй. Волосы, гладко причесанные на темени, красиво обрамляли маленький лобик, прохватывались на затылке гребенкой и падали на плечи маленькой волной, как сновидения практического человека. Мы говорим: практического человека, а не страстного юноши, потому что эта волна была немножко коротка, и Лизавета Петровна (сестра Сонечки) находила ее даже жидковатою.
Утром, при встрече в столовой, сестры окидывали одна другую внимательным взглядом и обменивались замечаниями.
— Повернись-ка, Сонечка.
— А что?
— Ничего, мне показалось, что у тебя платье немножко морщится сзади… Но ты ужасно стянулась, ma chere! — прибавила Лизавета Петровна с любящей улыбкой.
Сонечка делала большие-большие глаза и осматривалась кругом, как бы призывая всё окружающее в свидетели такой вопиющей несправедливости.
— Стянулась?! Господи!… Посмотри: на мне — как мешок…
Она бралась пальчиками обеих рук за корсет, но этот маневр не сгонял любящей улыбки с губ сестры.
— У тебя не лезут волоса, Сонечка?
— Нет. Почему ты спросила?
— Мне кажется, будто они у тебя всё тоньше делаются.
— Тоньше? напротив…
Софья Петровна подходила к трюмо, поворачивалась боком, подхватывала сзади волосы рукою и успокаивалась: ничего не тоньше. Да этого и следовало ожидать: Nicolas находит их прелестными. Наконец, разве она не могла бы надеть шиньон?
— Но я не замечаю, — круто переходила она из оборонительного в наступательное положение, — ты нездорова?
— С чего ты это взяла? Совершенно здорова!
— У тебя такой цвет лица… И под глазами как будто сине…
Лизавета Петровна в свою очередь подходит к зеркалу, причем имеет случай лишний раз полюбоваться своей замечательно тонкой талией и роскошными белокурыми волосами. Синева под глазами, конечно, оказывается продуктом Сонечкиной фантазии.
После такого осмотра разговор переходил на нейтральную почву, и сестры, напившись чаю, принимались за какие-нибудь дамские занятия: писали письма, припоминали, кому нужно сделать визиты (с maman, конечно, но maman часто забывала), и так далее, если это было в городе, — или, обнявшись, уходили гулять в сад, чтобы воспользоваться утренней прохладой, если это было в деревне. Семейство Петра Степановича проводило зимы в Петербурге.
Само собою разумеется, что барышни разговаривали между собою на чистейшем французском языке.
Сонечка в данную минуту в малороссийском костюме. Что за костюм! Он заслуживает подробного описания по многим причинам. Во-первых, он очень хорош, во-вторых, всякому человеку, бывавшему в хорошем обществе, известно, что нет такого шага в жизни прилично воспитанной барышни, нет такого события, которые в конце концов не сводились бы к туалету. Что такое, например, самое крупное событие, какое только можно себе вообразить, — первый выезд в свет? Что это такое, как не атласное — или какое-нибудь другое — платье, сшитое гениальною рукою, проанализированное многими умными головами, — платье, так ловко обхватывающее стройный стан, открывающее шею и прочее, оголяющее прекрасные руки в золотых браслетах и раздушенных перчатках, — платье с розою у лифа, — платье, наконец, страстно обнимающее юные колени и своим мягким шорохом нашептывающее самые чудные, волшебные сказки! Ну, разумеется, прежде — различные хлопоты, потом — зал, букет, ‘свет’, все смотрят, голова кружится… А первое длинное платье… Возбуждает ли какой бы то ни было аттестат зрелости такое волнение? Или что-нибудь этакое общественное, базар с благотворительною целью например? Это деловой костюм: серенькое или черное платье, совершенно скромное. Ну, конечно, возвышенное место, где разложены различные безделушки, — она продает, все смотрят, покупают… Но, увы! бывают в жизни и печальные минуты! Их нечего называть, достаточно вспомнить эти грустные переговоры с портнихой, этот черный фон, узенький белый воротничок, кажущийся от контраста еще белее, лицо, получающее под черной шляпкой такой меланхолический оттенок…
Так вот что такое платье! Но мы потому еще должны остановиться на костюме Софьи Петровны, что с ним связана история ее знакомства с Nicolas. Пусть нам представит его, то есть Nicolas, maman, Вера Михайловна, потому что всё это она устроила.
— Вот, ma chere…
Но нужно сказать два слова о maman.
Некоторые находили ее похожею на три тыквы, положенные одна на другую: меньшая вверху, большая внизу — на двух коротеньких и толстых тумбах, другие, напротив, утверждали, что нижняя тыква гораздо больше напоминает турецкий барабан. Но уже одна эта вульгарность сравнений указывает на сильное преувеличение, не чуждое зависти. Она была просто полная мощная особа, в жилах которой текла кровь Перининых — et voilЮ tout. Этого, конечно, не могли равнодушно видеть такие сухие палки, как например г-жа Столбина (рожденная Нагайкина, хотя Вере Михайловне кое-что известно), — которые поедут на два-три бала — да уж хоть прямо на кладбище их вези: мертвые, совсем мертвые… Притом она необыкновенно сохранилась, несмотря на свои 50 лет, и если упомянутые ‘палки’ считали очень подозрительною красоту ее зубов, а отсутствие седины объясняли только белокурым цветом волос, то, с другой стороны, Мигаев, решительно умнейший и положительнейший молодой человек, находил ее даже лучше многих молодых — вот что! Она носила шиньон и корсет и одевалась по последней моде.
— Вот, ma chere… (‘ma chere’ была безразлично близкая знакомая или близкий знакомый). Уж действительно… Как это, я говорю, суженого конем не объедешь!.. В первый раз на костюмированном бале встретились. Он вошел… Мы еще и знакомы не были. Остановился у двери… Ну, уж конечно, все заметили… С прекрасной талией, бледный… В особенности во лбу у него что-то есть… что-то действительно благородное… Так все маменьки в один голос и спрашивают: кто это? Я почем знаю! Столбина, Заборина… Бедная Заборина! Третий год уже свою Таню возит… Я решительно не понимаю… Представь себе, цыганкой одела! Таню-то! Это прелесть!.. Вот, говорят, вкус… Я не знаю… Уж действительно можно сказать: у кого нет вкуса — так сейчас видно, хоть ты себе по ореху брильянты нацепи да лакеев золотом обшей…
— Конечно! — с сочувственной улыбкой замечала ‘ma chere’.
— И не понимают, что главное — здоровье. Сама как палка, и дочь такая же… И еще — цыганкой!.. Желтая-желтая, словно с креста сняли… Нет уж, видно, переводится порода. Вот как в наше время… Князь Щукин правду говорил: ‘Вы, говорит, решительно неутомимы’… Я и своим дочерям говорю: ‘В кого только, говорю, вы уродились?’ Чуть что — ‘Уста-ала, го-о-лова болит!..’ Посмотрели бы вы, какова была я, хоть бы на свадьбе у того же Щукина! Бал у Назаровых, на следующий день у Кадминых, на третий — у нас именины отца (тоже целую ночь танцевали), на четвертый — свадьба… И хоть бы что! Только платье переменишь — и снова на ногах. Я тогда была в белом.
Надо заметить, в интересах справедливости, что в подлиннике, преимущественно французском, речь Веры Михайловны не производила впечатления такой шероховатости, как в нашем изложении. Она обладала бездною средств, чтобы делать переходы от фразы к фразе менее резкими: сильно жестикулировала руками, наклоняла голову, закатывала глаза, передразнивала позы и голоса тех лиц, о которых говорила и переливала от самых высоких нот до того странного баса, которым говорят старые бабы на рынке. Всё это очень шло к легкомысленному выражению ее лица, почти без бровей, с голубыми навыкате глазами.
Maman никогда не могла сразу рассказать, как она познакомилась с Nicolas: поток собственных слов и посторонних представлений постоянно увлекал ее в сторону, но если случайно возвращалась к нему, то делала снова два-три дополнительных замечания, и наконец из множества фраз обрисовывался яркий образ сорокалетнего красавца с прекрасной талией, интересной бледностью на лице, благородством на лбу, с роскошными белокурыми бакенбардами.
Nicolas остановился у двери. Он во фраке, с каким-то иностранным значком в петлице. Вера Михайловна сама подошла к нему и сказала:
— Извините, любезный граф… Позвольте мне, на правах старухи… Уж действительно, я говорю, гора с горой не сходится… Я вас, кажется, видела в Париже?
Он не был в Париже, и в Биаррице не был, и его брат не был, потому что у него нет брата, но все-таки дело было сделано: они познакомились. Он с таким тактом… Тут проходила Сонечка.
— Сонечка! — говорю…
Чудные, сладкие минуты! Здесь, на террасе, Софья Петровна переживала их в сотый раз. Тогда она, можно сказать, ни о чем не думала, поступала и говорила по вдохновению, но всё налаживалось как-то само собою и как нельзя лучше. Она танцевала с ним третью кадриль и потом, совершенно случайно, встретилась в прохладной и уединенной боковой комнате, куда отправилась отдохнуть.
Она сидела в нише, у окна, между двумя олеандрами, опустив голову и обмахиваясь веером. Nicolas — тогда еще Николай Иванович, или граф Николай, или граф Пузыркин — стоял несколько позади, держась за спинку ее стула и играя часовою цепочкой. Больше никого и ничего не было. Были, правда, какие-то цветы, какая-то мебель, какая-то лампа, книга на столе или альбом, но всё это сливалось в однообразную массу, подобную тому сероватому фону с розоватым отливом, что окружает портрет на фотографической карточке, чтобы рельефнее оттенить изображение. В разговоре ему приходилось несколько наклоняться, а ей поворачивать вполоборота и поднимать голову. Он произнес несколько незначительных фраз и затем перешел к костюму, — этому самому малороссийскому костюму.
Это чрезвычайно мило! Он очень сожалел, что такие костюмы вывелись из обыкновенного употребления: они так ярко обрисовывают национальные особенности телосложения… Чему она улыбается? — Да, именно национальные особенности телосложения. И те же исторические условия (‘Как он учен!’), которые выработали известный тип красоты, выработали также и наряд, самый, так сказать… Ну, наконец, кому неизвестно, что русский сарафан, так идущий к мощному, широкому телу русской женщины, может только обезобразить гибкую, тонкую, стройную как тополь фигуру малороссиянки, и наоборот? Она, Сонечка, — совершенная малороссиянка! Это вообще, а в частности малороссийский наряд имеет неоспоримые преимущества. Сколько поэтических подробностей! Какое шитье! Этот, например, узор на рукавах — да это прелесть что такое! Его просто нужно, так сказать, изучить!
Узор представлял гирлянду из роз, окаймленную двумя узенькими полосками, — красное с синими, за которыми следовали два ряда маленьких голубых звездочек.
— А ведь это, должно быть, ужасно трудно вышить такой рукав? (по-французски).
— О, вовсе не так трудно!
Смеясь наивному восхищению графа, Сонечка обнаруживала два ряда ослепительных зубов.
— Может быть, может быть… Однако такой широкий рукав…
Но шитья вовсе не нужно на целый рукав. Оно кончалось, покрывая только наружную боковую сторону, у груди, где под тонким батистом, шнурком мониста, тугим корсетом и красным шелковым корсажем билось глупое сердце, уже побежденное, уже сладостно замиравшее от звуков его, тоже любовно звучавшего голоса…
Граф скользнул глазами по коротенькой голубой юбке, из-под которой выглядывали маленькие ножки в красных сапожках, — и замолчал. Она смотрела на кончик веера, которым в ту минуту ударяла себя по коленям, но чувствовала, куда он глядит, и знала наверное, что он думает именно ‘ножки’, а не ‘ноги’.
Впрочем, никакого ‘объяснения’ в этот раз не было, потому что, само собою, такая ‘быстрота и натиск’ были бы даже неприличными.
— И отчего я его так сразу полюбила? — спросила себя Сонечка, дойдя до этого пункта воспоминаний.
Она опять-таки, в сотый раз, принялась анализировать этот важный вопрос.
К чести мисс Дженни, воспитывавшей Сонечку и проживавшей в доме на правах компаньонки, мы должны сказать, что Софья Петровна была особа, вовсе не склонная к опрометчивости, в особенности в таком веском вопросе, как любовь. Она прекрасно знала, что ведь так, чего доброго, нарвешься на какого-нибудь франта, который вотрется в хорошее общество и будет принят, как все, а потом окажется каким-нибудь Неумыйкиным! Даже подумать странно: m-me Неумыйкина!.. И с приличными фамилиями надо быть осторожною, ах, как надо!.. Не далее как два года тому назад (Сонечке теперь 20 лет) Верочка Подвязкина вышла замуж за Шпоркина-Сабелькина. Уж лучшей фамилии, кажется, и придумать невозможно! И что же? Ни кола, что называется, ни двора не оказалось, а сестра его замужем за каким-то заграничным приказчиком! Ну и живут теперь где-то в Дрездене, на доходы с ее имения, которые вовсе не велики… ‘Да… жизнь прожить — не фунт изюму съесть!’ — серьезно подумала Сонечка и бессознательно посмотрела кругом. И откуда она взяла такую поговорку!
