Летний праздничный день. Все вокруг цветет, блестит яркими красками, распевает. Тепло и радость льются с голубого неба, радостью и упоением дышат поля, покрытые недозревшим хлебом, радость и золотая свобода слышатся в песнях птиц и стрекотаньи насекомых над равниной, над холмами, покрытыми группами лиственных и хвойных деревьев.
С одной стороны горизонта поднимаются небольшие пригорки с зелеными лесами и рощицами, с другой высокий берег Немана, — резко отделяющийся от синего неба опушкой зеленого бора поверх своей желтой песчаной стены, — огромным полукругом охватывает широкую гладкую равнину, кое-где поросшую сучковатыми дикими грушами, старыми ивами и одинокими столпообразными тополями. В ясный солнечный день эта песчаная стена казалась золотым обручем, перерезанным, словно красною лентой, полосою пурпурного мергеля.
На этом ярком фоне можно было различить неясные очертания большого панского двора и невдалеке от него растянувшийся в одну с ним линию ряд деревенских изб. Все эти постройки виднелись из-за деревьев больших и маленьких садов, образуя полукруг, параллельный руслу реки. Кое-где из труб поднимались столбы легкого дыма, кое-где окна сверкали на солнце, как горящие искры, кое-где новые кровли резко выделялись желтизною своей соломы на синеве неба и зелени деревьев.
Равнину пересекали белые дорожки, чуть-чуть зеленевшие от редкой травки, к ним, как ручьи к рекам, стекались межи, то синеющие васильками, то желтые или розовые от донника, богородской травы и горицвета. По обеим сторонам дороги широкою лентою белела ромашка, желтыми звездочками горели дикие подсолнечники и куриная слепота, лиловые скабиозы изливали из своих столиственных венчиков медовый запах, качались целые леса изящной метлицы, косматые цветы подорожника стояли на высоких стеблях, своим удалым видом вполне оправдывая присвоенное им название казаков.
За этими дикими травами виднелось тихое море культурных растений. Еще зеленые колосья ржи и пшеницы были усыпаны цветом, предвещавшим богатый урожай, густо усеянные красными цветами стебли клевера низко стлались по земле, молодой лен казался нежным зеленоватым пухом, ярко-желтая сурепка веселыми ручьями пересекала еще невысокие посевы овса и ячменя.
И люди сегодня были тоже веселы, немало их виднелось на дорогах и межах. По дороге целыми толпами, а по межам гуськом шли женщины, и головы их, повязанные красными и желтыми платками, издали походили на громадные пионы и подсолнечники. По полям разносились сотни голосов. Пискливые голоса женщин, крик грудных детей, бойкий напев веселой песни — все спивалось в одно и будило эхо в рощицах, покрывавших пригорки, и в большом лесу, который темною полосой отделял золотистую стену берега Немана от голубого неба с его серебристыми облачками. То был один из самых лучших моментов в жизни деревенского люда — возвращение из костела в светлый, погожий праздничный божий день.
Когда толпа прохожих начинала уже заметно редеть, вдали, на равнине, показались две женщины. Они шли с той же стороны, откуда и все, но, вероятно, свернули с прямой дороги в одну из придорожных рощиц. Одна из этих женщин держала в руках целый сноп лесных цветов и трав, другая размахивала, точно знаменем, большим белым платком.
Женщина с платком была очень высокого роста, худая, костлявая, с большими сильными руками, несколько сгорбленная от лет и усталости, под ее старомодною мантильей с длинными концами резко вырисовывались ее лопатки. Кроме мантильи и полотняного воротничка, на ней была надета черная юбка, но настолько короткая, что из-под нее виднелись чуть не до щиколоток две больших ноги в толстых чулках и цветных туфлях. Этот костюм дополнялся старою соломенною шляпой, осенявшей своими широкими полями лицо, которое на первый взгляд могло показаться старым, некрасивым, даже отталкивающим, но все-таки заслуживало внимания. То было лицо небольшое, худощавое, почти бронзового цвета, с морщинистым лбом, с впалыми щеками, с выражением горечи и злости в линиях тонко заостренного носа и сжатых губ, с горящими и проницательными глазами.
Глаза были единственным богатством этого старого злого лица. Может быть, они и прежде составляли его единственное украшение, а теперь из-под черных широких бровей освещали все лицо своим блеском, взгляд их был остр, проницателен и горел как будто бы внутренним огнем, совершенно несоответствовавшим этому почернелому лицу, помятому рукой времени или судьбы. Старуха шла широким, размашистым, очевидно привычным к торопливости шагом.
Женщину с цветами трудно было бы назвать с первого взгляда панной из хорошего дома или девушкой из народа. Она смахивала и на ту и на другую. Высокая, хотя гораздо ниже своей спутницы, она была одета в черное суконное платье, весьма скромного покроя, но сшитое, несомненно, рукою хорошей портнихи. Гибкий стан девушки и нежный цвет ее лица тоже говорили о тщательном, несколько тепличном воспитании, зато все движения и манеры вполне противоречили этому: в них виднелась порывистость, даже, может быть, преднамеренная небрежность. На ней не было ни шляпки, ни перчаток.
Она смело выставляла свою голову, покрытую роскошными черными волосами, и смуглое лицо с пурпурными губами и большими серыми глазами навстречу жгучим солнечным лучам, в загорелой руке, видимо незнакомой с перчатками, она держала дешевый холщевый зонтик. Все это составляло странный контраст с ее высоко поднятою головою и смело очерченными дугами бровей, придававшими ее лицу выражение гордости и силы. Вообще эта девушка, на вид лет двадцати двух, казалась олицетворением сильной и здоровой красоты, немного надменной и печальной. В ее молодом и свежем, но неспокойном и задумчивом лице не было той ясности, которую придает человеку счастье и общение с вечно юною природой.