Она была так мила в эту минуту, что будь тут, на нашем месте, Nicolas и подслушай ее замечания, — его нельзя было бы и оторвать от ее губок. Но…
Ах, Сонечка! Вон там, за холмом, — поле, на которое ты смотришь, хотя и не видишь, без этого поля не было бы ни костюмированных балов, ни твоего наряда, ни Nicolas… Оно скоро отнимется у тебя, даже урожай настоящего года собран будет не в твою пользу, хлеб уже продан на корню… Вот там, на горизонте, темнеет опушка леса, куда ты так любишь ездить собирать землянику, он уже почти куплен рыжим кулаком с жирными щеками, масляными глазами, грязными ногтями, — тем самым кулаком, который так шокирует тебя своими желтыми зубами и грубым приветствием: ‘Здравствуйте, матушка-барышня!’ Боже мой, как плохо ты подготовлена, чтобы строго различать понятия: жизнь — и еда изюму!..
Но мимо, темные тучи! Пока там еще что будет, мы, вместе с Сонечкой, можем констатировать факт, что если она полюбила Nicolas с первой встречи, то в этом, при ее условиях, не было ничего необыкновенного. Во-первых, его представила maman, a maman уж даром хлопотать не станет. Во-вторых, она и прежде слыхала о Николае Иваныче, хотя он редко появлялся в обществе и почти не принадлежал к нему, и слыхала именно от Лили фон Шлеппенсон.
Лили говорила, что он философ, и вообще выражалась самым лестным образом, а ведь это чего-нибудь да стоит! Таких умов, как Лили, немного найдется! Все отдают ей в этом справедливость, и вовсе не потому только, что у нее нос немножко подгулял, то есть походил на картофелину (впрочем, она все-таки очень мила!). Мало того, Лили была, можно сказать, просто ученая. Как-то раз разговор зашел о французских королях, так она даже поразила: пересчитала всех до одного. Так эта самая Лили раз, в минуту откровенности, так прямо и сказала: ‘Если б, говорит, у меня не было Alexis, то я всем предпочла бы Nicolas’. А главное все-таки maman. Она, без сомнения очень добра, но — Бог ее знает! — странная бывает какая-то: как начнет говорить — так уж, кажется, до смерти заговорить может. И упреки тут, и наставления, и россказни…
Вспомнилось Сонечке, как тип, одно утро в Петербурге.
Maman встала раньше обыкновенного и была очень не в духе (тогда у нее с Мигаевым что-то вышло). Сонечка проснулась от крику: maman горничную за что-то бранила, потом к лакею придралась, потом длинное нравоучение экономке читала — и, наконец, заглянула в Сонечкину комнату.
— Сонечка! Да что это такое! ведь это — уж действительно…
Она была в пестром халате, туфлях, чепчике, съехавшем несколько набок, неумытая и не прополоскавшая горла, отчего лицо не было так привлекательно, как обыкновенно, а голос держался преимущественно на низких нотах и сильно трещал.
— Что, мама? — отозвалась из-под шелкового одеяла Софья Петровна самым заискивающим тоном.
— Да как же — спать до сих пор! Какой же у тебя может быть цвет лица после этого? Снова будешь ходить целый день как неживая… Вот посмотри на Лизу Столбину: совсем ведь нехороша. Еще en face туда-сюда, а профиль… Ну уж и не знаю… Как посмотрю я на этот профиль — сейчас ее покойная бабушка, Вера Николаевна, вспоминается, нос с подбородком разговаривает… Вот вспомнишь мое слово: она будет точно такая же лет через пять-шесть…
— Радость моя! Но я ведь всегда говорила, что профиль у Лизы совсем нехорош.
— Неправда! Кто вчера говорил: профиль как профиль?
— Право, ты забыла, дорогая моя. Я говорила, что у нее цвет лица…
— Ну, вот видишь… А я что хотела сказать? Свеженькая, здоровенькая — и посмотри, сколько за нею ухаживают. А всё отчего? Она каждый день по утрам гуляет пешком. Вот увидишь, какую она себе сделает партию! Не засидится у матери на шее, не беспокойся!..
— Мама…
— Нечего, нечего! Мы не при посторонних. Пора тебе об этом подумать… Ты, мой друг, если говорить правду, совсем недалеко ушла от Лизы… Говорят — талия… Я уж и не знаю… Вот посмотрела бы ты, какая талия была у твоей матери, так знала бы, что такое талия… А нам больше двух часов в сутки не давали спать. Да какое — два часа! Иной раз и получаса не соснешь… Так только и можно иметь цвет лица. Это тебе каждый доктор скажет, а не скажет, то, значит, сам ничего не понимает… Знаю я этих докторов! В прошлом году ребенок у Нади Сипаевой заболел. Я говорю: если не хотите мне верить — пошлите за доктором…
Но Сонечка уже не слушала. Она кусала губы и употребляла все усилия, чтобы не заплакать. Ей нельзя было заплакать: это признак слабости, это значило бы признать, что она придает какое-нибудь значение сравнению maman. Лиза Столбина!.. Господи! И зачем так много говорить? Сказала бы просто: Мигаев обидел… Она в эту минуту ненавидела maman всеми силами души.
Вера Михайловна долго еще говорила, прохаживаясь из угла в угол, наконец вышла, чтобы отправиться в комнату Лизаветы Петровны, тоже с нравоучительною целью. Сонечка откинула одеяло, стала на колени на мягком, пружинном матраце постели, поправила шитую рубашку, спустившуюся ниже плеча, и произнесла жаркую молитву, повернувшись к углу, где висела маленькая серебряная икона: ‘Господи! За кого-нибудь — лишь бы выйти, лишь бы избавиться от всего этого!’ ‘Кто-нибудь’, понятно, было только благочестивой формой выражения, вроде ‘хлеб насущный’, под которым люди, с тонко развитыми вкусовыми чувствами, подразумевают если не двести тысяч, то, по меньшей мере, карету, удачу в гешефте, чин или новую шляпку.
Впрочем, вспышки религиозного воодушевления и человеческой ненависти проходили у дочери так же скоро, как у матери вспышки необузданности. Наступала неизбежная реакция, во время которой Софья Петровна была меланхолична, а Вера Михайловна снисходительна. Но так как maman всегда размышляла при домашних вслух, то есть ни на одну минуту не переставала говорить, то и здесь не обходилось без словечек, тем более чувствительных, что они падали на размягченную меланхолией душу.
Уже одного такого влияния со стороны maman было достаточно, чтобы настроить сердце на способность полюбить с первого взгляда человека, вполне подходящего, a Nicolas был не только подходящий человек: он был обворожителен…
Вспомнились Софье Петровне первые месяцы ее первой любви.
Nicolas стал бывать чаще и чаще и, наконец, почти не выходил из гостиной Веры Михайловны.
То было прекрасное время. Maman вся преобразилась. Она стала кротка, ласкова, почти не отходила от влюбленных и говорила графу: ‘cher Nicolas’ — так страстно, как будто не Сонечка, а она сама собиралась выходить за него замуж, а на Сонечку смотрела так нежно, словно была влюблена в нее больше самого Николая Ивановича. Она постоянно рассказывала Сонечке, как весь свет ее поздравляет, как ей все завидуют, как старуха Потугина, обладающая пятью незамужними дочерьми, почему-то пророчит, что этой свадьбе не бывать… Ха-ха!..
И все в доме повеселели. Десятилетний Сережа, последний сын Веры Михайловны, которого она обожала, как воспоминание своей молодости, и которому читала нравоучения по два часа утром и вечером, успел безнаказанно разбить две лампы и разломать три стула, гувернер его, обыкновенно ужасно мрачный господин, начал обнаруживать дар слова и даже способность улыбаться, экономка выглядела бодрее, буфетчик два раза был пьян, горничная, принужденная уехать в деревню, чтобы через некоторое время вернуться в качестве ищущей места кормилицы, получила десять рублей сверх жалованья.
Вообще хорошо было. Влюбленные, все трое, много занимались музыкой, — этим языком чувств. Граф очень любил музыку. Сонечка обыкновенно аккомпанировала, Вера Михайловна пела. Ах, как она пела когда-то! В особенности один успех ей памятен. Она была тогда в локонах и розовом платье с кружевами. Тогда еще длиннее лифы носили и крин… Вот именно в этом месте все аплодировали!
Люблю тебя-а-а!..
Вера Михайловна бралась рукою за грудь и колыхалась всем своим полным туловищем. Лицо ее принимало в такие минуты ужасно страстное выражение, хотя, сказать по правде, она обладала только двумя-тремя нотами, да и то весьма фальшивыми, несмотря на то что удивляла величиною своего диапазона в обыкновенном разговоре. Впрочем, верхние тоны она дополняла указательным пальцем правой руки, который поднимала вверх, а при низких переходах указывала тем же пальцем на пол. Но слушатели были в восторге.
— Да!.. Уж действительно… Как вспомню я это время… Господи! — думаешь: отчего теперь нет такой жизни, такой… Я не знаю… Я ни одной минуты не могла усидеть на месте: радость, веселье, стремления… Вот так, кажется, и улетела бы!..
Вера Михайловна закрывала руками лицо и покачивала головою. Теперь перед нею воскресли эти прекрасные отдаленные годы. Она переживала их в дочери. При слове ‘жених’ она вся встрепенулась и помолодела. Так старая боевая лошадь воодушевляется при звуке военной трубы. Горя благородным огнем, послушная поводьям и шенкелям всадника, она готова нестись и прыгать через все препятствия. В данном случае всадником было почти то, что Спенсер называет ‘обрядовым правительством’. В maman проснулась артистка по части любви, заиграла перининская кровь. Ее матушка, бабушка, прабабушка и так далее, вплоть до Варвары Савишны, жены основателя фамилии, — все жили ‘партией’, то есть замужеством, подобно тому как предки по мужской линии жили ‘карьерой’, то есть отчасти женитьбой. Основатель фамилии только женитьбами и сделал карьеру. Он был женат три раза (на Кроваткиной, Тюфяковой и Сенниковой), и каждый раз получал за женою в приданое, между прочим, множество перин, — откуда и фамилия Перинин.
Постоянное присутствие maman нисколько не стесняло Сонечки: она была неопытна и робка. Мечтая по ночам о Nicolas и представляя себе свидание с ним наедине, она то и дело краснела как маков цвет. ‘А ну как он меня к себе на колени посадит? А ну как он…’ Вообще от него можно ожидать много страстных выходок: он смотрел на нее так властно и с таким аппетитом, что ей подчас неловко становилось. Так тонкий гастроном смотрит на сочный кусок бифштекса.
Неопытные барышни воображают, что влюбленные юноши все смотрят на глаза, Сонечка может удостоверить, по крайней мере относительно Nicolas, что это неверно: он почти не смотрит в глаза, а всё фиксирует то грудь, то шею, то руки… Какие у него глаза. Эти глаза положительно проникали за платье, Сонечка всегда чувствовала жар, когда он смотрит. С maman ей было гораздо ловчее. Ее мысли и мечты получали более серьезное направление. Она думала о будущем. Она воображала себе это будущее в образе maman. Она будет такая же розовая, так же молода душою, с нею будет ее дочь, а у этой дочери будет свой Nicolas… Какая это будет дочь? Как Сонечка будет ее воспитывать? Она будет называться… Как бы там ни называться, но прежде ей нужно родиться… Тут Сонечка снова краснела как маков цвет.
Но как ни приятно Сонечке вспоминать, а нам рассказывать о всех перипетиях развития того нежного цветка, который был создан Творцом прежде всего живущего и первым естествоиспытателем, Адамом, назван ‘любовью’, как ни поучительно было бы описать первый поцелуй и постепенный переход от робости к такой смелости, когда maman была уже не только не необходимою, но даже лишнею, а поза на коленях у Nicolas не только не страшною, но даже приятною, — мы все-таки не будем забывать и гигиены и отпустим Сонечку в комнату, потому что она, бедная, очень разгорячилась и может простудиться: с речки подувает свежий ветерок, а здоровье ее более чем деликатно. Нам наперед было известно, что Nicolas к ней не выйдет, но мы должны были продержать ее на террасе, чтобы представить читателям и кое-что рассказать о ней. Сделать это в ее отсутствие было бы неблаговидно, ввиду ее крайней беззащитности: она никогда не узнала бы, что мы о ней наговорили, потому что maman строго запрещает ей читать русские журналы. Что же касается до правила: ‘о присутствующих не говорят’, то, нам кажется, оно выдумано специально для политики и в частных отношениях ни к чему обязывать не может.
Эта ночь была неудачна не только для Софьи Петровны, но и для Nicolas, и для Петра Степаныча, и для Веры Михайловны, и даже для Сережи. Такой день выдался. Неприятности начались еще днем, часов в семь, то есть скоро после обеда.
В жизни случаются иногда пренесносные неожиданности. Дни идут за днями гладко, ровно, прогулки сменяются едою, еда — занятиями, то есть музыкою, пением или игрою в карты, занятия — снова удовольствиями, например живыми картинами, причем Лизавета Петровна так хороша в роли встретившейся с волком Chaperon Rouge, а Сонечка в позе крестьянской девушки у колодца, или Nicolas рассказывает очень остроумные сцены из еврейского быта и прочее — и вдруг, ни с того ни с сего, всё это расстраивается, всё словно валится кубарем под гору…
В данном случае виновата была именно гора, то есть это Вера Михайловна думала, что гора, а на самом деле причины были другие.
За обедом еще никто ничего не предчувствовал, всё было вполне благополучно, по обыкновению. Maman председательствовала. Справа от нее сидел Nicolas, рядом с Сонечкой и Лизаветой Петровной, а слева — Сережа, потом молчаливый гувернер и молчаливая мисс Дженни. Лизавету Петровну тоже можно было отнести к категории молчаливых: она хотя и щебетала весьма удовлетворительно, но не требовала ни внимания, ни сочувствия и умела как-то скромно стушевываться, в ожидании той минуты, когда и на ее улице будет праздник, когда и она выступит на первый план, как теперь Сонечка. Папа помещался против Веры Михайловны.
Вера Михайловна вела себя чрезвычайно сдержанно. Ее глаза глядели умно и проницательно. Она не упускала из виду ни одного жеста Петра Степаныча, ни малейшего оттенка выражения его мягкой, благодушной физиономии. Остальное общество во всем подражало ей.
С папа все были на политике, и со стороны Веры Михайловны требовалось немало гениальности, чтобы поддерживать лады и устранять всё, что лишь сколько-нибудь могло его раздражать. Нужно было следить за такими мелочами, до которых она никогда не унижалась в Петербурге. Например — солонки и бутылки. Где же видано, чтобы хозяйка сама входила во всё это? А ей приходилось.
Она привезла с собою только одного человека, который не мог всюду поспеть, а деревенской прислуге, привыкшей ходить за одним только Петром Степанычем, не доверяла. Экономка всегда оставалась в городе. Солонки должны были стоять совершенно симметрично, так, чтобы спереди представлять два безусловно прямых ряда, а сбоку приходиться на равном расстоянии от каждого прибора. Петр Степанович замечал малейшее уклонение от этого правила. Бутылки и графины, без надлежащего надзора, наверное были бы перепутаны. Ужасно тупой народ!
Никак нельзя растолковать, что если на одном конце графин справа, а бутылка слева, то на другом должно быть то же самое. Вместо того чтобы расставить по диагонали, как раз поставят в ряд, и выйдет безобразие. А стаканы, стаканчики, рюмки! Всё было бы перепутано. Цветы оказались бы не на месте, а пожалуй, и вовсе отсутствовали бы. А цветы, не говоря уже о вкусах папа, тем еще необходимы, что несколько закрывают от его взглядов и облегчают ей наблюдение. Он иногда смотрит так долго и пристально, что делается неловко. Да это еще что? Прислуга и не на такие штуки способна. Раз Прошка не только не надел фрака, но даже перчаток, и подавал блюда голыми, грязными руками! Понятно, ни до чего и дотронуться нельзя было.
— Да, уж действительно… Только мое здоровье и может вынести всё это, — говорила Вера Михайловна после обеда не далее как вчера, когда Петр Степаныч отправлялся к себе бай-бай. — Петр Степаныч… Конечно… Но ведь это развалина! — выпалила она, не выдерживая юмористического тона. — Нервы этого человека до того потрясены, что и не знаю… Ты, Сережа, снова вилку сегодня держал, как персидский шах! Что, скажи на милость, из тебя выйдет? Пожалуйста, не думай, что меня ослепляет любовь к тебе! О, нисколько!.. Никакого благородства в этом мальчике нет!.. Господи! Столько забот, столько хлопот — и ты еще… Если б ты был благородный мальчик, то понимал бы… Тот погиб… Ну, я об нем и говорить не хочу… На тебя ведь вся надежда! Какую ж ты карьеру можешь сделать, если с детства будешь вести себя таким образом? Ты думаешь, я для себя хлопочу?.. Бедный папа… Что ж! Он — конечно, это будет ужасный удар! — но он еще года два протянет… Не забудь, что завещание еще не сделано…
Впрочем, то были наполовину размышления мама вслух. Она никогда не размышляла откровенно, а всегда притворялась, что с кем-нибудь разговаривает или читает нравоучения. Такая слабость бывает у особ, которые ни на минуту не остаются и не могут оставаться одни.
Тот, о котором упомянула Вера Михайловна, был ее старший сын, — увы! заблудший и безвозвратно погибший. Его имя не произносилось в семействе. Говорили: тот или ‘специалист’. Он, как старший, был главным наследником папа. Можно себе представить, что вышло бы, если б папа умер, Боже сохрани, не сделав завещания! Тот тоже стал бы претендовать… В завещании ясно будет сказано, что ему не следует ничего, ровно ничего… Кажется, достаточно от него и так натерпелись! Если человек ничего не признает… Но надо торопиться, надо всеми силами ухаживать за папа и поддерживать в нем податливое настроение. Ах, этот глупый Сережа! он ровно ничего не понимает.
Сережа был слишком мал, чтобы понимать сложные комбинации домашней политики. Он скромно опустил длинные черные ресницы, придал своему маленькому красивому лицу кроткое и невинное выражение и спокойно ожидал минуты, когда Вера Михайловна достаточно смягчится, потреплет его по щеке, поцелует в лоб и отпустит гулять в сад, предварительно попросивши Владимира Сергеича (гувернер) не позволять мальчику слишком утомляться, выходить за ворота, где бегают деревенские мальчики, а тем паче вступать с оными мальчиками в разговор.
Сережа поцеловал у maman руку, чинно вышел из комнаты, потом выкинул козла и принялся шуметь.
— Андрей! Прошка! Иван! Кто там!..
— Что прикажете? — спросил Прошка, первый прибежавши на крик.
— Одеваться мне! Только скорее, скорее!..
— Что ж вы наденете, Сергей Петрович? — почтительно и вместе покровительственно осведомился Прошка, с улыбкою глядя на нетерпение молодого барина.
— Ну что ж это, право… Разве ты не знаешь? Высокие сапоги со шпорами.
Он надел сапоги со шпорами, картонные латы, шлем, привесил саблю, барабан, трубу, приказал крикнуть Тальчика и Степку и вышел в сад.
Тальчик — добрая рыжая собака, а Степка — семилетний жиденький белокурый мальчик, сын прачки. Он умыт и причесан, одет в ситцевую розовую рубашку и бархатные штанишки, в сапоги, — подарок Веры Михайловны. И Тальчик, и Степка уже ждали Сережу за оранжереей, на заросшей дорожке. Это самое интересное место сада. Туда никто из домашних не заглядывает и не может помешать. Там стояла будка вроде казенной, а возле — деревянная пушка на колесах. Здесь Степка не раз стаивал на часах.
Тальчик весело взвизгнул, замахал хвостом и бросился к Сереже, высоко прыгая и желая его лизнуть в лицо, Степка перекувырнулся, потом вынул из-за пазухи и бросил, с видимым расчетом на эффект, новый войлочный мячик и несколько свежих костей. Он надеялся поиграть в бабки, но Сережа серьезно остановил его.
— Степка! Да что ж это такое! Разве ты не видишь, что я генерал?
Степка всунул в рот палец и не знал, как ему быть.
— Ну что ж ты? Возьми под козырек и говори: ‘Виноват’.
— Виноват. — Степка выровнялся и приложил к виску руку.
— А я для Тальника уздечку сделал. Показать?
— Ах, Степка! Уздечка — после. Теперь стой ровно: ты солдат.
Степка наконец вошел в роль. Сережа отступил на несколько шагов и накинулся на него петухом.
— Как ты смеешь! Ты знаешь — кто я? Да я тебя!.. Так разве генералов встречают? (Не смейся, Степка! Смотри прямо в глаза и говори: ‘Виноват!’)
— Виноват!
— Ну, смотри. — Он угрожающе покивал пальцем. — Теперь принеси уздечку.
Тальника запрягли в тележку, к оси привязали картонку с каменными пулями и ядрами, с песком вместо пороху. Степка пристроился к Тальнику и лихо отвернул голову, готовясь изображать пристяжную.
— Нет, Степка, ты теперь не лошадь: ты будешь Завещание.
— Завещание? Ги-ги-ги!.. — Он заржал и зарыл воображаемым копытом землю. — А что такое завещание?
— Ну как же ты не понимаешь? Завещание — это, братец ты мой… Вот погоди минутку.
Сережа нагнул голову, как хорошо замундштученная лошадь, и галопом с правой ноги обогнул аллею, в том месте, где на траве лежал Владимир Сергеич и читал книгу.
— Владимир Сергеич! Что такое завещание?
Он вернулся уже шагом, не совсем довольный тем, что завещание не живой образ. Если это только бумага, то отчего же из-за него беспокоиться? Впрочем, скоро был найден выход из затруднения. Степка сбегал к Прошке и потребовал большой лист бумаги и уголек. Сережа написал на нем крупными буквами: ‘Завещание’, защемил в палку и прикрепил, в виде знамени, к пушке.
— Теперь, Степка, беги в дыру и спрячься. Я буду стрелять, а ты не сдавайся!
‘Дырой’ называлась широкая щель между двумя поставленными стоймя плоскими камнями, в углу решетки. Это был прежде стол, но верхнюю плиту сняли.
Сережа забарабанил, затрубил, закричал, взял Тальника за ошейник и торжественно направился к дыре. Скоро туда полетели ядра, пули, картечь, облака порохового дыма, то есть пыли, покрыли поле битвы и сильно загрязнили лицо генерала. Труба не переставала звучать, барабан издавал оглушительный гром, но Степка не сдавался.
— Хочешь завещания?
— Не буду!
— Степка! Я ж тебе говорил — не сдавайся! Говори: не хочу я завещания, потому что мне всё равно, я не признаю ничего святого…
— Будем лучше в бабки играть или в лошадки. Я теперь умею, как иноходец, бегать.
— Нет, брат! (Степка! спрячься же назад в дыру!) Меня ты не надуешь! Не умел карьеры сделать — сам виноват!
Степка выслушал длинную и нелепую речь, наконец сдался и принял завещание, которое и поместилось в дыру. Потом он превратился в иноходца, а генерал в кучера, потом и лошадь, и генерал играли в бабки. Это была единственная игра, введенная Степкой. Он затевал было также лешего, ведьму, змия и так далее, но Сереже это не понравилось, потому что в таких играх он не мог командовать.
Сережа подошел к учителю, снял вооружение и расположился около.
— Скоро заниматься будем, Владимир Сергеич?
— Через полчаса. Устали?
— О, умираю от усталости!.. Степа! поди позови Прошку, скажи, чтоб взял щетку и почистил меня. Андрею скажи, чтоб приготовил мне воды умыться..
— Э, да что ж это, батюшка! — заметил Владимир Сергеич, — пачкаться сами умеете, а чистить других заставляете?
— А то как же: самому чиститься? — Сережа привстал и повернул к нему голову. — Да я не умею, и maman была бы недовольна. Какой вы смешной, Владимир Сергеич!.. Зачем же бы у нас прислуга была, если бы мы всё сами делали?
В его голосе было столько убежденности и правды, что Владимир Сергеич почувствовал себя неловко.
— Может быть, вы и правы, — сказал он через минуту словно про себя.
— Вы сердитесь, Владимир Сергеич? — Сережа подошел к нему, обнял за шею и начал тереться щекой, как это делают кошки.
— Что вы! За что мне сердиться? — Он поднял спустившиеся на лоб курчавые волосы Сережи и поцеловал его, потом вдруг чего-то сконфузился, отвернулся и замолчал.
Сережа лег на спину и стал глядеть на облака с видом серьезным и важным. Этот мальчик и его учитель-юноша были два совершенно различных мира, симпатичных друг другу просто как люди, и непонятных, даже ненавистных как члены несходных нравственных видов. Владимир Сергеич был ‘студент-естественник’, долго заявлявший в газетах о своем желании получить урок и о согласии ‘в отъезд’. Сколько-то, подумаешь, противоположных миров бывает в самом маленьком человеческом обществе! А между тем большой мир природы обнял их с одинаковою любовью, двигался, жил и о чем-то торжественно мыслил. Ветерок ласково щекотал и нежил, мягкие краски и переливы тонов окружающего ландшафта приятно ласкали глаза, по небу неслись ‘жемчужною цепью’ тучки, которым ‘чужды страсти и чужды страданья’ и которые поэтому с равным сочувствием готовы выслушать и гонимого поэта, и никем не гонимого, но постоянно рвущегося куда-то ‘студента-естественника, желающего получить урок и согласного в отъезд’.