Стараясь не отстать от своей спутницы, она с интересом и даже любовно посматривала на собранные цветы. Тут были и колокольчики, и лесная гвоздика, и пахучая дрема, и покрытые нежными шишечками ветки сосны. Все это изливало волны острых запахов, которые девушка от времени до Бремени вбирала в себя всею силой своей широкой здоровой груди. Наслаждение, испытываемое при этом, и жгучие лучи солнца вызывали время от времени румянец на ее смуглые щеки. Ее строгие губы мало-помалу начинали складываться в беззаботную улыбку. Смешили ее и слова спутницы, которая грубым, часто прерывавшимся от усталости голосом продолжала рассказывать, очевидно, ещё раньше начатую историю.
— Так вот в этом самом месте, между двумя пригорками, глупые мужики приняли меня за холеру… Может быть, ты не веришь? Честное слово, правда! Тогда тебя еще не было в Корчине, ты была еще маленькой… это в то время, когда твой папенька еще увлекался француженкой…
Она сразу оборвала, остановилась, кашлянула так, что по полю пронеслось эхо, высморкалась и гневно прошептала про себя:
— Вечно скажу какую-нибудь глупость!
Молодая девушка, лицо которой на минуту как будто окаменело, снова, улыбнулась.
— Что вы, тетя, точно я не знаю этого, не освоилась со всем! Ведь не со злым же вы намерением… Полно!.. Ну, как же это было с холерой?
Они вновь пошли быстрее. Старуха продолжала:
— А вот как было… Иду я из костела, как и теперь, спешу, потому что Эмилия была больна, а к обеду ждали гостей… Я бегу что есть духу, напрямик через поля (они тогда были под паром), — что ни шаг, то через целую полосу перескочу… А было на мне тогда зеленое платье… в то время я еще цветные платья носила… Шляпу вот такую же, соломенную, я сняла и обмахивалась ею… Уф! не могу…
Она запыхалась, остановилась снова и начала кашлять. Кашель у нее был хриплый, громкий, как из бочки, но она обращала на него мало внимания и продолжала вновь:
— Тогда свирепствовала холера, в наших краях ее не было, но люди боялись, чтоб она и к нам не пришла… Увидели мужики, как я несусь по полю, и стали кричать. .. Одни бросились бежать в разные стороны, словно за ними черти гнались, другие попадали на колени и начали среди дороги класть поклоны да читать вслух молитвы. .. ‘Холера! — кричат. — Вот она бежит на нашу гибель!’ — ‘Да нет!’ — говорят другие. — ‘Как нет? Холера, — она самая! Вон, какая высокая, головой до неба достает, в зеленой одежде и золотой лопатой машет!..’ А лопата, — ты понимаешь, — это моя соломенная шляпа. .. Правда, во время обедни я сняла ее и положила под себя, так как девать ее было некуда, да так всю службу на ней и просидела… Уф! не могу.
Она снова закашлялась и несколько шагов прошла молча.
— Что же было потом? — спросила ее спутница.
— Что было-то? Напрасно управляющий, — он как раз в то время возвращался из костела, — и Богатыровичи (они меня давно знали, даже близко знали) толковали мужикам, что это не холера, а панна Марта Корчинская из Корчина, двоюродная сестра пана Бенедикта Корчинского… Не поверили, до сего дня не верят… ‘Ну, да, — говорят, — где ж на свете бывала такая женщина, чтобы головой до неба доставала, над землей летела, золотой лопатой перед собой махала, моровое поветрие нагоняла?’ Вечная людская глупость! Скажу я тебе, Юстина, что людская глупость — это великая, вечная твердыня. Она больше даже людской злобы. Я-то уж это знаю, было, время, что и я сама так наткнулась на свою собственную глупость, что… Уф! не могу.
Опять раздался громкий кашель старой женщины. Юстина, уткнув лицо в свой букет, заметила:
— Но ведь вам эти глупые речи ничем не повредили…
Черные глаза Марты Корчинской взглянули почти со злобою.
— Ты думаешь? — с неудовольствием спросила она. — Вечно одно и то же: никто не поверит в то, чего сам не испытал. Не повредили! Ты думаешь, приятно быть принятой за холеру? В то время я не была так стара… двенадцать лет тому назад. Мне было тогда тридцать семь…
— Значит, теперь сорок девять? — с некоторым удивлением заметила Юстина.
— А ты, может быть, думала — шестьдесят? — горько засмеялась Марта, — Правда, по виду мне всякий даст столько, да и тогда я была немногим красивее, чем теперь. Может быть, ты не знаешь, отчего, а? Или знаешь?
— Знаю, — серьезно ответила девушка.
— Ну, если знаешь, то хорошо. Может быть, сделаешь что-нибудь такое, чтоб самой вскоре не походить на холеру…
Юстина пожала плечами.
— Что же мне делать?
Обе задумались и невольно замедлили шаг.
— Ну, мы тащимся словно черепахи, — первая опомнилась Марта. — Скорей! Эмилия, вероятно, уже недовольна, что мы замешкались, и начинает страдать мигренью или головокружением…
— А Тереса, — подхватила панна, — бежит за каплями из бобровой струи или за бромистыми порошками.
Она засмеялась, но тотчас же вновь сделалась, серьезна.
— Бедная тетка! Она действительно несчастна… с вечными своими болезнями.
Марта кивнула головой и махнула рукою.
— Это верно — бедная женщина! Но, видишь ли, если бы так за блохами ухаживать, как она за своею хворью ухаживает, то они повырастали бы с быков величиною, честное слово!
В эту минуту послышался стук колес. Дорога в этом месте суживалась, и Марта со своею спутницей отступили в сторону. Сквозь тонкую густую пыль можно было различить щегольской фаэтон с двумя седоками, запряженный четверкой породистых лошадей. При виде дам, мужчины приподняли свои шляпы, а один из них крикнул.
— Святые девы Марта и Юстина, молите бога за нас!
Марта, с искрящимися глазами, махнула платком в сторону фаэтона и воскликнула:
— Я уж молилась, молилась богу, чтоб он возвратил вам разум!
Из фаэтона послышался смех. На лице Юстины появилась гримаса отвращения, чуть ли не боли.
— Господи! — прошептала она, — а я надеялась, что этот человек хоть сегодня к нам не приедет, что его пан Ружиц пригласит к себе обедать…
— Он не глуп! — ответила Марта. — Конечно, пан Ружиц пригласил его в свой экипаж, а он отправил свою лошаденку домой, — сам предпочел прокатиться в чужом фаэтоне и пообедать у нас: два зайца одним зарядом…
Юстина, очевидно, была неспокойна. Охапка цветов в ее руках перестала занимать ее.
— Интересно знать, — сказала она, — какою комедией нас будут развлекать сегодня?
Марта внимательно посмотрела на нее и тихо проговорила:
— О папаше своем беспокоишься, а? Этот бездельник вечно устраивает какие-нибудь штуки с тем шутом…
Она опомнилась и зажала себе рот своею большою рукой.
По лицу, губам и даже рукам Юстины пробежала дрожь как бы от чувства страшного отвращения. Но она собралась с силами и ответила:
— Говорите, пожалуйста, мне все прямо. Я уже давно поняла положение отца и свое… давно, давно, но только освоиться с ним не могу и никогда, никогда не примирюсь…
Марта засмеялась.
— Ужасно мне нравится это кудахтанье! Желала бы я знать, что ты сделаешь? Или примириться приходится, или в воду лезть… Каждый человек сначала отчаивается, а потом мирится с судьбой, какую ему посылает бог или дьявол. .. А в то, что все судьбы людей это дело бога, я ни капельки не верю. .. Я уже исповедовалась в этом и однажды не получила от ксендза отпущения грехов, но все-таки и до сих пор не верю… Говорю я тебе, что всякий человек сначала сопротивляется, а потом, как овца, спокойно идет своею дорогой… Уф! не могу.
Она сильно закашлялась, до слез, и посмотрела на свою спутницу.
— А ты, Юстина, какая-то странная. Отчего тебе не быть такою же, как другие панны? Пользуйся расположением дядюшки и тетушки, наряжайся, когда тебя хотят наряжать, веселись, когда подойдет случай, делай глазки холостым, — может быть, кого-нибудь и сцапаешь и замуж выйдешь, а? Ей-богу! Отчего ты так не делаешь?
Юстина не отвечала. Она шла прямо, ровным шагом, как и прежде, только в ее задумчивых глазах блеснули слезы.
— Ха-ха-ха! — засмеялась Марта. — Странная ты и гордая, как княжна. ,. От дяди ничего брать не хочешь, на свои процентишки одеваешь себя и отца, шляпки и перчаток не носишь.
— О, не думайте так! — порывисто воскликнула Юстина. — Я ни лгать, ни притворяться не хочу. .. Правда, я всегда ломаю голову, чтобы мне и отцу хватило хотя бы одеться на наши гроши. .. Но шляпки и перчаток я не ношу совсем на из-за того, совсем не из-за того…
— А из-за чего же? Ну, из-за чего? — сверкая глазами, допытывалась старая дева.
— Из-за того, — с внезапным и сильным румянцем отвечала Юстина, — что давно уже опротивели мне их наряды и забавы, их поэзия и их любовь… Я живу так же, как и они, да и как мне устроить себе другую жизнь? Но в чем я могу поступать самостоятельно, то делаю, как хочу, и никому до этого нет дела.
Марта опять проницательно посмотрела на нее.
— А все это, — сказала она,— началось с твоей истории с Зыгмунтом Корчинским… Правда? Ха-ха-ха! Ты, вероятно, думала тогда, что тебя с распростертыми объятиями встретят и введут в семью свою… ведь ты им сродни приходишься… А они-то? Куда тебе! И подумать не дали этому пачкуну. .. Ха-ха-ха! Знаю я это все, знаю! Вечная глупость людская…
Юстина, потупившись, молчала.
— Ну, а думаешь, ты, порою о том пачкуне? Сердце… болит порою?
— Нет.
Из этого короткого ответа можно было заметить, что панна Юстина не хочет касаться вопроса, затронутого ее спутницей. Последний след прежнего оживления исчез с ее лица, чувство ее перестало пить из кубка щедрой природы сладкий напиток забвения. Какая-то горькая забота обволокла ее светлые серые глаза, какое-то воспоминание заставило опуститься книзу углы ее губ и придало им выражение скуки и утомления.