— Что такое специалист, Владимир Сергеич?
— Человек, исключительно занимающийся какой-нибудь наукою, искусством или ремеслом. А что?
— Так…
Он думал о брате и вовремя спохватился, что мешать постороннего человека в семейные дела не подобает.
— Что я вам скажу, Владимир Сергеич?
— Ну?
— Только вы не будете смеяться?
— Посмотрим, что скажете.
— Как бы это было хорошо, если бы люди не ссорились!.. Если б я был сильным-сильным завоевателем, как Тамерлан, то победил бы весь свет и сказал бы: сидите смирно, не сметь ссориться!.. Я всех, всех люблю! Когда я буду губернатором…
Он не докончил мысли, посмотрел на учителя и покраснел: ему показалось, что тот улыбается. Чтобы замять свою неловкость, он снова начал тереться об его лицо и грудь. А учитель между тем думал: ‘Люди! Много ли лиц называешь ты этим именем?’
Явился Прошка со щеткою. Сережа чистился в саду, чтобы по пути в комнату кто-нибудь не встретил его в грязном виде. У себя он умылся, переоделся и вышел в классную. Он готовился к экзамену. Учился Сережа шутя, всё давалось ему легко. Он жил в мире фантазий, опоэтизировал самые сухие ‘предметы’ и потому не знал скуки при занятиях. Он не любил, если арифметическая задача связывала его своею определенностью и, оставляя числа и их взаимные отношения, самую задачу видоизменял по своему вкусу, часто выдумывая целые истории. Числа всегда были для него живые существа. Уменьшаемое — собрание добрых, великодушных индивидов, вычитаемое — группа жадных взяточников. Единицы — мужики. Они очень бедны, потому что ленятся работать и предаются пьянству, живут в грязных избах, почти без мебели, почти без окон, без занавесок и так далее. Они приходят к таким же беднякам, из общества уменьшаемого, и просят подачки, хотя это, наконец, подло, потому что у тех тоже не больше… Возникнет разговор, робкий и заискивающий с одной стороны, наставительный и смелый с другой. ‘Поделом, мол, вам! Что пьянствуете, отчего не сберегаете?’ и так далее. Но это ни к чему не приводит, так как у тех тоже выглядывает шило из мешка. Впрочем, они по крайней мере ведут себя благородно и ни у кого не просят. В конце концов дело улаживается при помощи займа у десятков. Здесь уже замечается некоторое довольство, на окнах простенькие занавески, мебель, хотя без пружин и ситцевая, но все-таки мебель и прочее. Миллионы блестят и сверкают огнями радуги: они осыпаны бриллиантами, едят на золоте, спят на золоте, сыплют благодеяния направо и налево и все-таки остаются богаты.
Вот так жизнь! Грамматика тоже населена была своеобразным людом. Подлежащее — смиренный малый, спокойно занимающийся своим делом или ничего не делающий и даже не подозревающий, что там, в предложении, об нем говорят. Но в его спокойный быт скоро вторгаются разные посторонние элементы и поднимают кутерьму. Определения окружают его опекунскою толпою, обстоятельства принимаются сплетничать о сказуемом, предлоги и союзы шныряют взад и вперед со своими лакейскими услугами — словом, получается нечто сложное, что довольно трудно разобрать…
Степа, в особенности когда мать или кто-нибудь из прислуги задаст такое количество шлепков, после которого человеку остается только ‘разлюбить все земное’, уединялся в какой-нибудь укромный уголок или даже в ‘дыру’ и по целым часам прислушивался к шуму листьев, к щебетанию птиц, следил за полетом и хлопотами ласточки или располагался на берегу речки и наблюдал прилив и отлив маленьких волн, мечтая до тех пор, пока образы, имевшие очень мало общего с его будничной обстановкой, достигали таких размеров, что оставаться дальше в их обществе становилось, наконец, страшно, тогда он стрелою убегал из своего уединения к дому, к людям.
На Сережу природа почти не производила впечатления: он был слишком человек, слишком погряз в мелочах человеческих отношений. Да и то сказать: он почти не жил в деревне. Что-то выйдет из малых сих?
Петр Степаныч, вопреки уверениям maman, еще молодец, ему не более 65 лет. Он высокий, несколько сгорбившийся, толстый и рослый мужчина, совершенно лысый, с белыми как лунь бакенбардами, но с тем свежим румянцем во всю щеку и веселыми глазами, которые бывают только у людей, не знавших другого возраста, кроме детства и ранней юности. Он носит щегольскую визитку и целый магазин цепочек, часов и колец, упирается на толстую бамбуковую палку, но не потому, что нуждается в опоре, а просто нравится ему набалдашник: большая, прекрасно выточенная голова бульдога из слоновой кости. Он немножко пришептывает, его руки немножко дрожат, но в анекдотах, которые он рассказывает из своего недавнего прошлого, — впрочем, не ближе 1848 г., — в той гибкости ума, с которою он выдумывает каламбуры и шарады, — виден еще юноша.
Он сохранился так потому, что, будучи от природы носителем ‘здоровых идеалов’, не знал никаких ‘вопросов’, никогда ни в чем не сомневался, ни над чем глубоко не задумывался. Легкий попутный ветерок подхватил его в детстве, провел через домашнее и школьное воспитание, через военную службу, через какой-то административный пост и наконец принес в тихую пристань деревни. Во время этого путешествия он чувствовал себя очень весело, хохотал и проявлял большое количество мускульной деятельности. Сначала это было резвое барахтанье ребенка, потом те юношеские телодвижения, которые необходимы при маршировке, тайном посещении увеселительных мест, езде верхом и прочее, потом пошли танцы и офицерские шалости, до того пункта, где на гладкой дорожке его жизни стояла надпись: ‘Пора’. Он женился.
Когда его ‘принесло’ в деревню, он, единственный раз в жизни, — заскучал. Он был один. Вера Михайловна приезжала только на лето, и никогда не приглашала мужа в Петербург, где жила из-за ‘устройства’ дочерей и воспитания сына, да он и сам не стремился к ней. К этому периоду относится его сильная привязанность к прачке Матрене, вышедшей впоследствии за кучера Степана и уехавшей в город. Как исторический памятник этой любви осталась в саду, на стволе липы, собственноручная таинственная надпись Петра Степаныча: ‘Время откроет истину’. Но он скоро оправился и стал веселым и бодрым по-прежнему.
Он до сих пор проявляет значительную шаловливость в характере и каждый раз лукаво улыбается, когда лакей подносит ему перед обедом рюмку водки на серебряном подносе: Вера Михайловна думает, что это первая рюмка, а он, под разными предлогами, успел пропустить уже целых пять! Его ‘занятия’ были тоже не больше как шалость. Утром, ровно в десять часов, он, напившись кофе, отправлялся к себе в кабинет, и тогда прислуга и все, кому нужно было проходить мимо двери, проходили на цыпочках: дескать, барин занимается.
Кабинет был очень внушителен. На стенах, над и между большими шкапами с книжками, — портреты предков и карточки друзей и знакомых. На огромном письменном столе в замечательном порядке и числе разложены ножики, ножи, ножницы, перья, прекрасные чернильницы, пресс-папье, печати, сургуч, различных калибров подсвечники, тетради, тетрадки, целые дести простой и почтовой, белой и цветной бумаги. Пюпитр, ковер и подставка под ноги. Кресло обыкновенное, кресло необыкновенное с односторонними боковыми ручками, складной спинкой, которую можно поднимать наподобие стола, с лирообразной подушкой для сидения верхом, еще кресло, изогнутое так, что усталый труженик может даже заснуть на нем так же удобно, как на кровати.
Петр Степаныч садился к столу, брал одну из тетрадок, пробовал перо, несколько раз подписывался с бойким крючком и наконец писал какую-нибудь шараду, например:
Мой первый слог — у столяра,
Вторым зовем мы человека,
Который в жизни нам утеха,
Который служит нам с утра.
Лак-ей.
Впрочем, гораздо лучше выходило у него по-французски.
В одиннадцать часов ‘занятия’ прекращались. Петр Степаныч располагал вещи в прежнем порядке, опускал верх, вроде фортепьянной крышки, и запирал стол на ключ. Порядок, строгая симметрия были для него так же необходимы, как рыбе вода.
Приходил управляющий с бумагами, докладами и прочим. Это тоже была своего рода шалость. Петр Степаныч очень любил эту церемонию, хотя ничего не понимал в делах и ограничивал свои распоряжения тем, что на всё соглашался и всё подписывал.
По утрам Петр Степаныч шалил с Андреем, старым-престарым ‘человеком’ типа plus royaliste que le roi.
— Петр Степаныч! — останавливался у постели барина Андрей, ровно в девять часов, как это было ему приказано накануне. — Извольте вставать!
— Ммуу!..
Петр Степаныч непременно притворялся сильно спящим, хотя, по обыкновению людей все-таки не первой молодости, просыпался очень рано, часа за два до положенного срока.
— Извольте вставать! Как угодно, а извольте вставать!
— Пошел вон!
— Не пойду, уж как вам угодно! Одеяло сброшу.
Петр Степаныч посылал его к черту, грозил швырнуть в него сапогом, но ничто не помогало, и он наконец вставал. Он очень любил рассказывать о деспотических выходках своего Андрея и добродушно подсмеивался над своим рабством.
Итак — обед прошел при самых счастливых предзнаменованиях. Петр Степаныч был в духе, очень разговорчив, задал несколько шарад, которые все были разрешены не очень скоро, к великому его удовольствию, сказал несколько каламбуров, Сережа вел себя прекрасно, всё шло как по маслу.
Сейчас после обеда к крыльцу подкатили экипажи: еще с утра решено было устроить пикник.
С тою суетою, которая всегда предшествует приятной прогулке, дамы начали собираться, загоняя горничных и не находя то того, то другого. Лизавета Петровна никак не могла отыскать своих перчаток, Сонечка чуть не позабыла зонтик.
Петр Степаныч стоял на крыльце — он всегда благословлял на дорогу семейство — и обнаруживал нетерпение. Сережа давно уже бегал вокруг лошадей. Первая показалась мисс Дженни. Она освежилась одеколоном, обсыпалась пудрой и закрылась густым вуалем. Nicolas с Сонечкой также скоро были готовы. Сонечка надела коротенькое коричневое платье с красным бантом, высокие кожаные ботинки и шведские перчатки. К ней очень шла соломенная шляпка, под цвет платья, с узенькими полями — грибком. Nicolas нашел, что она имеет вид институтки. У Лизаветы Петровны бант голубой. Nicolas в шапокляке и своем обыкновенном костюме: серые клетчатые брюки и коротенький синий пиджак. Maman вышла позади всех.
— Ну уж действительно… Я говорю, с моими дочерьми собираться куда — так я уж и не знаю… То зонтик, то платок…
— Радость моя! — засмеялась Сонечка, целуя ее в щеку.
— Радость моя! — повторила Лизавета Петровна, но от поцелуя maman устранилась, справедливо опасаясь как бы и первый не произвел на лице некоторых повреждений.
— Ах, Сережа! Отойди от лошадей! Владимир Сергеич! Да чего вы смотрите?
— Да я, мама, далеко! — оправдывался Сережа.
— Нужно слушаться, мой друг! — вмешался Петр Степаныч. — Ну, садитесь наконец! С Богом!
Он перекрестился и поцеловал жену и детей, пожал руку мисс Дженни и кивнул гувернеру.
Разместились так: Вера Михайловна, Лизавета Петровна, Сережа и Владимир Сергеич в одной коляске, Nicolas, Сонечка и мисс Дженни — в другой, что же касается до автора, то он сначала устроился было с Сонечкой и КR, но скоро должен был пересесть ко второй группе: тоска разбирает с этими влюбленными ужасная!
— Гм? (Он).
— Ничего… (Она).
— Ну а если?
— Может быть…
И при этом незаметные пожимания, взгляды, улыбки, которые для них очень понятны, но постороннего ставят в самое неловкое положение. Бедная Дженни должна была остаться с ними, как жертва приличия.
Переливы двух колокольчиков звонко раздавались в тихом деревенском воздухе, Лошади бойко бежали, отмахиваясь от мух и взбивая копытами облака мелкой, почти совершенно белой пыли, блестевшей на солнце. Дорога огибала сад, опускалась вниз, к мосту, проходила через село и дальше змеилась к лесу, среди бледно-зеленых озимей, уже довольно высоких, но еще не окрепших, с легкими, неналившимися головками, как девушки в четырнадцать лет, среди более молодых и ярких яровых посевов, тянувшихся к самому горизонту. Высокий курган на опушке дубового леса, крутым обрывом спускавшийся к речке, был целью поездки.