В это время на дороге вновь загремели колеса, только иначе, чем прежде. То было не глухое, мягкое погромыхивание фаэтона, а стук и скрип колес простой телеги. Теперь облако пыли поднялось гораздо меньшее, опало скорей, и наши спутницы, обернувшись назад, увидели длинную телегу, огороженную с двух сторон решетками и набитую соломою, которую прикрывал яркопестрый домашнего тканья ковер. Телега была запряжена парою маленьких откормленных лошадок, рыжей и гнедой, в сбруе из простых толстых веревок. Если бы колеса этого сельского экипажа катились без малейшего шума, то и тогда его приближение обратило бы на себя внимание благодаря голосам людей, находившихся в нем. На соломе, покрытой полосатым ковром, сидело несколько женщин, только одна, с большим белым чепцом на голова, была в летах, остальные, словно садовая клумба, горели румянцем щек и пестрели яркими цветами своей одежды. Им было тесно, они сидели в разных положениях, то боком, то лицом, то спиною друг к другу, стиснутые точно цветы в букете. В тесноте, у иных цветные платки свалились с головы, у других косы растрепались, но у всех в волосах виднелись полевые цветы — красные, лиловые, желтые. Телегу потряхивало, и они хватались за решетку или друг за друга, не переставая смеяться и болтать. В этом шумном цветнике было так тесно, что вознице негде было сидеть, он примостился к самому краю, что, впрочем, не мешало ему, как нужно, управлять лошадьми. То был человек лет тридцати, высокий и такой складный, как будто мать-природа с особенною любовью и заботой вынянчила его. Тяжелый труд, ценою которого добываются ее дары, палящий летний зной и зимняя стужа придали ему такую гармонию и силу, что даже тряская телега не могла ни на минуту нарушить изящества его фигуры. На его загорелом лице резко выделялись густые русые усы, а золотистые волосы падали из-под шапки на ворот серой короткой сермяги, обшитой зеленой тесьмой. Он небрежно держал в своих сильных руках вожжи и весело переговаривался с шумевшими на телеге женщинами.
Марта и Юстина остановились на краю дороги, под тенью ивы, осыпавшей их дождем своих цветов, похожих на зеленых червячков. Марта кивнула головой в сторону едущей телеги и несвойственным ей мягким голосом крикнула:
— Добрый вечер, пан Богатырович, добрый вечер!
Возница быстро снял шляпу.
— Добрый вечер! — ответил он.
— Добрый вечер! — хором крикнули женщины.
— Откуда это у вас столько красавиц? — снова спросила старая дева.
— По дороге как земляники набрал! — слегка придерживая лошадей, ответил Богатырович.
Одна из девушек, очевидно посмелее, перекинулась через решетку и, сверкнув белыми зубами, затрещала:
— Мы, пани, шли пешком… он нас нагнал, вот мы и приказали ему посадить себя…
— Ого, ‘и приказали’! — шутливо заметила Марта.
— А что же? — подтвердила девушка. — Разве я приказать ему не могу? Я ведь ему двоюродною сестрой прихожусь!
В это время телега поравнялась с женщинами, стоявшими под ивой, и взгляд Богатыровича упал на Юстину. Его голубые глаза блеснули каким-то особенным светом. Но он тотчас же снова надел шапку, повернулся к дороге и ударил по лошадям.
Телега покатилась быстрее. Юстина, с улыбкою на губах, сильным движением руки, которое могло бы показаться придирчивому человеку несколько вульгарным, бросила в телегу свою охапку цветов. Послышался смех, девушки начали подбирать цветы и закричали:
— Спасибо, паненка, спасибо!
Но возница не обернулся назад и не поинтересовался узнать причину этого веселья. Он о чем-то задумался и даже опустил до тех пор высоко поднятую голову.
Наши спутницы тоже двинулись в путь.
— Этот Янек Богатырович вырос красивым и добрым парнем, — заговорила Марта. — Я его знала в детстве… когда всех их знала… хорошо и коротко.
Она задумалась и говорила теперь тише, чем прежде.
— Было, видишь ли, короткое время, когда эти Богатыровичи бывали у нас и за стол вместе с нами садились, отец Янка — Юрий и дядя его Анзельм Богатырович, тот, что теперь хворает и сделался каким-то ипохондриком… А когда-то… что это за человек был: умный, отважный, патриот, словно герой из романа!.. Наш дом так сдружился с этою шляхетскою околицей, что сижу я, бывало, за фортепиано и подбираю аккорды, а Анзельм станет за моим стулом и поет: ‘Прощай, красавица, меня зовет отчизна!’ А потом я ему пела: ‘Шумела дуброва, витязи выезжали…’ И какой шум был, движение… и я жила, и все… А теперь все иначе… иначе… вечная тоска…
Она говорила все медленнее, покачивая головой и устремив живые глаза куда-то в пространство. Вдруг с телеги, которая удалилась уже на несколько десятков шагов, послышался чистый и сильный мужской голос. Из широкой груди лились слова старинной песни:
Ты горой пойдешь,
Ты горой пойдешь,
Я — долиной,
Розой ты цветешь,
Розой ты цветешь,
Я — калиной.
Юстина, с широко открытыми глазами, прислушивалась, улыбаясь. А грустный мотив песни широко разливался по широкому полю:
Ты пойдешь тропой,
Ты пойдешь тропой,
Я — кустами,
Освежись водой,
Освежись водой,
Я — слезами.
— Честное слово! — неожиданно и самым густым басом воскликнула Марта, — когда-то и мы с Анзельмом певали эту песню!
Высокий человек на телеге, уже значительно удалившийся от двух женщин, продолжал:
Как богат твой дом,
Как богат твой дом.
Земли — вволю.
Мне же быть ксендзом,
Мне же быть ксендзом,
Век в костеле.
— Уф! — взволновалась Марта. — В песне стоит ‘будешь госпожою’. Старые песни на свой лад переделывает, дурень!
Юстина не слыхала этого замечания. Глаза ее блеснули.
— Чудный голос! — шепнула она.
— Недурной, — ответила Марта. — В их среде попадаются отличные голоса и хорошие певцы… И Анзельм тоже когда-то пел…
Издалека, уже совсем издалека, приплыла еще одна строфа песни:
А когда помрем,
За родным холмом
Нас схоронят,
Как любили мы,
Как дружили мы,
Будут помнить.
Старая дева вдруг остановилась посреди дороги, похожая на высокий столб в соломенной шляпке, стоящий на двух подпорках. В ее волнующейся груди кипели какие-то чувства, может быть, воспоминания о прошлом.
— А ты знаешь конец этой песни? — закричала она. — Конечно, не знаешь! Теперь ее уже никто… кроме них… не поет…
Она раскинула руки и густым, хриплым голосом продекламировала:
Кто придет сюда,
Надпись тот всегда
Прочитает:
Здесь лежит чета,
Здесь их неспроста
Смерть венчает!
— Вот какой конец! — повторила она и зашагала еще более крупными шагами.
Телега, наполненная женщинами, въехала в селение, растянувшееся вдоль края высокой горы, у самого подножия которой протекал Неман, отражавший в своих волнах и лазурь неба, и темный бор.
II
В корчинской усадьбе на широкой лужайке двора росли высокие и толстые яворы, окруженные густым бордюром бузины, акации, сирени, жасмина и роз. Вокруг старой, но дорогой решетки густою стеной зелени стояли тополи, каштаны и липы, заслоняя деревянные хозяйственные постройки. У пересечения двух дорог, окаймлявших лужайку, стоял низкий деревянный небеленый дом, почти весь заросший плющом, с большою террасой и длинным рядом окон готического стиля. На террасе, между кадками с олеандрами, стояли железные диванчики, стулья и столики. За постройками виднелись верхушки деревьев старого сада, а дальше — противоположный золотистый берег Немана. С некоторых пунктов двора можно было увидать и всю широкую реку, которая в этом месте круто заворачивала за темный бор.
То была не магнатская усадьба, а один из тех старых шляхетских дворов, где когда-то жило полное довольство и кипела широкая, веселая жизнь. Для того чтоб узнать, как шли дела здесь теперь, нужно было присмотреться поближе, и тогда бросалось в глаза явное старание удержать все по возможности в порядке и целости. Чья-то деятельная и заботливая рука неустанно занималась подчисткой, подпоркой, поддержкой окружающего. Решетки разрушались больше всего, но они, хотя и в заплатах, все-таки стояли и охраняли двор и сад. Старый дом был низок и, очевидно, с каждым годом все больше врастал в землю, но со своею гонтовою крышей и сверкающими стеклами окон вовсе не походил на руину. Редких, дорогих цветов здесь не было видно, зато нигде не росло лопухов, крапивы и бурьяна, а старые деревья казались сильными и здоровыми. Пространство, занимаемое усадьбой, обилие зелени, даже преклонный возраст низкого дома и наивная странность его готических окон сами собой наводили мысли зрителя на поэтические воспоминания. Невольно вспоминалось здесь о тех, кто посадил эти огромные деревья и жил в этом столетнем доме, о той реке времени, которая протекала над этим местом то тихая, то шумная, но неумолимо уносящая с собой людские радости, горести и грехи.
Внутренность дома носила также следы прежнего достатка, тщательно оберегаемого от разрушения. В огромных низких, но светлых сенях висели на стенах рога лосей и оленей, засохшие венки хлебных колосьев, переплетенные гирляндами красных ягод рябины, узкая лестница, лишившаяся от времени своей окраски, вела в верхнюю часть дома. Из сеней одна дверь отворялась в столовую, а другая — в большую, о четырех окнах, гостиную.
Обе эти комнаты были заставлены мебелью, очевидно не новою, но ценною, теперь на ней виднелись следы неопытной руки деревенского столяра, а старинная дорогая материя уступила место дешевой, позднейшего происхождения. Обои на стенах, когда-то тоже красивые и дорогие, теперь постаревшие и полинялые, кое-где еще блистали своими арабесками и цветами. До некоторой степени их закрывали прекрасные копии знаменитых картин и несколько фамильных портретов в тяжелых рамах с полинялою позолотой. В обеих комнатах был паркетный ярко навощенный пол, тяжелые двери с бронзовым массивным прибором, в углу гостиной стояло фортепиано, а у окон — радовали глаз красиво расположенные группы растений. Видно было, что в течение двадцати лет здесь ничего не прибавилось, и все, что разрушалось рукою времени, кем-то поправлялось и приводилось в порядок. В комнате, рядом с большой гостиной, в настоящую минуту находилось четыре человека. Комната эта носила на себе все признаки будуара женщины, и женщины со вкусом. Все здесь было мягко, разукрашено и, в противоположность другим частям дома, еще довольно ново. Обои, с букетами полевых цветов на бледном фоне, носили несколько сентиментальный характер, туалет, покрытый белою кисеей, сверкал своими хрустальными и фарфоровыми безделушками, на этажерках лежали книги и стояли корзинки с различными принадлежностями дамских работ. Пунцовая материя, которою была обита мебель, на первый взгляд казалась роскошной.
Но в комнате было невыносимо душно от смешанного запаха духов и лекарств. Так как все двери и окна были тщательно закрыты, то этот будуар напоминал аптечную коробку. В углу комнаты на пунцовой кушетке полулежала женщина в черном платье, худощавая, но с изящными чертами еще прекрасного лица, с большими черными кроткими глазами и грудой роскошных тщательно причесанных волос.
Несмотря на то, что ей на вид казалось около сорока лет, у нее не было ни одного седого волоса, а физическая слабость и вечное недомогание не изменили очертания ее коралловых губ, напоминавших губы молоденькой девушки. Ручки у нее были маленькие, тонкие, прозрачные, с холеными розовыми ногтями. С немощным выражением покорности судьбе она опускала их на колени, а если осмеливалась делать какие-нибудь жесты, то самые незначительные, из боязни перед малейшим проявлением энергии души или тела.