У моста Сережа заметил стадо гусей и попросил остановиться.
— Что ты хочешь делать, мой мальчик? — потрепала его Вера Михайловна по щеке.
Он не отвечал, потому что ему было некогда. Он в одну минуту выпрыгнул, взял камень и ловко швырнул в стадо. Птицы подняли громкий крик, замахали крыльями и шумно бросились в воду, брызгая вокруг и потянув за собою светлую полосу.
— Ха-ха! — смеялась maman, любуясь ловкостью сына. — Вот князь Юханов точно такой был в молодости, — обратилась она к присутствующим, — просто, кажется, крыши нигде целой не было…
Сережа снова вооружился камнем и тихо подкрадывался к кусту, за которым пристали ленивые птицы, но мимо пробегала какая-то куцая собака, и он остановился, нерешительно поглядывая на мать.
— Ах! Уходи скорее! — испугалась Вера Михайловна.
Он бросился со всех ног и через несколько секунд был в экипаже.
— Что, испугался, Селезинька? — Maman вынула платок и провела по его бледному вспотевшему лицу. — Ах, нужно быть осторожным, мой друг! — Пошел! — крикнула она кучеру.
В обоих экипажах было по коробке дешевых конфет, леденцов и жестких пряников. Всё это назначалось для крестьянских детей, гурьбою высыпавших на улицу при звуке колокольчика и дожидавшихся раздачи сладостей. Вера Михайловна первая бросила в толпу горсть конфет.
Общество весело хохотало при виде детей, набросившихся на подачку. Падая, спотыкаясь и опрокидывая друг друга, они догоняли быстро бежавших лошадей! Маленькие, в одних грязных рубашонках, скоро отставали, садились на дорогу и поднимали рев, постарше — долго бежали сзади, несмотря на то что им постоянно приходилось уклоняться в стороны, неопытные барские руки почти никогда не попадали прямо на дорогу, а бросали свои подарки или на боковую колоть, или еще дальше, в бурьян и колючки. Впрочем, Сережа делал это нарочно. Весело было слышать его звонкий смех, когда ему удавалось бросить леденец в неприступную от колючек и крапивы канаву: какой-нибудь чумазый пузырь бросится сгоряча — и сейчас же остановится как ошпаренный, прекомично поднимая босую ногу, чтобы выдернуть занозу или растереть обжог. А то Сережа делал фальшивый взмах рукой вверх: дети поднимали головы, приготовляясь ловить добычу, а между тем он ловко попадал сухим пряником в голую груденку или голову, и получивший такой подарок разражался плачем от боли, смеха товарищей и неожиданности.
— Сядьте вы смирно! — остановил его наконец Владимир Сергеич и сердито взял за руку. — Вы думаете, это не больно? Так-то вы всех любите? — прибавил он, с усилием смягчая тон.
Мальчик обиделся.
— Мне кажется, что если я с мама…
Вера Михайловна красноречиво промолчала. Лизавета Петровна успела бросить пострадавшему две горсти пряников.
— Вы сердитесь, Владимир Сергеич? — Сережа дотронулся до его колена.
— Отстаньте.
Остановились у кургана. Публика вышла, кучера отъехали в тень. Сонечка была резва, как ребенок.
— Кто первый взбежит наверх? — вызвала она как будто всех, делая несколько легких шагов по склону холма и оборачиваясь, но все хорошо понимали, что приглашение относится к одному только Nicolas. Он немедленно последовал за нею. Вера Михайловна была слишком тяжела, чтобы взбираться на крутую гору, а Лизавета Петровна слишком вежлива, чтобы оставить ее в обществе мисс Дженни. Они отдохнут и потом обойдут кругом. У воды встретятся. Из фаэтонов вынули подушки и бросили на высокую душистую траву, под тенью кряжистого дуба. На них дамы и расположились самым приятным образом.
— Вот бы в такой позе сняться! — сказала Лизавета Петровна, упираясь на локоть и живописно протягивая ноги. — Прелесть! Сережа был уже давно на самом верху и швырял оттуда камни в воду.
— Этот мальчик — настоящее живое серебро, — заметила Вера Михайловна, следя за его движениями. — Как посмотрю я на него… Вот где кровь-то! Он один только и похож на меня. Я точь-в-точь такая была… Селезинька! — крикнула она и тут же поманила рукою, сообразивши, что голос не дойдет.
Сережа юркнул куда-то и через минуту прибежал из-за кургана, раскрасневшийся и веселый.
— Что, мама?
— Дай я тебя поцелую… Вам зарко, милые мои? — Она попробовала его лоб. — Надень пальто и посиди смирно: ты совсем вспотел…
А где же Владимир Сергеич?
— А вот лег там… Он не хочет со мною бегать.
Сережа надул губы. Вера Михайловна глубоко вздохнула.
— Что ж делать, мой милый!.. Где здесь тебе другого взять? Уж я говорю. От наемного человека разве можно чего ожидать? Только бы деньги получать да на боку лежать… Ну, конечно, ребенок живой — не сидится ему…
Она уже начала, по обыкновению, размышлять вслух, но Лизавета Петровна с неестественною поспешностью перебила ее.
— Вот это прелесть! Maman, видишь куда они забрались?
Впрочем, это вмешательство несколько запоздало, потому что ‘наемный человек’, приближения которого никто не заметил, к несчастью, всё услыхал. Он остановился шагов за десять, красный как рак, с прищуренными глазами, не то от боли, не то всматриваясь вдаль, где ему, вероятно, мерещилась газета, в которой скоро снова придется заявлять о своем согласии ‘в отъезд’. Потом он медленно повернулся и подрал в лес.
Вера Михайловна, заметившая свою оплошность, бросила на него косой, но проницательный взгляд, и ей стало ужасно жалко бедного наемного человека. ‘Нужно будет ему сделать подарок’, — подумала она и прибавила громко:
— Ах, в самом деле!.. Вот, я говорю, прекрасная пара: и он и она… Стройные, высокие… Это относилось к Сонечке и Nicolas.
Сережа, в котором, судя по оживлению лица и блеску глаз, происходила какая-то борьба, вдруг вскочил, догнал ‘наемного человека’ и начал его обнимать.
— Владимир Сергеич, голубчик…
— Чего вам? — остановился тот.
Сережа беспокойно забегал глазами и не знал, что сказать, потому что хотел сказать очень много.
— Я вас очень, очень люблю! — произнес наконец он.
— Ну и прекрасно! — ‘Наемный человек’ погладил его по щеке и продолжал свой путь. Сережа помялся нерешительно на месте и, печальный, вернулся к maman. Сонечка, легкая и грациозная, казалось, без всякого усилия поднималась на гору, нарочно делая зигзаги и выбирая самые крутые места. Она рассчитывала спуститься по противоположному склону. Там гораздо круче. Камни и уступы. Он непременно должен будет помогать ей. Там есть глубокая впадина вроде пещеры. Не оглядываясь на Nicolas, но чувствуя, что он любуется ее движениями, она подвигалась вперед.
Увы! Чувства на этот раз обманывали ее: Nicolas не любовался ее движениями, он, скорее, проклинал ее, то есть проклинал эти движения. Они, в самом деле, были безобразно легки и причудливы… Конечно, он еще почти юноша, но тут не в юности дело, а в привычке. Он до того устал, что несколько раз собирался даже вернуться, но в такие минуты Сонечка, как нарочно, что-то говорила ему. Он не разбирал слов, но в ее голосе чудилась ему насмешка, он продолжал трудный путь, пыхтя, отдуваясь и цепляясь за траву. Вдруг Сонечка, в шаловливом порыве, притворилась падающею и крикнула: ‘Ай!’. Nicolas — это было в самом неудобном месте — вздрогнул, потерял равновесие, сделал несколько шагов вниз и упал на руки, задержавшись за какой-то корень. В эту самую секунду его всего бросило в жар: до его уха донесся едва слышный, но в данных обстоятельствах душу раздирающий звук…
Есть малороссийская поговорка: ‘два пани, йiднi штани, хто раньше встав, той штани взяв’. Интересно бы знать: почему именно ‘пани’? Поговорка очень старая, относящаяся к тому времени, когда ‘пани’ были очень богаты, и социальная химия еще не разложила ‘панство’ на составные части, стало быть, никому не было известно, что ‘панство’ как таковое состоит, между прочим, из элемента разорения. Впрочем, это слишком общий вопрос. В частности, также неважно, что и как разорвалось у Nicolas. Заметим только два факта: во-первых, никто ничего не заметил, а во-вторых, Nicolas почувствовал потребность уединиться и с этою целью торопливо встал и бочком, на той высоте, где случилось его падение, пошел в обход холма, чтобы в удобном месте спуститься и уйти в лес.
Сонечка, по-своему понявшая его удаление, спустилась, в свою очередь, и пошла по тому же направлению, маскируя свои движения уклонениями от прямого пути, остановками и срыванием цветов.
Это задало новую задачу Вере Михайловне, и без того встревоженной маленькой историей с ‘наемным человеком’: папа не очень понравится, если он вздумает отказаться. Теперь этот Nicolas… Кто его знает, зачем он так поспешно ушел в лес! Но если позвать Сонечку, то это значит открыто признать, что он отправился именно неспроста… Пусть идет! Но ведь, в случае чего-нибудь, это его стеснит, да, наконец, неприлично?!
А Сонечка уже скрылась из виду…
— Сережа! — Вера Михайловна живо поднялась с места. — Ты всегда ведешь себя, как сапожник! Как это ты сидишь. Ну уж… Ступай, чего смотришь? Скажи, чтоб лошадей подавали! Лиза, за мной!
Она взяла дочь под руку и углубилась в лес. Скоро они нагнали беглецов. Nicolas с красивым румянцем на щеках, прислонился к дереву, Сонечка стояла перед ним и нюхала какой-то цветок.
— Что ж это вы сбежали! — заговорила Вера Михайловна. — Лошади поданы… Ну уж действительно!.. Как это, я говорю — летние вечера: совсем сыро…
Nicolas не был расположен болтать всякий вздор: он был сердит. Черт возьми, в самом деле! Не могут ни на минуту оставить человека одного! Он воспользовался таковым настроением, чтобы сделать признание, к которому готовился уже две недели, но не решался, ввиду различных соображений, и заявил, что желал бы сказать Вере Михайловне два слова.
Очень хорошо.
— Ну, девицы, вперед! — скомандовала Вера Михайловна и взяла руку графа. Nicolas заговорил с свойственным ему красноречием, которого, впрочем, мы воспроизводить не будем, потому что оно произвело на Веру Михайловну сильное впечатление не само по себе, а своим resume, в переводе на цифры это resume равнялось двум тысячам.
— Как, граф! Две тысячи? — Вера Михайловна улыбнулась, но углы губ у нее дрогнули. Да и было отчего: в доме ни копейки не было, управляющий даже почтительно доложил, что ей недурно было бы продлить каникулы, а то к сентябрю едва ли накопится сумма, необходимая на обратное путешествие в Петербург…
На нее вдруг нашло пренеприятное просветление. Кто этот Nicolas? Она его слишком мало знает! До сих пор это была какая-то игра в ‘женихи’. Она увлеклась, как легкомысленная девочка увлекается куклой. Она забыла всё и вся и помнила только болтовню Потугиной, конкуренцию Забориной и так далее и письма Петра Степаныча, который намекал, что так как ‘устройство’ дочерей подвигается не особенно быстро, то, по его мнению, следовало бы всем пожить годок-другой в деревне: слава Богу! здесь тоже не без людей, город близко и прочее. Этого еще недоставало! Ей нужно было кому-то что-то доказать и заставить Петра Степаныча наконец сделать необходимые финансовые реформы. Nicolas что-то такое уже говорил ей о деньгах… Она обнадежила его в общих чертах, но ей и на мысль не приходило, что он может нуждаться в таких пустяках, как подъемные…
Да! Уж действительно… Нужно удивляться душевной силе этой женщины!..
— Две тысячи, Вера Михайловна… Поймите, что мне нельзя тронуться. Мой управляющий…
Вера Михайловна начала оглядываться по сторонам с чувством большого затруднения — и вдруг остолбенела. Господи! есть же предел испытаниям! Там, на лужайке, шагах в тридцати от места, где они проходили, сидело несколько человек, один из которых в особенности приковал к себе ее внимание. То был небольшого роста брюнет лет тридцати, с длинными волосами, почти без растительности на лице, в очках, худой и желтый, очень скромно, даже бедно одетый в какой-то полумещанский-полуевропейский костюм. Он смотрел прямо на Веру Михайловну. Его глаза казались очень печальными, но по лицу бродила улыбка. Рядом помещалось несколько мужиков.