То была пани Эмилия Корчинская, жена Бенедикта Корчинского, владельца перешедшего к нему от отцов и дедов Корчина.
Против хозяйки дома сидела женщина, на первый взгляд не похожая на нее, но, тем не менее, имевшая с ней множество сходных черт, точно обе они принадлежали в царстве природы к разным классам, но к одному семейству. Собеседница пани Корчинской, немолодая, может быть, недурная в юности особа, но теперь уже совсем некрасивая, тоже казалась какою-то слабою и страдающей, — так же складывала и опускала руки, так же говорила грустным и каким-то размякшим голосом. Только костюм ее состоял из дешевого платья, без всякой отделки, из грубой обуви и батистового платка, которым была повязана ее щека. У нее болели зубы, только, вероятно, не очень сильно, потому что на ее крохотном круглом увядшем личике мелькала улыбка и голубые глазки смотрели как-то особенно сладко. Улыбалась она двум сидящим возле нее мужчинам, по очереди поворачиваясь то к тому, то к другому, причем ее белая шея напоминала шею лебедя, склоняющегося к воде, или египетского голубя — к куску сахара. Очевидно, эти два человека были для нее то же, что вода для лебедя или сахар для египетского голубя. Она слушала их с напряженным вниманием и восторгом, бросая на них умильные взгляды и от времени до времени позволяя себе легкие восклицания.
Из этих мужчин, однако, ни один не обращал на нее никакого внимания. Они только что приехали и исключительно занялись хозяйкой дома, которая тоже, казалось, была весьма обрадована их приездом. Один из гостей был среднего роста, немолодой, в модном сюртуке с крепко накрахмаленным воротничком рубашки. На голове Болеслава Кирло виднелась лысина, лицо его с низким лбом, острым носом и тонкими губами было необычайно тщательно выбрито. Некрасивое, оно светилось задором и просто неистощимым весельем. С неустанной улыбкой, сверкая маленькими глазками, он рассказывал, как, возвращаясь с паном Ружицем из костела, они встретили в поле двух граций. Покатываясь со смеху, он назойливо повторял это мифологическое выражение.
— Грации, клянусь богом, две грации… Ну, одну-то, положим, я бы любому с удовольствием подарил, уж очень стара и зла, зато другая. .. ого! поистине грация, сошлюсь хоть на пана Ружица! Конфетка! Стройный стан, смуглое личико, ручки… Ну, ручки не слишком хороши, черные от солнца, ибо… грация моя ходит без перчаток…
— О, так ваша грация не носит перчаток! — тихо протянула пани Эмилия.
— И шляпки тоже, — прибавил Кирло.
— Без шляпки! Как можно ходить без шляпки! — хихикая, повторила особа с лицом, повязанным грязным батистовым платочком.
Кирло смеялся, его маленькие, сверлящие глазки горели, как угли.
— Сошлюсь на пана Ружица… Как, пан Теофиль? ведь конфетка? Игрушечка, а?
Призванный в свидетели пан Ружиц не отвечал. Свет из окна падал на него так, что лицо его оставалось в тени, и видно было только, что он высок, худощав, одет в изящный костюм, что у него черные, слегка подвитые волосы, да невольно привлекали внимание поблескивавшие стекла его пенсне. С самого своего прихода, когда он, здороваясь с хозяйкой, обменялся с нею приветствиями, он еще не проронил ни слова… Правда, Кирло без умолку болтал, и болтал только он один. Пани Эмилия, оживившись, принялась расспрашивать, кто были эти грации, встретившиеся им в поле, и, в особенности, та… без шляпки и перчаток?
— Верно, какая-нибудь деревенская девушка… вы всегда рады подшутить над нами, пан Болеслав!
— В самом деле! — захлебываясь от наслаждения, повторила другая женщина, — вы всегда подшучиваете над нами. В самом деле, можно ли так подшучивать!
— Да вовсе нет! Клянусь вам! Ей-богу, я вовсе не шучу! — с комической жестикуляцией оправдывался Кирло. — То была отнюдь не деревенская девушка, а барышня… что называется, барышня… хорошего рода, из хорошего дома и хорошо воспитанная…
— Барышня хорошего рода и притом воспитанная, — со все возрастающим оживлением говорила пани Эмилия, — и между тем шла пешком, без шляпки, да этого быть не может!..
— Этого быть не может! Вы всегда что-нибудь придумаете, — вторила ей подруга.
— Ну, а если я назову ее имя и фамилию, что тогда? — с плутоватым видом упорствовал гость.
— Не верю, — твердила свое пани Эмилия.
— Этого быть не может! Да может ли это быть! — застенчиво хихикала другая женщина.
— А если я скажу, — поддразнивал Кирло, — что мне за это будет? Без награды я не скажу, упаси боже. Что вы мне за это дадите, а? Разве что панна Тереса позволит мне поцеловать ее, да? Ну, как, панна Тереса, да или нет? Поцелуете меня, тогда скажу, а нет, так и не стану говорить!
Сидевший в тени пан Ружиц повернулся, выказывая всей своей изящной фигурой неприятное удивление, однако хозяйка, видимо освоившаяся с шутками своего гостя, которые развлекали ее и даже доставляли ей удовольствие, тихонько посмеивалась, поглядывая на него с кокетливым лукавством. Но трудно передать впечатление, произведенное предложением Кирло на особу, к которой оно было обращено. Ее маленькое увядшее личико в овальной рамке грязного платка залил яркий румянец, невинные голубенькие глазки потускнели, выражая ужас, смешанный с блаженством. Хилый ее стан в сером лифе откинулся на спинку стула, обороняясь, она простерла к нему руки и, отворачиваясь, мотая головой и краснея, хихикала тоненьким голоском, стараясь скрыть свое замешательство и волнение:
— Да право же, пан Кирло… что это вы болтаете?.. Как это можно? Вы всегда шутите…
Между тем, он не только болтал и шутил, но и решительно приступил к действиям и, сделав движение, словно собирался обнять ее за талию, склонил к ее лицу свое гладко выбритое лицо с полудобродушной, полуязвительной усмешкой. Подняв свои худощавые бледные руки, она закрылась ими, как щитом, и, изогнувшись всем телом назад, но все с тем же странно медовым выражением лепетала:
— Ах, ах, боже мой! Что это вы делаете!
Пани Эмилия с необычной порывистостью приподнялась на кушетке и вскричала:
— Да оставьте ее, пан Болеслав! Не мучайте ее! У нее сегодня зубы болят!
Кирло отступил.
— Вы правы, — проговорил он серьезно, — вы правы! Поцелуй женщины, у которой болят зубы, не может быть с голь желанным даже для человека, который иной раз и очень на нее зубы точит. Что прикажете делать? Видно, придется мне даром удовлетворить любопытство дам. Таков удел бедного человека в этом мире: ни за что никакой награды… Однако ж нет! — внезапно воскликнул он и, с комическим отчаянием оборотившись к хозяйке, прибавил: — А уж ручку вы мне позволите поцеловать!
— Хорошо, хорошо, — смеясь, протянула ему руку пани Эмилия, — говорите же скорей.
Удерживая в своей большой костлявой ладони поистине прелестную ручку пани Эмилии, Кирло впился в нее сверкающими, сверлящими глазками и с минуту разглядывал ее с видом лакомки.
— Прелестная! Обворожительная! Крохотная, крохотулечная ручка! — произнес он и приложился к ней долгим поцелуем, в котором к благоговению и учтивости примешивалось тайное наслаждение и удовольствие совсем иного рода. Чуть заметный румянец, как тень, скользнул по исхудалому лицу пани Эмилии, в глазах ее вспыхнул огонек, она вырвала руку и с необычным одушевлением стала выпытывать имя и фамилию грации.
— То была, — выпятив губы, торжественно произнес Кирло, — то была двоюродная племянница пана Бенедикта Корчинского, панна Юстина Ожельская.
Два тоненьких женских возгласа прозвучали в ответ на это сообщение. К ним присоединился и мужской голос:
— Так эта панна, которую мы встретили по дороге, живет здесь… она родня вам?
Пани Эмилия приложила руку ко лбу: должно быть, в эту минуту у нее внезапно разболелась голова, однако же, она с обычной своей утонченной любезностью ответила гостю:
— О да! Юстина приходится родственницей моему мужу, она дочь его двоюродной сестры. Отец ее, пан Ожельский, в силу несчастливого стечения обстоятельств лишился всего состояния, а вслед затем и овдовел. С тех пор и он и его дочь живут у нас. Юстина приехала к нам четырнадцатилетней девочкой, а в таком возрасте уже выказываются привычки и наклонности, от которых трудно отучить… Впрочем, она добра, очень добра, только оригинальна, настолько оригинальна, что я, право, не понимаю, откуда у нее это взялось… Всегда она поступает не так, как другие.
— Ого! — воскликнул Кирло, — успел-таки разглядеть. А ведь только раз, и то среди дороги видел эту конфетку.
— У Юстины фигура хороша, — кисло, улыбаясь, проговорила женщина с подвязанной щекой, — я всегда завидую ее фигуре.
— Вы находите? — медленно процедил сквозь зубы пан Ружиц.
Пани Эмилия, видимо, почувствовав совершенную ее подругой неловкость, поспешила ее замять:
— Прости, Тереса, я еще не представила тебе нового нашего соседа. Когда он посетил нас в первый раз, ты хворала, не помню уж, мигренью или флюсом… Пан Теофиль Ружиц, панна Тереса Плинская, моя подруга и бывшая наставница моей дочери в ее детские годы. Если не ошибаюсь, я лишь второй раз имею удовольствие видеть вас в нашем доме?
— Да, сударыня, — учтиво поклонился гость, — я могу поздравить себя с тем, что в этой пустыне нашел такой дом, как ваш. Я очень признателен за это пану Кирло.
— Пан Кирло во всех обстоятельствах лучший наш друг и сосед.
— О я всегда был и остаюсь лучшим из людей, только — увы! — непризнанным.
— По крайней мере, в этом доме все обитатели его признают ваши достоинства.
Кирло, любезно поклонившись, поблагодарил, но все-таки сказал:
— К прискорбию моему, не все.
— Как не все? Но кто же?..
— Панна Марта, например, совсем их не признает, — с комической грустью пожаловался Кирло.
— О, Марта… Она так, бедняжка, озлоблена, вспыльчива.
— Панна Юстина…
— О, Юстина! Она так оригинальна…
— Супруг ваш…
— Мой супруг… Он нелюдим… так всегда занят… только и думает о своем хозяйстве и делах…
Она привстала и обратилась к Тересе Плинской, которая словно застыла, устремив восхищенный взгляд на блиставшее в тени пенсне пана Ружица.
— Пожалуйста, Тереса, дай мне немножко воды и брому: я чувствую, у меня начинается головокружение.