— Пойдем! — задыхаясь, произнесла Вера Михайловна, круто сворачивая с тропинки, и общество тронулось в путь в глубоком молчании. Торопились так, как будто кто гнался за ними по пятам. Эта встреча для Веры Михайловны затерла даже на минуту все предшествовавшие неприятности, потому что брюнет был не кто иной, как тот погибший, имя которого не произносилось в семействе.
Сонечка первая села в экипаж и думала, что Nicolas устроится с нею, но Nicolas сидел уже в другой коляске. Он был бледен, недоволен и, казалось, раскаивался в своих ‘двух словах’. Да и в самом деле: что в наше время значат какие-нибудь две тысячи? Хорошо еще, если его верно поняли, то есть что эти две тысячи так только, предисловие, ну а если их ему выдадут в виде откупного? ну а если, что страшно даже и подумать, совсем не выдадут? И нужно ж было подвернуться этому проклятому ‘специалисту’! ‘Два слова’ можно было достаточно смягчить и размазать, а теперь поди толкуй с нею!
К Nicolas села Вера Михайловна и кликнула также Сережу, Владимир Сергеич исчез. Вера Михайловна, видимо не доверяя собственным словам, сказала, что он, вероятно, ушел вперед, и приказала трогать.
Когда экипажи остановились у подъезда, и старый Андрей, в сопровождении Прошки лакея и Ивана лакея, подбежали к коляске Веры Михайловны, чтобы помочь ей выйти, она бросила на него долгий взгляд и сказала:
— Нет, слишком далеко зашло!..
— Чего прикажете-с? — не понял тот.
— Ах, Господи! Ничего-то он не слышит! Говорю — скорее подавать чай.
— Слушаю-с.
Nicolas, пользуясь суматохой высаживания, юркнул в калитку, пробрался задним ходом в свою комнату и сказался больным.
Он не притворялся. Он сел к столику, у окна, подпер рукою пылавшую голову и погрузился в размышления, на мотив: ‘Сяду я за стол да подумаю’. Результатом размышлений был ‘дурак’.
‘Дурак!’ — громко произнес он, стукнув кулаком, и осмотрелся кругом, словно в первый раз заметил окружающую обстановку, словно розовый туман, до сих пор окружавший его густым облаком, вдруг рассеялся, и он увидел вещи в их настоящем свете. Собственно говоря, это были не совсем ‘вещи’, потому что Nicolas увидал в настоящем свете не только панталоны и прочее, но также и свое положение в обширном смысле слова. Сюда входили его идеалы, стремления, величина пройденного к их достижению пути и так далее. Всё это хотя с известной точки зрения и могло бы быть сведено в конечном итоге к ‘вещам’, но Nicolas был вовсе не из тех людей, которые ухищряются оголять самые высокие материи. Вещь так вещь, идеал так идеал. Он их не валил в одну кучу. Он прекрасно знал, что — напр<имер> относительно любви — вот здесь кончается приданое, там начинается нечто высшее: прекрасная грудь, миниатюрная ручка, хорошенькие глазки, — вообще жена с своими связями, знакомствами, влиянием — а дальше следует финал, хотя и ‘вещественный’, но такой продолжительный, что ему и конца не предвидится. Сгруппированные около такого поэтического центра, эти материальные концы сами как-то облагораживают<ся>, уподобляются ‘цветочкам диким’, попавшим ‘в один пучок с гвоздикой’.
Но от этого страдания его были отнюдь не меньше: от вещи во всяком случае легче отказаться, чем от чего-то этакого с запахом гвоздики… Гром и молния! В этом запахе есть что-то дьявольски манящее, пряное!.. Nicolas тоскливо перебегал глазами с одного предмета на другой, как бы ища утешения. Изящная голубая кушетка от его взгляда как будто глубже прижалась к углу и готова была схватить своими ножками медвежью шкуру, что лежала около, на полу, и закрыться со стыда. Она казалась такою живою, что Nicolas стало неловко. Он знал, что это кушетка Сонечки. Она настояла, чтобы ее поставили именно здесь. Maman нашла, что ведь это, ma chere, очень уж дамская кушетка, Сонечка сказала, что если положить медвежью шкуру, то выйдет не по-дамски. На стенах висели какие-то девицы и чему-то улыбались. Маленькие китайские ширмы у кровати слегка шевелили своею шелковою обивкой, как бы процеживая сквозь нее те мечты и планы, которые в изобилии накопились на постели. Да и было время им накопиться: спал здесь уже больше месяца. К этому пункту главным образом и относился ‘дурак’.
— Больше месяца! Это больше тридцати дней, — по крайней мере тридцать карточных вечеров и — средним числом по два рубля — рублей шестьдесят проигрыша. Эта старая карга, то есть Вера Михайловна, любит карты, кажется, больше, чем англичанки чай. Она положительно не владеет собою при виде зеленого стола и бессовестно мошенничает. Нечего было и думать заметить ей или отыграться. Шестьдесят рублей!.. Нет, гораздо больше. Вера Михайловна раза два меняла у него деньги и преспокойно опускала к себе в карман и его мелкие, и свою бумажку. Если бы ему теперь эти деньги, то дело было бы еще не так плохо… Да и та, девка-то, хороша! ‘Хочешь сыграть, Сонечка? Я, ты, Nicolas, Лиза…’ — ‘Ах, с восторгом, радость моя!’ Да еще пищит и растягивает: ‘С восторгом!..’
А какой тут восторг? Э-эх!
Nicolas машинально поднялся с места, зашел за ширмы, вытолкнул ногою из-под кровати маленький полотняный чемодан — и раскрыл: там было пусто, как в сердце человека, испытавшего крупное разочарование, потому что два грязных носовых платка, такое же количество рубашек и французский роман не заслуживали даже и внимания. Ему стало досадно на себя за этот бесполезный осмотр своего имущества, хотя это и было сделано бессознательно. Он вынул папироску, чуть не сжег целой коробки спичек, так у него дрожали руки, закурил и сел на прежнее место. В комнате вдруг стало совсем темно: закрыли ставни. Лакей принес лампу, приготовил постель и самым ядовитым тоном спросил:
— Чемоданчик прикажете закрыть? Ужас! Nicolas забыл запереть чемодан!
— Если нужно будет, братец, так я сам закрою или позову. Теперь можешь уходить.
Nicolas произнес это холодно, тоном, не допускавшим продолжения разговора, но чего это ему стоило? Он готов был вышвырнуть негодный чемодан в окно, готов был заплакать, готов был прийти в отчаяние, если бы сильно развитое религиозное чувство не приучило его уповать в затруднительных обстоятельствах на провидение. Он прислонился лбом к стеклу и несколько минут беззвучно, но жарко молился.
Когда он встал, заходил по комнате и снова произнес: ‘Дурак’, то этот ‘дурак’ был уже ‘последняя туча рассеянной бури’. Он начал вспоминать и размышлять более хладнокровно.
В сущности, не стоило так волноваться из-за чемодана: что он пуст — в этом нет ничего удивительного. Почти все свои вещи Nicolas должен был частью продать, частью заложить, чтобы добыть необходимый на путешествие в деревню капитал. Но ведь лакеи этого не знают… А не приехать ему нельзя было: Сонечка так убедительно просила… Maman при этом прибавила, что от его свидания с Петром Степанычем будет зависеть успех ‘всего дела’.
Хотел бы он знать, почему на женский пол так магически действует слово: ‘жених’? У крыльца, только что приехав со станции железной дороги, он заметил больше девок и баб, чем кустов в палисаднике. ‘Тссс… жених!’ И все впились глазами. Старый Андрей выбежал так поспешно, как только позволяли ему ноги, и сначала обратился к тележке парою, подъехавшей, по глупости возницы, вместе с кучером графа. Тележка назначалась под вещи дорогого гостя, но там, кроме белобрысого парня, с тупым взглядом и улыбкою до ушей, ничего не было: багаж графа был слишком мал, чтобы его класть в отдельную повозку.
Андрей помог Nicolas выйти и взял его чемодан.
— С приездом-с, вашество! Налегке изволили-с? — на радостях сфамильярничал он.
Да, налегке. Вещи отправлены с человеком. То же самое повторил наверху, в гостиной: вещи отправлены с человеком. Он, Nicolas, завернул денька на три, чтобы иметь удовольствие познакомиться с Петром Степанычем. Дольше никак не может: торопится. Он путешествует в Тифлис, где у него всякие дела: по части нефти, ну, там еще каменный уголь… Очень хорошее предприятие. Оно, правда, требует значительных затрат на первое время, зато впереди… У него есть дядя в Америке, и другой дядя в Лондоне, а тетушка в Париже… Впрочем, дамы мало понимают в делах… Ха-ха! Нужно много эгоизма, чтобы занимать их разговорами о какой-нибудь нефти… А какая здесь чудная местность!
Прелесть, что за местность! Но он еще ничего не видал! Они, дамы, свезут его в лес, к кургану…
Тут Nicolas плюнул, то есть плюнул при воспоминании, а тогда, напротив, очень приятно улыбнулся, прижал руку к сердцу и поклонился: весь, мол, в вашем распоряжении.
До сих пор всё шло недурно. У него оставалось с лишком восемьдесят рублей, на которые можно было в случае чего благородно ретироваться. Впрочем, об этом он и не думал: больно уж обнадежила его ‘старая карга’. И горазда же она врать — просто удивительно! О, если б он раскусил ее прежде! По ее словам, ‘дело’ должно было наладиться как нельзя лучше. Петр Степаныч такая ‘развалина’… Конечно, он еще храбрится, но… ах, ей лучше об этом знать! Он непременно должен войти в положение графа. Если ‘предприятие’ требует расходов… Главное, лишь бы он сделал завещание. Не может же он не подумать об этом, ввиду такой блестящей партии для дочери…
До приезда графа Петр Степаныч очень петушился, волновался, говорил, что еще не дает своего соглашения на брак Сонечки, что нужно прежде узнать человека, то есть узнать, какое у него ‘содержание’, и вообще объясниться начистоту. Но объяснения не состоялось.
На другой день после приезда графа все были в очень деловом настроении. Петр Степаныч долго не выходил из кабинета, Nicolas сидел в выжидательном настроении в гостиной, Вера Михайловна вяло занимала его разговором, то и дело подходя к двери мужа и прислушиваясь. Наконец оттуда раздался звонок. Андрей доложил барыне, что барин просят ее к себе.
— Я и забыл, — начал Петр Степаныч, когда та вошла. — Этот граф… У меня, право, столько дела, что и не знаю… Поговори с ним, пожалуйста, сама. Сколько у него содержания?
— О, Пьер! У него дядя в Америке, и другой дядя… Ну, конечно, эти нефти… На первое время, пока дело двинется, уж действительно… Он говорит — нужны деньги… Ах, что это, право. Тебе дело говорят, а ты смеешься!
Петр Степаныч действительно улыбался. Пока Вера Михайловна говорила, он мысленно рифмовал: ‘в Париже… рыжий… Америка… измеряй-ка’ — и предвкушал преостроумные стишки, в которых Nicolas будет выставлен в комичном виде. Он заторопился и прекратил разговор. Порешили так: ждать, пока дело графа достаточно выяснится.
Nicolas долго ходил по комнате, припоминая, соображая, взвешивая, то есть собирая матерьял, из которого надо было построить план будущих действий, наконец, усталый, лег на кровать и закрыл глаза в каком-то оцепенении.
— Так вы окончательно решились разделаться?
— Помилуйте, как же иначе: ‘наемный человек!’
— Гм… Всякий рабочий — наемный человек.
— ‘На боку лежать да деньги получать!’
— Это действительно обидно, но… У вас есть семья?
— Нет.
— Так… Собственно, мне следовало бы начать с этого вопроса. Не связаны — значит, имеете возможность отстаивать, как говорится, свою честь… В противном случае дело было бы сложнее.
‘Специалист’, который вне семейства назывался Алексеем Петровичем, замолчал, закурил папироску и как-то съежился на своем стуле. Он говорил слабым, словно пришибленным, голосом. ‘Наемный человек’, уже успевший облегчить себя исповедью, тоже о чем-то задумался и молча отпивал чай. Они сидели в маленькой горнице с земляным полом, низким потолком и голыми, неровными стенами, смазанными известкой, — среди очень живописного беспорядка. На столе, покрытом грубою полотняною скатертью, у окна лежало несколько книг, тетрадей, стол какой-то, кабинетный портрет, в изящных рамках, лампа под зеленым бумажным абажуром, статуэтка Шевченки и маленький самовар. У другого окна стоял токарный станок. На полу валялась сапожная щетка, надбитая бутылка с керосином, несколько гаек, ствол револьвера и курок от ружья. Тощий диван у стены, два некрашеных стула и сундук у дверей в соседнюю спальню были единственными представителями мебели. Это было обиталище ‘специалиста’. Изба стояла среди поселка, верстах в трех от леса. Хотя ‘наемному человеку’, в положении Владимира Сергеича, довольно естественно было примкнуть к оппозиции, но попал он к Алексею Петровичу случайно: брел наудачу, чтобы переночевать в первом жилье и наутро послать за вещами и расчетом. Они видели друг друга в первый раз, но когда общими силами поставили самовар и выпивали по второму стакану, то уже так сблизились, словно век были знакомы. Впрочем, Владимир Сергеич был ‘много наслышан’.
Тихие ангелы летали очень долго. ‘Специалисту’ это, казалось, было за обычай, но ‘наемный человек’ наконец почувствовал себя неловко. Он придвинул портрет и начал рассматривать. Красивая молодая женщина с загадочным взглядом.
— Вот вам целая коллекция, — сказал Алексей Петрович, вынимая из ящика альбом.
Он вдруг оживился и заговорил с болтливостью, свойственною долго молчавшим людям, когда они нападают на тему и собеседника по душе:
— Здесь больше фигурирует моя собственная персона, но зато вы увидите связную историю моей жизни… моих заблуждений. Это ведь одно и то же, не правда ли? — и тут же сам ответил. — Конечно, неправда: я разумею только себя.
Первая карточка представляла мальчика, лет двенадцати или десяти, в бархатной курточке, в больших отложных воротничках, панталонах до колен и полосатых чулках. Он сидел в небрежной позе на табуретке и держал руку на голове огромного водолаза.
— Сережа? — спросил Владимир Сергеич.
— Нет, я, No 1, подающий большие надежды… Вы ничего не находите в сем отроке этакого адмиральского?
Не было ничего адмиральского.
— Напрасно… Меня готовили в адмиралы и вместе, само собою, с гениальными способностями находили даже физическое приспособление к этой должности. А вот No 2.
Он показал гимназиста, тонкого, тщедушного, с неопределенным выражением физиономии.
Неопределенность… Гениальные способности начинают, впрочем, крепнуть и выясняться в умении сводить концы с концами пред начальством и дражайшими родителями, несмотря на крупные неприятности вроде двоек и карцера, которым увенчалась первая, несчастная любовь…
Он переменил портрет и продолжал:
— No 3, начало карьеры. Свет не клином сошелся на адмиральстве. Если мальчик не мог, вследствие неблагоприятных обстоятельств, сделаться адмиралом, то он будет фельдмаршалом.
Владимир Сергеич, несмотря на свое печальное настроение духа, чуть не прыснул со смеху. ‘То был гусарский офицер’, в полной парадной форме, во весь рост. Он лихо опирался на саблю, но лицо было такое плаксивое, худенькое тело так походило на вешалку, на которой болталось красивое платье, что нельзя было и вообразить себе лучшего изображения рыцаря печального образа в юном возрасте.
— Вы были в военной службе?
— Как изволите видеть.
Он выдернул офицера, посмотрел на него несколько минут, как бы что-то вспоминая, потом бросил с видимой досадой и открыл худощавого юношу в статском. В последнем уже можно было узнать черты Алексея Петровича.
— Я в роли Фауста, — пояснил он в том же тоне, — студент-юрист. Зубрю запоем тетрадки и таким нехитрым путем думаю получить ответы на очень мудреные вопросы.
— А фельдмаршальство как же?
— Фельдмаршальство? Рассуждая последовательно, следовало бы допустить, что если гениальный юноша не мог сделаться фельдмаршалом, то он будет министром, да спрашивайте вы логики у влюбленных родителей!
Я с ними рассорился… Еще Фауст. Студент-филолог. Изучаю историю, разочаровавшись в прежних тетрадках, но вы видите, что нервы мои притупились, и я готов продать душу черту… С этого времени меня дома ‘специалистом’ прозвали. Название, надо вам знать, крайне презрительное… А вот я у дела.
Группа изображала несколько гимназистов и Попутнова в педагогическом вицмундире.
— Просвещаю юношество. Преподаю по Иловайскому историю, которая, как известно, ‘судит мертвых и дает уроки живым’. Интересный мне вспомнился урок, — начал он после небольшого молчания, всматриваясь в лица гимназистов и улыбаясь: в четвертом классе был урок из римской истории. Один бойкий мальчик рассказывал, как Брут осудил на смерть собственного сына. Я его остановил. ‘Скажите, пожалуйста, как вы думаете: хорошо поступил Брут?’ Мальчик посмотрел на меня пытливо и после маленького колебания ответил: ‘Хорошо’. Класс оживился. По лицам некоторых видно было, что они недовольны нерешительным ответом товарища. Я спросил другого, третьего: ‘Хорошо, конечно хорошо’. — ‘Ну а вы так же ли поступили бы с собственным сыном?’ — ‘Разумеется! Еще бы!’ И такие брутские выражения, что беда! У них не было сыновей… ‘Прекрасно. Но если это справедливо относительно сына, то должно быть справедливо и наоборот, относительно отца. Если б вы были в положении Брута и к вам привели виновного отца: вы его тоже осудили бы на смерть?’ Последовало молчание и потом робкое ‘нет’ и кое-где ‘да’. Я предложил им поспорить. Вышел очень оживленный дебат. ‘Если казнил чужих, то должен был казнить и своего’. — ‘Ему следовало отказаться от суда над собственным сыном’. — ‘Зачем казнить и чужих? Лучше совсем не казнить’. Но пришел директор, задал несколько вопросов по книжке и после класса сделал мне выговор…
— Так из-за столкновений с директором вы и в отставку вышли?
— Нет, больше из-за столкновений с самим собою.
‘Специалист’ переменил карточку и продолжал:
— Апостол правды, мировой судья. Защищаю ‘основы’.
— Как! Вы и в судьях побывали? — Владимир Сергеич начал сильно заинтересовываться этими похождениями и совсем забыл о собственном горе.
— Проапостольствовал с лишком год. К концу моей плодотворной деятельности козы и свиньи делали точно столько же потрав в полях и огородах обывателей, как и до меня, столько же раздавалось и получалось оплеух, совершалось порубок, и только кражи лошадей прогрессивно возрастали…
Они пересмотрели до конца. ‘Специалист’ заходил нервными шагами по горнице, Владимир Сергеич всё еще продолжал перелистывать альбом и спросил, больше для поддержания разговора:
— Вас любили ваши ученики?
‘Специалист’ приостановился, как бы готовясь подумать над этим вопросом, но вдруг круто повернулся и нырнул в соседнюю комнату, через минуту он вернулся с двумя бутылками наливки и стаканами в руках. Его глаза странно блестели, губы улыбались, но лицо имело скорее страдальческое, чем веселое выражение.
— Выпейте со мною для компании, прошу вас… Мне хочется поговорить с вами как с другом.
Он наполнил стаканы и осушил свой залпом.
— Хорошая вишневка!.. Я недавно разрешил себе употребление вина и елея, прежде в строгости аскетизма пребывал… А знаете? это очень интересная черта русского характера: когда мы хотим поговорить с кем-нибудь как с другом, то непременно прибегаем к вину… Только под влиянием вина мы делаемся вполне искренними, натуральными. Странно! Нет такого дурака, который бы не смеялся над барышнями, рассчитывающими каждый свой взгляд, слово, движение, каждую тряпку в туалете, чтобы, Боже сохрани, как-нибудь не показаться самой собою, а между тем мы, в сущности, те же барышни. Мы, конечно, настолько умны, что проделываем такие фокусы гораздо ловчее и притом направляем их на внутреннюю сторону, но это все-таки одно и то же… Выпейте-ка!
Они чокнулись, выпили и покраснели: оба были слабы на голову.
— Вы спросили, любили меня мои ученики? — Он снова налил и раскупорил другую бутылку. — Кажется, да, в особенности один… Я вам покажу его портрет.
Он вынул из стола большой портрет, карандашом, юноши с крупными чертами энергического лица, большими умными глазами и пышными кудрями русых волос. Сбоку — подпись художника: Попутнов.
— Это ваша работа?
— Да, я рисую, то есть рисовал когда-то. Впрочем, я не делал портретов, кроме этих двух.
Он подал еще лист.
Этот представлял женщину, фотографический снимок с которой стоял на столе. Какая-то легкая мантия, прическа, какие бывают у статуй Венеры, руки сложены под высокою обнаженною грудью, устремленные прямо на зрителя глаза необыкновенно красивы, живы и выразительны.
— Однако вы подкрашиваете действительность, — заметил Владимир Сергеич, — таких не бывает.
— О, нисколько. Оба похожи как две капли воды, хотя я и делал их на память.
Алексей Петрович взял портрет дамы и долго смотрел на него страстными, любящими глазами, как экзальтированный монах смотрит на изображение Мадонны, потом спрятал его в ящик и опорожнил свой стакан с глубоким вздохом.
— Не правда ли — дьявольская красота?
‘Специалист’ говорил о юноше, которого Владимир Сергеич продолжал рассматривать, хотя особенной красоты не находил. Это, скорее, могло относиться к даме…
— О, не говорите! Ничто в мире не может устоять против обаяния этого взгляда, да и вообще этой личности.
Он выхватил портрет и устремил на него сверкающий взгляд, в котором выражалось странное чувство: не то бесконечная любовь, не то бесконечная ненависть, а может быть, и то и другое вместе.
— Так этот молодой человек?..
— Этому молодому человеку я недостоин развязать ремень у обуви! — торжественно воскликнул охмелевший Алексей Петрович, кладя портрет на место. — То, что у меня было только отвлеченной теорией, принадлежностью заветной клеточки мозга, которой я не открывал вне интимного кружка, у него сделалось общим, исключительным настроением… Сколько в нем силы!.. Он и мне протягивал руку.
Попутнов замолчал, как бы под влиянием воспоминаний.
— Ах вы… голубчик вы мой! И что ж вы тово… оттолкнули эту руку?
Владимир Сергеич вдруг почувствовал ужасный прилив нежности и заметил, что язык начинает ему сопротивляться.
— Да потому что, в сущности, ни на что путное не способен.
В голосе ‘специалиста’ зазвучала трогательная искренность:
— Мое воспитание не имело никакой связи с реальною жизнью и такую брезгливость выработало, что ни взад ни вперед, сделаешь шаг к практическому делу — и бросаешь или уединяешься: боишься запачкаться. Поверите? Во время моего судейшества я, кроме официальных разговоров, по целым месяцам ни одним словом ни с кем не перекидывался. Единственным моим товарищем была вот эта собака. Дошло до того, что становой заподозрил меня в принадлежности к какому-нибудь тайному обществу… Ха-ха! Я — и общество! ‘Общество’ в наше время не может быть приятной говорильней остроумных собеседников, каково бы оно ни было. ‘Общество’ — это дело, масса, пошлая, ограниченная толпа, которая делает историю, а мне нужны идеальные джентльмены, рыцари без страха и упрека, без малейшего пятнышка!..
— Голубчик мой! Ну как же так можно! Право, вы несправедливы к себе! Вот вы были учителем, должно быть, хорошим учителем… Это живое дело.
— Ах, друг мой! То были исключения, попытки, а я говорю о правиле. Тогда… Как я ее любил! — неожиданно воскликнул он, тряся Владимира Сергеича за плечо. — Вы себе представить не можете, как я ее любил! Это был мой идол, я готов был преклоняться пред нею… Она была источником моей силы и составляла мою главную слабость. Что это за женщина!.. Это олицетворение чистоты, святости… Она не боялась запачкаться, — прибавил он меланхолически. — Жизнь со мною была слишком бедна содержанием для такой натуры… Я вполне понимаю ее положение. — Алексей Петрович несколько минут сидел молча, потом словно очнулся, ударил по столу и возвысил голос. — Черт возьми! Я ужасно много понимаю! Это мое несчастье. Я понимаю ее, понимаю дражайших родителей, окончательно порвавших со мною после моей женитьбы с нею (она, изволите ли видеть, очень бедна и очень темного происхождения), понимаю его, — он щелкнул по ящику, где лежал портрет юноши, — который отнял у меня ее и словно вырвал из груди сердце!..
Попутнов подошел к раскрытому настежь окну, несколько раз вдохнул полною грудью свежего воздуха и, несколько успокоенный, сел на прежнее место. Он шел твердыми шагами, хмель, казалось, совсем оставил его.
— Наконец, — продолжал он, — я понимаю свое понимание. Это смешное embarras de richesses не дает мне даже утешений злости. Моя фамилия напоминает попутный ветер. Это ирония случая. Передо мною постоянно стояли как будто рожны, но, с объективной точки зрения, я все-таки Попутнов, настоящий Попутнов, то есть необходимое следствие известных причин. Я вам объясню себя как исторически естественный факт.