Тереса бросилась к туалету и в одно мгновение подала подруге все, что та просила. Пани Эмилия с присущей ей грацией взяла в одну руку хрустальный стакан, в другую — порошок, заключенный в круглую облатку, и, обратясь к новому соседу, сказала, как бы оправдываясь:
— Globus histericus… ужасно меня мучает… в особенности, когда что-нибудь встревожит меня… или огорчит…
Тут она проглотила порошок. Лекарство она глотала с тем же пленительным изяществом, с каким искусная танцовщица принимает кокетливую позу. И все же видно было, что она действительно страдает, рукой она сжимала горло и грудь, которую теснило нестерпимое удушье.
— Не облегчит ли ваше состояние свежий воздух? — спросил с состраданием Ружиц.— Если прикажете, я открою окно.
— О, нет, нет! — испуганно возразила страдалица. — Я так боюсь ветра, сквозняка, солнца… От ветра у меня кружится голова, от сквозняка делается невралгия, от солнца— мигрень… Будь добра, Тереса, подай мне ароматический уксус.
Кирло, склонившись над ней, нежно шептал:
— Ну, что? не лучше вам хоть немножко?.. все душит, не проходит?..
Тереса, подавая уксус, также склонилась над подругой:
— Начинается мигрень? Неужели? Боже мой! У меня тоже как будто заболела голова…
— Милая, этой Марты все еще нет из костела… Я беспокоюсь об обеде… Поди, узнай, накрыли ли на стол. Я не знаю даже, варят ли мне бульон… Кажется, я ничего больше есть не смогу… Ах, эта Марта…
С живостью и грацией шестнадцатилетней девушки Тереса бросилась, было исполнять приказание, как двери отворились, и в кабинет вошел мужчина, высокий, плечистый, седоватый, с длинными усами, загорелым лицом, со лбом в морщинах и большими карими глазами, в которые на первый взгляд нельзя было ничего прочесть, кроме забот и унылой задумчивости.
Оба гостя встали при входе хозяина дома, пана Бенедикта Корчинского, и пожали его большую загрубелую руку. Он холодно еле прикоснулся к руке Кирло и почти так же равнодушно пожал белую, гладкую, как атлас, худощавую и холеную руку Ружица.
Теперь, когда этот последний повернулся боком, можно было разглядеть его аристократическое, еще красивое, хотя исхудалое и болезненное лицо. Ружиц был высок и очень тонок, с волосами слегка подвитыми, может быть, для того, чтобы скрыть проступавшую лысину. По лицу его с тонкими, правильными чертами время от времени пробегала нервная судорога вдоль лба и бровей. С первого взгляда в нем можно было узнать вполне светского человека, но, должно быть, физически слабого, с расстроенною нервною системой. Когда он стоял рядом с сильным, плечистым, загорелым хозяином дома, их можно было счесть жителями двух различных планет. Одна только черта в них была общею: оба они были грустны. Корчинский загорелой рукой дернул книзу свой длинный ус, сел возле окна и, глядя, на жену, проговорил:
— А детей все нет! Они должны были приехать час тому назад.
— О, я тоже беспокоюсь о них!.. Кажется, у меня даже мигрень от этого начинается, — ответила пани Эмилия и тихим голосом начала рассказывать гостям, что ждет приезда детей на вакации, сын учится в агрономической школе, а дочь — в одном из варшавских пансионов.
Витольд, говорила она, всегда любил сельское хозяйство, — вероятно, унаследовал эту склонность от отца,— а Леоню она поместила в пансион потому, что при своем слабом здоровье не может держать ее дома… Наконец, это совершенный ребенок, — ей всего пятнадцатый год.
Кирло (он давно уже знал обо всем этом) старался завести разговор с хозяином дома. Говорил он даже с некоторой угодливостью, которой, видимо, надеялся сломить лед оскорбительного пренебрежения. Потирая костлявые руки и приторно улыбаясь, он начал сладким, заискивающим голосом:
— А вы и в праздник все делами заняты!
— Как же иначе? — глядя совсем в другую сторону, ответил Корчинский. — Для нас праздников нет. Наоборот, когда приказчики и рабочие отдыхают, нужно особенно бдительно смотреть, чтобы скотина была накормлена, чтобы не подожгли чего-нибудь.
Слова эти, не заключавшие в себе ничего оскорбительного, произнесены были, однако, далеко не любезным тоном.
— Нынче виды на урожай хорошие, очень хорошие, — снова заговорил Кирло.
— Да, — ответил Корчинский. — Не знаю, как у других, — я несколько месяцев ни на шаг не выезжал из дому, — а у меня очень хорошо… Если уборка пойдет, как следует…
— Тогда много тысчонок соберете со своего Корчина! — шутливо и фамильярно воскликнул Кирло.
Корчинский поднял голову и с нескрываемым неудовольствием посмотрел на соседа своими карими глазами.
— А цены? — спросил он. — Ваша жена не говорила вам, какие цены были на рожь в прошлом году и, вероятно, будут стоять и в нынешнем?
Кирло на минуту смутился, но сейчас же захохотал.
— Ей-богу, — воскликнул он, — жена моя такая страстная хозяйка, что ни до чего меня не допускает, ни до чего, — держит меня под башмаком!.. Впрочем, мы с ней отлично уживаемся… Да и что мы стали бы делать оба на нашем крохотном фольварке? Или я, или она. А так как ей хотелось…
Корчинский усмехнулся и повернул лицо в сторону туалета своей жены, откуда несся смешанный запах рисовой пудры, туалетного уксуса и каких-то духов. Он снова потянул свой ус и, обращаясь к жене, сказал:
— Отворить бы окно… а то здесь страшная духота…
— О, нет, — мягко проговорила пани Эмилия, — ты знаешь, что я не могу сидеть при открытых окнах.
— Глупости! — отрезал Корчинский. — Поневоле захвораешь, сидя в такой духоте.