Владимир Сергеич осовел и хлопал глазами. Алексей Петрович закурил, откинулся на спинку стула и начал спокойным голосом, словно с кафедры:
— Вы знаете, что когда количество переходит через свои крайние пределы, то есть нуль или бесконечность, то оно приобретает противоположное значение, из положительного делается отрицательным. Какой балл вы получили из математики на выпускном экзамене? Впрочем, это неважно… Другими словами: идея, разросшаяся дальше трех размеров, на которые имеет право по своей сущности, сама же производит себе противовес, противоположность. Я не могу сказать вам наверное, была ли жизнь моих ‘отцов’ нулем, то есть отсутствием всякой идеи, или представляла идею, доведенную до бесконечности. Здесь неважно, насколько каждый отдельный носитель ее понимает сущность своего знамени, достаточно инстинктов. Мне кажется, что идея была. Это идея личного счастья, наслаждения, эстетическая, если здесь можно так выразиться, идея. Это уединение, замкнутость от всего, что считалось грязным, что неприятно действовало на нервы… За стенами их маленького рая была порка, оплеухи, ругань и вздохи, от которых могло бы сделаться дурно такой нежной барыне, как моя мать… Заметьте, что она мыла руки каждый раз, когда ее случалось целовать какой-нибудь бабе, а отец ни разу не осквернил своей руки прикосновением какого бы то ни было орудия труда, только благородный меч, в молодости, сжимала его выхоленная рука. На практике такая постоянная забота о личном благополучии приводит к массе пустословия, пустяков и той же грязи, только вспрыснутой одеколоном… Вы только представьте: пустяки, пустяки, кругом пустяки!.. Вы задыхаетесь, вас душит масса пустяков. Эти пустяки по временам причиняют такие страдания своим жертвам, что человек не на шутку обогащается морщинами и сединой, но вы все-таки проходите мимо с улыбкой, потому что это пустяки! Итак — это была бесконечность, дальше нельзя было идти. Я должен был или погибнуть, или изобразить отрицательную величину.
Алексей Петрович сделал паузу, снова налил стакан и несколько минут пил молча.
— Мне хотелось бы, чтобы вы меня верно поняли… Так как от наследственного темперамента, зародышей привычек вполне отделаться невозможно, то процесс развития противоположности совершается только в той части человека, которую, говоря грубо, можно назвать общественною его стороною. Это преимущественно головная сторона, на фундаменте чувства. Начиная с себя, постоянно копаясь в собственных внутренностях, человек доходит наконец до вредной роскоши совершенства. Мне, например, кажется, что я чувствую малейшее колесо, малейший винтик в своей мозговой машине и вижу тоже у других. Это равняется неспособности действовать, это крайность. Он, мой духовный сын, отбросил эти винтики и, в общем, развил дальше мое настроение. В этом его сила. Он во сто крат меньше моего понимает! Мое домашнее воспитание… Но вы его знаете: крайняя идея и лакеи. Я поступил в гимназию. Там тоже была крайняя идея… Я вышел оттуда таким апатичным, равнодушным ко всему на свете, что без труда сдался на просьбу родителей и поступил в военную службу. А знаете, как я в отставку вышел?
— Ну?
— Наш полк проходил через какое-то местечко, рано утром. Подо мною почему-то растанцевалась лошадь. Я случайно посмотрел в сторону, увидел в окне одного дома несколько заспанных женских лиц, смотревших на меня с видимым восхищением, и вспомнил подходящие слова из Лермонтова… Мне стало совестно, и я написал прошение об отставке, как только приехал на квартиру,
Владимир Сергеич засмеялся. Попутнов облокотился на стол, подпер кулаками щеки и уставился в недопитый стакан.
— Теперь, — продолжал он, — я для себя — слесарь и садовник, а для людей — случайный учитель и случайный адвокат. Крестьяне обращаются. Вот давеча в лесу мужиков встретил, просили бумагу написать… Это ужасно мало! Это тоже почти что исключительная забота о личном благополучии… Тишина, покой… Но не пора ли нам спать, — заключил он.
Лампа давно потухла, но в комнате был белесоватый свет начинающегося утра. Петухи пропели, восток загорался. В окно пахнул холодный ветерок. Владимир Сергеич лег на диван и немедленно заснул, но ‘специалист’ беспокойно ворочался на своей постели и не мог сомкнуть глаз: он разбередил свои раны и очень страдал.
Вера Михайловна никак не могла добиться: как обо всем узнал Петр Степаныч? Сережа ли узнал и проболтался, кучера ли подслушали и рассказали Андрею, а Андрей барину — осталось неизвестным. Только какой-нибудь час спустя после нашего возвращения с прогулки Петр Степаныч попросил барыню к себе в кабинет.
Он сидел за круглым столом, на диване, и курил сигару. Это был скверный знак: в нормальном настроении духа Петр Степаныч курил сигару только после обеда и за чаем. Вера Михайловна робко села на стул.
Несколько минут длилось тяжелое молчание.
— А твой жених тово… гол как сокол? — начал наконец Петр Степаныч, закрываясь густым облаком дыма.
— Пьер!..
Но Пьер не смягчался.
— И того видели, — ‘специалиста’?
Тон был так груб, что Вера Михайловна даже не отвечала.
На столе лежало несколько нераспечатанных писем и телеграмм.
Всё это была деловая корреспонденция, адресованная на имя конторы и обыкновенно сдаваемая управляющему нераспечатанною. Не будь проклятой ‘горы’, Петр Степаныч не изменил бы этому обыкновению. Очень может статься, что он и устрашительную сигару закурил и этот вид на себя напустил так, для шутки. В таком случае без ‘горы’ не было бы шутки. Но как бы там ни было, шутя или серьезно, только Петр Степаныч упорно продолжал свою озабоченную роль и, за неимением материала для дальнейшего разговора, взял одну телеграмму, раскрыл и прочел.
Вдруг его словно громом поразило: это было извещение от еврея Лейбы Гильбера, что вексель в 40 000 рублей будет подан ко взысканию, если к такому-то сроку и так далее.
Петр Степаныч уронил палку, сигару, выпустил телеграмму, съежился весь и неподвижно уставился в одну точку. Он не понимал величины угрожавшей ему опасности, но его перепугал язык депеши: короткий, лаконический, какой-то властный. Он никогда не читал ничего подобного. Он привык только видеть: ‘Поздравляем с днем ангела. Целуем’ — или что-нибудь подобное, а тут вдруг…
Руки его бессильно повисли, голова опустилась, нижняя губа отстала.
— Что с тобою? — встревожилась Вера Михайловна, тормоша его за плечо.
Он не подавал голоса. Она ужасно испугалась, хотела позвонить, позвать кого-нибудь на помощь, хотела вспрыснуть его водою, послать за доктором, но до того растерялась, что вместо всего этого подняла телеграмму и прочла. Это было лучшее, что она могла сделать.
— Пьер! Неужели тебя тревожат такие пустяки?
— Что?.. Пустяки?.. — очнулся он.
— Пошли за управляющим — вот и всё.
— За управляющим?..
Он говорил слабым голосом, как больной.
— Ну да, за управляющим. Уж действительно…
— И… и ничего, ты говоришь?
— Ах, cher, я даже удивляюсь…
Петр Степаныч наконец вполне пришел в себя. Вера Михайловна поспешила воспользоваться минутою власти над мужем.
— Я тебя уверяю, Пьер, что это интрига… Этот жид… Сейчас видно, что все они заодно. Он хочет, чтоб ты отдал ему лес. Всё это штуки нашего милого ‘специалиста’. Он недаром вчера был в лесу. Если бы ты сделал завещание…
Она немножко поторопилась и всё испортила.
— Ах, отстань ты, ради Христа, с твоим завещанием! — рассердился Петр Степаныч. Слово ‘завещание’ всегда выводило его из себя. — ‘Специалист’! ни при чем тут! Всё — шашни жида — и больше ничего. Теперь я это хорошо вижу! Сам ‘специалист’ — дело чужих рук… Он всегда был под чужим влиянием, он и родился под чужим влиянием…
Вера Михайловна бросила на него презрительный взгляд и в негодовании вышла.
Она была права. Родился под чужим влиянием! Это слишком, мой друг! Я уж и не знаю… Конечно, люди не могут рождаться без всякого влияния, но если муж повел дела таким образом, что это влияние было чужое, то тем самым он лишил слово ‘чужой’ всякого смысла, потому что прежде всего это было его влияние… Ну уж эти мужчины!
Вера Михайловна отправилась в комнату Сережи. Мальчик уже засыпал. Она нашла какой-то беспорядок в его комнате и принялась читать нравоучение, приплетая сюда рассуждения о негодности мужчин.
Никакого смысла в их головах! Например — Петр Степаныч. Другой бы — ну мало ли есть выгодных дел! — на бирже поиграл, в компанию какую-нибудь вступил бы… Сидит, как баба, да шарады сочиняет, а чуть что и нюни распустил… ‘Жид!’ Ха-ха! Это хорошо между нами, а на самом деле кто этому поверит! И так далее.
Она говорила до тех пор, пока голос ее не приобрел усыпительной монотонности, под которую юный Попутнов снова заснул сладким сном.
Мы вполне понимаем положение мисс Дженни. Труднее обязанности и представить себе невозможно! Нужно быть вечно настороже, нельзя ни на одну минуту спустить глаз с девицы, по-видимому доброй и скромной, но своенравной и капризной. Только что наладишь уста — гладь — а там уже одно плечо ниже другого, или руки не так сложены, или спина сгорбилась… Мы понимаем это положение потому, что Сонечка, вместо того чтобы отправиться спать, как мы ей советовали, обошла боковою аллеей вокруг всего сада и — хорошо, что никто этого не заметил! — чуть было не бросилась на шею к Путыгину, тому самому жирному кулаку с рыжей бородой, который так шокировал ее своими черными ногтями и прочим. Ей показалось, что это Nicolas. Он был в длинном сюртуке и сапогах со скрипом. У Nicolas тоже слегка скрипят сапоги.
Она чуть не лишилась чувств, когда заметила свою ошибку.
— Испужались, барышня?
— Что вы… здесь делаете?
— А мы вот с тятенькой вашим… Всё насчет леса-с… Управляющий, тоись, присылали…
Он снял фуражку и держал ее в левой руке, а большим пальцем правой указал через плечо назад, где были управляющий и ‘тятенька’. Несмотря на слабое освещение, Сонечка заметила его грязный ноготь.
— Только упрямы они, тятенька ваш, — страсть! Нам это никак неспособно. Ежели теперь за молодняк по двести целковеньких за десятинку-с выложить — так это что уж за коммерция! Одно разорение-с! Вот у Молчанова, Федота Трофимыча, — изволите знать? — лес, там это лес! За такой мы эту самую цену сейчас, с нашим удовольствием… А молодняк — сами посудите, какая ему теперь цена?
Сонечка не могла прийти в себя. В ушах ее смутно звучали слова ‘лес’, ‘молодняк’, ‘цена’, в глазах мелькали грязные ногти и желтые зубы. Она была так смущена, что решительно не знала, что предпринять, и в изнеможении опустилась на скамейку. Счастье еще, что это случилось возле скамейки!
Путыгин сделал значительную паузу и потом — как он смеет! — продолжал изменившимся, противно вкрадчивым голосом.
— А который, я говорил, лес у Федота Трофимыча — так этот самый лес я купил-с. Вчерась и денежки сполна внес… Теперь, коли ежели с тятенькой вашим покончим, так во всей округе только и будет леса, что мой!.. А они совершенно напрасно упрямятся-с… Примерно — хоть бы этого жида взять. Пристанет ведь он как с ножом к горлу! Уж это — как Бог свят! Ну, известно, они человек деликатный… Очень им это будет чувствительно-с…
‘Но что это? Он садится на скамейку! Правда, робко, на краешек, а все-таки садится!’ — Сонечка хотела вскочить и убежать или заметить ему, но с ужасом почувствовала, что ни ноги, ни голос не повинуются ей…
— Я им и то говорю: у нас, Петр Степаныч, денег — слава тебе Господи! Ежели, говорю, что — с моим удовольствием!
Он уже сидел не на краешке: он подвигался к ней… Сонечка употребила сверхъестественное усилие и убежала.
В страхе, ничего не сознавая, она подбежала прямо к окну Nicolas и открыла ставень: там, на кушетке, близко подвинув лампу, сидел Nicolas, полураздетый, и… Что это он делает? Сонечка протерла глаза и начала пристально всматриваться: он чинил панталоны, неловко поднимая и опуская иголку…
Неизвестно: оттого ли, что она только теперь оправилась настолько, чтобы почувствовать всё неприличие своего подглядывания, оттого ли, напротив, что только теперь обнаружилось вполне расстройство нервов, причиненное встречею с Путыгиным, или от чего другого — только она слабо вскрикнула и упала на траву. Это случилось так скоро, что мы даже не умели поддержать ее.
Восход солнца застал ее на том же месте. Она спрятала лицо в колени и горько плакала.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека