Моника Лербье, Маргерит Виктор, Год: 1922

Время на прочтение: 198 минут(ы)

Виктор Маргерит

Моника Лербье

La Garonne, 1922

Scan, OCR & SpellCheck: Larisa_F
Маргерит, Виктор М 25 / Викторьен Дю Соссей. Моника Лербье. / Дневник кушетки: Пер. с фр. / Послесловия В. В. Ермакова. М.: ИИФ ‘Мистер Икс’, 1993 — 352 с.ил. (Секс-пир: Жемчужины интимной словесности).
Оригинал: Margueritte Victor ‘La Garonne’, 1922
Переводчик: Петровская Н.
Печатается по: Маргерит Виктор. МОНИКА ЛЕРБЬЕ (La Garonne). Перевод с французского Нины Петровской. 2-е изд. М., Мосполиграф, 1924 г. В данном издании скобками выделены эротические пассажи, изъятые в 1924 г. советской цензурой и восстановленные с помощью коллекционера Л.В. Бессмертных.
После появления в ‘Бюллетене законов’ подписанного 1-го января президентом Республики декрета, исключающего Виктора Маргерита из списков ордена Почетного Легиона, он направил в Большую канцелярию ордена следующее письмо.

‘3 января 1923 года.

Господам членам Совета Ордена Почетного Легиона.
Милостивые государи!

Благодарю вас за честь, которую, по авторитетному суждению Анатоля Франса, делает мне направленное против меня обвинение. Итак, отныне все писатели — кавалеры ордена — должны подчиняться силе оружия и дисциплине. Они будут знать теперь, какие последствия влечет за собою свобода мысли — мертвой, если она лишена права высказываться полностью в пределах и под покровительством закона. Напрасно под угодливые аплодисменты немногих и при негодовании общественного мнения (о том свидетельствуют отзывы, получаемые мною со всех сторон) воскрешаете вы литературную цензуру.
Когда бы над миром нависла война, с ее железными законами, мера эта могла быть оправдана требованиями национальной дисциплины. Но она неприемлема в мирное время, и в ней, несомненно, отразится все профессиональное соперничество… Принимая ее, во главе с известным своим послушанием генералом, вы оказались лишь политическими судьями… И пристрастными! Ибо многие из вас, осудивших меня, не читали моих произведений. Ваши поиски предлогов к моему обвинению свелись только к одному: несколько сцен в романе — слишком реалистических — показались вашему Командору оскорбляющими общественную нравственность. Не искусство, по вашим словам, руководило мною в их создании, а иные цели — цели наживы, и они вам кажутся доказанными шумной рекламой. Как будто вам неизвестно, что право коммерческого использования произведения принадлежит купившему его издателю и что за мною стоят сорок книг — свидетели моего бескорыстия!
И это все? Нет. Мне ставят в вину еще ущерб, который я наношу нашей стране за границей, клевеща на французскую женщину. Тогда как все мои произведения — и даже героиня последнего из них, со всеми ее печальными заблуждениями — лишь выявляют ее основные добродетели!
Жалкий предлог. Мне не могут простить детального описания нравов высшего французского общества. А также обличения, на следующий день после войны, виновников наших первоначальных поражений. Новый моральный уклад карает в моем лице не только беллетриста-социолога, но и историка — автора книги ‘На краю пропасти’.
Я не добивался ни одной из почестей, которые до 1914 года выпадали на мою долю. И, как уже говорил вам, принимал их лишь потому, что они способствовали в дальнейшем более свободному развитию моих идей. С тех пор миллион семьсот тысяч человек пали в боях и, умирая, верили, что они истребляют войну и своей жертвой ускоряют наступление новой эры. А в мире ничего не изменилось. Наряду с вереницей героев, кровью своей окрасивших носимое ими отличие, ваш Легион пополнился рекрутами, о которых наиболее мягко можно сказать, что соседство с ними компрометирует.
Первым шлю я мой почтительный привет и с глубоким облегчением расстаюсь со вторыми. Раз и навсегда я кладу в ящик с реликвиями эту ленточку, из-за которой пролилось столько желчи и чернил. Там она будет покоиться рядом с другой, которой тоже суждено однажды, вместе с прочими отечественными реликвиями, обогатить собой Музей Армии.
Я мог бы обратиться с кассационной жалобой в Государственный Совет, не сомневаясь, что во Франции можно еще найти защиту от беззакония и пристрастия у судей, стоящих выше предубеждений и вражды.
Но я не хочу оспаривать у вас игрушку, которую ваш синклит раздает по мере правительственных перемен или по достижении старшинства и которую вы отняли у меня за проступок против вашей чести.
Комизм поступка, разумеется, остается за вами. А я возвращаюсь к труду с верой в целительное будущее и с полным и гордым сознанием, что никогда не погрешил ни против человеческого долга, ни против писательской честности.

Виктор Маргерит’.

Открытое письмо Анатоля Франса Почетному Легиону.

‘Милостивые государи!

Позвольте мне весьма почтительно представить вам те опасности, которым вы подверглись бы, берясь разрешать вопрос, который в действительности может быть разрешен лишь общественной совестью при нейтрализующем действии времени.
Подобные вопросы уже возникали перед различными судилищами, и юстиции не пришлось поздравить себя с вмешательством в них. Два шедевра, украшающие Францию и восхищающие мир, — ‘Мадам Бовари’ и ‘Цветы Зла’ — подверглись преследованию. Благородный поэт, гордость Французской Академии Жан Ришпен был осужден за произведение, которым восторгается теперь все читающее человечество. Наученный этими примерами и руководимый вашей мудростью, пусть суд ваш, милостивые государи, не прибавляет ‘La garconne‘ к данному списку книг, ставших теперь вечным осуждением для тех же судей, которые осудили их появление.
Господа, как Виктор Маргерит, известный многочисленными произведениями, свидетельствующими о его возвышенном таланте и строгой нравственности, мог бы вдруг стать автором недостойной книги? Этого не может быть и этого нет. В этой книге, вызвавшей столько притворной ярости, мы находим те же великодушные идеи, коими всегда вдохновлялся ее автор. Судите о ней по сюжету: молодая девушка, богато одаренная и с энергичным характером, совершенно справедливо относится к миру отрицательно. Вследствие заблуждения, нисколько не одобряемого Виктором Маргеритом, эта отчаявшаяся молодая девушка предается порокам, по существу совершенно чуждым ее духовному складу. После нескольких лет, полных ошибок, которые она сама слишком мало любит, чтобы заставить полюбить их других, Моника возвращается к честной и добропорядочной жизни и находит в ней душевный покой и удовлетворение, которых так тщетно искала в других сферах. Вот в сущности фабула романа. Она добродетельна, и, может быть, многие авторы, кричащие сейчас от негодования, в своих произведениях развивают гораздо менее нравственные темы.
По правде говоря, лишь некоторые детали разбираемого романа вызвали, как я слышу, возмущение. Было бы удивительным, если бы писатель, так совершенно владеющий формой, как Виктор Маргерит, вдруг утратил это мастерство. Не забываются ли здесь, к его невыгоде, права искусства, права свободной мысли и требование сюжета, трактующего среду, подобной которой не было во Франции никогда? Виктор Маргерит описал в ‘Монике Лербье’ общество, порожденное войной. Он показал, до каких неслыханных пределов дошла развращенность этих новых богачей. Весь мир это знает, ибо в те бесстыдные времена разврат разлился даже по улицам. Но, по моему убеждению, художник в своих картинах остался далеко позади действительности. Неизмеримые бедствия долгой войны породили омерзительные нравы, которые моралист обязан был осветить. Маргерит это сделал с чувством меры, обличающим в нем человека тонкого художественного вкуса. Прежде чем его осуждать, посмотрите, какими мощными штрихами обрисовал в свое время Д’Обиньи тех, кого он назвал ‘гермафродитами’, и Ювенала ли нужно упрекать в неистовствах Мессалины?
Ах, господа! Вы имеете счастье жить в сферах безмятежного покоя и потому не могли проследить развитие зависти и злобы, санкционирования которых от вас требуют.
В ваших интересах я прошу вас не делать того, чего вам делать не надлежит. Воздержитесь от суда, неизмеримо превосходящего вашу компетенцию.
Вот, господа, те замечания, которые я счел возможным почтительно вам изложить, пользуясь привилегиями моего возраста и трудами, наполнявшими мою жизнь.
Примите, милостивые государи…

Анатоль Франс’.

От автора

— Предисловие?
— Послесловие, если хотите.
— Три месяца спустя после выхода книги?!
— О, да! Время, за которое ‘дорогими собратьями’ разлито повсюду столько яда. Взрыв бомбы несколько задержался, и она взорвалась только после шумного, оскорбительного для них успеха. Время также заглушило хор более или менее деланного возмущения, лицемерия, политической и клерикальной вражды, что встретили эту книгу, тридцать седьмую по счету, которую я имею честь подписывать, книгу, в которой некоторые доброжелатели упорно хотели видеть лишь замысел порнографа, пишущего ради наживы. Обвинение классическое, его не избег и Золя.
— Но если по той или иной причине недостаточно понятно было то, что вы хотели высказать, так не лежит ли часть вины в этом на вас самих?
— Несомненно. Хотя я совершенно не берусь оспаривать некоторые предвзятые мнения! Но мне, быть может, следовало предупредить торопливого читателя каким-либо предисловием. Лихорадочный темп, разбросанность повседневного существования исключают сосредоточенное размышление, без которого не может сформироваться никакого мотивированного суждения. Теперь больше не читают, а пробегают. Летят со страницы на страницу! Сто верст в час. Так позвольте, дорогой читатель, чтобы на экране появилось несколько дополнительных пояснений.
Прежде всего я, как и вы, отлично знаю, что у нас есть прекрасные матери и дочери — целый женский мир, интенсивно трудящийся, страдающий.
Я уже описывал его и буду еще описывать.
Следует ли лишний раз подтверждать, что я никогда не имел намерения выставить Монику Лербье как совершенный тип французской молодой девушки и молодой женщины? И виноват ли я в обобщениях враждебных критиков? Нет. Я просто зарисовал — вместе с тем мелким миром алчности и тщеславия, который принято называть ‘большим светом’ (может быть, потому, что он, увы, до сих пор законодательствует в мире!), — несколько типов тех эмансипированных женщин, размножение которых во всех странах ускорила война. Но, с другой стороны, я совершенно сознательно поместил свою героиню в ту среду разврата и наживы, которую мы наблюдаем в Париже, потому что этот микрокосм наиболее показателен для совершенного упадка нравов, или — если хотите — нравственного разложения.
— Пусть так! Но какая была необходимость детально выписывать картины падения и порока? — спросят меня. — Это дает повод говорить, что вы их смакуете.
— Так будут говорить или злословить?
Художник нравов не только имеет право, но он обязан освещать зрелища худшего разврата, вызывая в читателях то же отвращение, что появилось у Моники. Знаю, существует возражение: во всякой опасности есть великий притягивающий соблазн — искушает только уже испытанный порок, только испытанное зло. Я отвечаю: если зло существует, то лучше его разоблачать, чем скрывать. Облик его оттолкнет заранее всякую нормальную молодую душу. Это маяк над утесом.
Моника, пережив весь ужас мрачных наслаждений, в здоровом порыве устремилась к нормальному счастью. Она — пример, ограждающий других.
Но мне опять могут возразить:
— Разве, оставаясь бедной и чистой, ваша героиня не успешнее бы доказала своим трудовым существованием то право на независимость, которое ежедневно завоевывают другие ‘холостячки’, менее одаренные и счастливые в жизни и более мужественные?
— Это верно. Но повторяю: я с заранее обдуманным намерением сделал ее дочерью богатых родителей и богатой саму по себе. Почему? А потому, что ее деньги, как и ее воспитание, были одним из условий ее падения. Менее подготовленная к облагораживающему труду, чем ее сестры из рабочего класса или мелкой буржуазии, она падает первой жертвой свободы, добытой революционным путем.
Отсюда мораль: так называемому правящему классу надо лучше воспитывать своих дочерей. А особенно своих сыновей. Это единственный путь эволюции. В самом деле, что такое революция моральная, политическая или социальная? Я это уже говорил. Реакция энергии против гнета несправедливых правящих сил. Женщина, пленница в течение веков, рабыня, привыкшая к покорности и сумраку тюрьмы, пошатнется на пороге внезапно открывшейся двери, ослепленная светом свободы. Последствия неожиданного освобождения — налицо… Винить ли ее за это? Со стороны мужчины это было бы прямой недобросовестностью. Независимость такая же привычка, как и все остальное. К ней приспосабливают лишь постепенно… Что такое прогресс? Вечная школа!
Что касается реализма моей манеры письма, то я утверждаю, что она на один или даже на несколько тонов скромнее истины. Мы далеки от тех времен, когда Флобера преследовали за смелость ‘Мадам Бовари’ — этого самого нравственного, пожалуй, романа последнего столетия, — и далеки также от скандала, который вызвали героини Золя. Чем будет, лет через двадцать, Моника Лербье в глазах тех эмансипированных девушек, которых обещает нам дать поколение ‘дансингов’?
Если падение нравов будет прогрессировать, я жалею того романиста, которому суждено с моей искренностью описывать будущую буржуазию. Истина! Она шокирует всегда, и ее наготы многие не могут вынести. Предпочитают натягивать перчатки на грязные руки! Вивисекция жизни отталкивает. Натурализм вышел из моды. Да здравствует неоклассицизм! Все юношество живет утонченно, вплоть до онанизма и противоестественных наклонностей. Но это не мешает нашим авторам закрывать общественные язвы нарядным, чистеньким бельем. Немного патриотически-семейного сиропа, смесь из набивших оскомину приключений — и в результате самодовольный снобизм!.. Повторяю: я стою за беспощадный хирургический нож… Безнравственны не слова, а нравы. Вместо того, чтобы набрасывать на порок одежду Ноя — которая слишком часто оказывается покрывалом Арсиноя, — введем в обычай и в закон нашим девушкам и матерям (включая и матерей-девушек) все те свободы, на которые мужчины нелепо и деспотически стремятся сохранить монопольное право. И сразу станет меньше распущенности.
Инстинкты благоразумия, доброты, верности, жажда справедливости, врожденные для большинства женских душ, расцветут тогда, без ненужных терний, к величайшему благу для половой морали, неотделимой от морали общечеловеческой.
Резюмирую: я разоблачил опасность. Я указал по ту сторону пропасти на широкий путь равенства, эквивалентности (если этот термин вы сочтете более подходящим), по которому оба пола непременно когда-нибудь пойдут, согласованно, рука об руку. ‘Моника Лербье’ только этап на неизбежном пути феминизма к прекрасному, ожидающему его будущему. В следующем своем романе я попытаюсь его обрисовать, будучи убежден — вместе с одним из персонажей настоящей книги, — что нельзя судить о грядущем на основании лишь какой-либо одной из сторон настоящего и что ‘в самой анархии вырабатывается новый порядок вещей’.

В.М.
15 октября 1922 года.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Моника Лербье позвонила.
— Марьетта, — обратилась она к горничной, — манто!
— Какое, мадемуазель?
— Голубое. И новую шляпу.
— Принести сюда?
— Нет, приготовьте в моей комнате…
Моника вздохнула. Какая мука этот благотворительный базар, если она не встретит там Люсьена! Так хорошо было бы с ним в маленькой гостиной.
Моника опускает голову на подушки канапе и снова предается воспоминаниям.
Ей пять лет… Сейчас она сядет обедать за крошечным столиком в детской с Мадемуазель — ежедневной руководительницей всей ее жизни.
Но сегодня вечером Мадемуазель свободна, и ее заменяет тетя Сильвестра.
Моника обожает тетю Сильвестру.
Прежде всего потому, что они обе не похожи на других. Другие — это женщины. Даже Мадемуазель. Но мама ей сказала:
— Я буду вас звать ‘Мадемуазель’, хотя вы и вдова… не правда ли? Гувернанток всегда называют ‘Мадемуазель’. Тетя же Сильвестра и Моника — просто две девочки. Моника, хотя и считает себя иногда взрослой, — маленькая девочка, а тетя — старая девочка.
Старенькая-старенькая… У нее лицо, как печеное яблочко, а из бородавки на подбородке торчат три волоска.
Тетя Сильвестра каждый раз привозит из Гиера черную медовую нугу с миндалем.
Где это Гиер? Что это такое?
Hyeres — это все равно что Nier [Вчера (франц.)], — размышляет Моника, — значит, ужасно далеко для человека, который знает еще только одно ‘сегодня’. А сегодня праздник — папа с мамой поедут в оперу, а потом их пригласили в ресторан. Опера — это дворец, где танцуют под музыку феи, а ресторан — такой зал, где кушают устриц. Там бывают только взрослые, говорит тетя Сильвестра… Но вот и одна из фей… Ах, нет, это мама в декольтированном платье с белым пером в волосах, и вся она точно в жемчужном покрывале.
Моника в восхищении прикасается к нему пальчиками.
Да, настоящие жемчужинки. Вот бы ей ниточку таких!
Она ласкает шею мамы, которая поспешно наклоняется, чтобы сказать ‘до свидания’.
— Ах, пожалуйста, без поцелуев, я и так покраснела, — говорит она с досадой.
Ручонки тянутся к маминым бархатным щечкам, но она недовольно повторяет:
— Будет, ты сотрешь мне всю пудру!
Сзади стоит папа, весь в черном. Жилет у него смешно вырезан на блестящем картоне рубашки.
Мама рассказывает тете Сильвестре какую-то длинную историю. Та слушает, улыбаясь.
Папа сердится и топает ногами:
— С вашей манией по три часа подкрашиваться и шлифовать ногти мы опоздаем к увертюре.
К какой увертюре? Будут открывать устриц?
Должно быть, нет…
Когда папа с мамой уезжают, не поцеловав ее на прощанье, Моника спрашивает тетю Сильвестру со сжавшимся сердечком:
— Тетя, что такое увертюра? Музыка тоже открывается? Как устрицы? Но как же это делается?
И мечтательно ждет ответа.
Тетя Сильвестра берет девочку на колени и, лаская, объясняет: музыка — это песенка, которую в мире поют все, особенно счастливые… ветерок ее насвистывает над морскими волнами… музыкальные инструменты повторяют ее в концертах. А увертюра — это что-то вроде огромного окна в небе, чтобы ее можно было слушать и оттуда.
— Ты понимаешь?
Моника нежно смотрит на тетю Сильвестру и кивает головкой: да…
Монике восемь лет, она тянется вверх, как стебелек, и часто покашливает. Потому Мадемуазель (это уже не вдова, а дама из Люксембурга с красными и твердыми, словно мячики, щеками, которая ее ни капельки не любит) не позволяет Монике шлепать босиком по морскому берегу и ловить маленьких креветок средь камней.
Ей запрещено даже подходить к морю, запрещено рвать водоросли, напоенные соленым ароматом океана, и собирать перламутровые ракушки, внутри которых так ясно слышен шум волн.
— Зачем тебе все эти гадости? Брось сию минуту! — раз и навсегда сказала мама.
Моника не может даже читать сколько ей хочется (говорят, что напряжение ослабляет память), но вместо этого ей приказано регулярно, по часу в день играть гаммы. Это доводит ее до сумасшествия, а взрослые называют подобную пытку дисциплиной пальцев.
Итак, летние вакации в Трувиле еще скучнее парижской жизни, и там еще реже она видит папу и маму.
Мама всегда разъезжает на автомобиле с кавалерами, а вечером, если обедает дома, — что бывает так редко, — сейчас же переодевается к танцам в казино.
Возвращается она очень поздно и так же поздно встает. Папа… Он приезжает только по субботам с поездом дачных мужей и в воскресенье всегда занят деловыми разговорами.
Но самое ужасное мучение — это гулять с мамой по набережной, где сходятся и расходятся по деревянному настилу белые манекены, точно соскочившие с магазинных витрин. Все они похожи друг на друга как две капли воды. То ходят плотными рядами, то разбиваются на группы (дамы и кавалеры), то толпятся под навесами павильонов, раскланиваясь с прибывающими новыми парами.
Когда доходят до конца деревянной набережной, заворачивают полукругом, и опять продолжается шествие. Зачем это делается, Моника не может понять.
Еще одна тайна! Мир ими полон, если верить небрежным ответам старших на ее бесконечные вопросы.
Иногда ей позволяют немножко поиграть — но недалеко от кружка, где заседают мамаши, — с маленькой Морен и с мальчиком, которого она прозвала Волчком за то, что он всегда вертится на одной ножке и поет.
Сбившись в кучу под рассеянным взглядом, они все трое строят воображаемый раззолоченный замок с бастионами и рвами. В середине с граблями на плече стоит кудрявый мальчик по прозванию Баран. Чтобы Баран стоял на месте, они командуют: ‘Ты будешь гарнизон!’
По правилам игры гарнизон освобождается только тогда, когда замок достроен совсем.
Тогда он бросается и берет в плен одного из троих: кого удастся поймать.
Но Баран уже давно в нетерпении топает ногами и нападает, не дожидаясь завершения постройки.
Волчок и маленькая Морен позорно убегают. Моника же, опираясь на военный договор, не трогается с места. Пока дело идет только о борьбе, она храбро защищается. Но Баран толкает — драка, крик. Прибегает люксембуржина, получает тоже свою порцию тумаков, сбегаются мамаши, растаскивают сражающихся и, не слушая часто очень противоречивых показаний пострадавших, задают виновным хорошую трепку. Баран весь исцарапан. Моника чувствует, как на ходу чья-то рука дает ей два увесистых шлепка. Пораженная, она оглядывается на коварного врага, пользующегося моментом ее слабости… но… это мама! Мама!
Ярость и изумление разрывают ее маленькое сердце. Она узнает, что такое несправедливость, и страдает как взрослая.
Монике десять лет. Она взрослая, или, скорее, как говорит мать, пожимая плечами: невыносимый ребенок с фантазиями и нервными вспышками. Все у нее не как у людей. В воскресенье, например, играла в прятки с Мишель и какими-то сорванцами в парке м-м Жакэ… и изорвала в клочья кружевное платье. Старинное кружево малин, только по случаю по 175 франков за метр…
А вчера увидела из окна кондитерской девчонку-нищенку, пожиравшую глазами витрину с пирожными, схватила с прилавка бриош в полтора кило и вынесла ей. Бриош! Это вместо куска хлеба-то!..
Потом хотела заплатить за него из своей копилки. Но все это не из милосердия делается, а просто по капризу, из какого-то фальшивого великодушия. Даже нехорошо возбуждать в бедных вкус к вещам, которых они сами не могут иметь. Но Монику совершенно не убеждает подобная философия, Монику, желающую осчастливить весь мир.
У нее уже есть и горе — ее не понимают родители. Но она не виновата, если не похожа на других, а тем более если папе с мамой не нравятся ее ввалившиеся щеки и сутулая спина.
— Ты тянешься вверх, как сорная трава, — твердят ей постоянно.
— Если так будет продолжаться, вот увидишь, непременно заболеешь.
Это пророчество Моника выслушивает равнодушно, почти с удовольствием.
Умереть. Экая беда. Кто ее любит? Да никто.
Нет!.. Тетя Сильвестра!
На Пасху Моника встала с постели после жестокого трехнедельного бронхита такая слабая, что шаталась на своих тоненьких палочках-ножках.
Тети не было около нее.
Доктор сказал:
— Ребенка нужно надолго увезти на юг, в какую-нибудь деревню, к морю. Ей вреден и климат здесь, и парижская жизнь.
Тетя Сильвестра сейчас же написала: ‘Я беру ее к себе в Гиер! Гиер — чудесное место, не правда ли, доктор?’
— Великолепно! Лучшего не может быть.
Отъезд был тотчас же решен, и Моника с радостью мечтала о чудесных солнечных днях возле ее настоящей матери — тети Сильвестры.
Монике двенадцать лет. Она первая ученица в пансионе тети и ходит в форменном платье, с косой.
На перекрестке туманно-серых улиц начинается пансионский сад и тянется, подымаясь вверх, по холму. Бледно-золотой пылью осыпает его солнце, льет свое золото на перья пальм, похожих на два гигантских бокала, на колючки кактусов, на голубоватые, желто-красные букеты огромных алоэ.
Море, как небо, и небо, как море, синими лентами сливаются вдали. И снова Пасха. Цветущая Пасха! Грядет Христос на маленьком ослике в зеленом трепете ветвей.
Земля — пестрый ковер из роз, нарциссов, гвоздик и анемонов.
Завтра Моника наденет белое платье с вуалью, как маленькая невеста.
Завтра ее мистическая свадьба.
Завтра милый аббат Макагир — невозможно произносить это имя без улыбки — примет ее с подругами в церкви перед алтарем и будет экзаменовать по катехизису.
Моника старалась вникать всем сердцем в божественный смысл прекрасных священных легенд и понимала их так глубоко, что даже могла объяснять своей любимой подруге Елизавете Меер.
Лиза — протестантка, она уже четыре года как приняла первое причастие, и суровый пламень ее веры еще более экзальтировал лихорадочный мистицизм Моники. Обе они, в обожании небесного жениха, темным инстинктом уже прикасались к тайнам человеческой любви…
Любовь Моники — вся чистота, раскрытие души, самозабвение. Моника устремляется к ней на крыльях своей мечты, в детском экстазе, и только один страх волнует ее душу: не осквернить бы, не разгрызть бы нечаянно девственно-снежную облатку, невидимую, но реальную частицу тела Божественного Жениха. Поэтому перед причастием она горячо просила аббата Макагира очистить на исповеди ее сердце от всех греховных мыслей. У нее есть две главные, они как черные мухи, вечно садятся на белую лилию ее светлых порывов, это любовь к нарядам — кокетство — и яйца… пасхальные яйца — чревоугодие. Прежде всего те, большие, шоколадные, что присылают из Парижа, потом разные сахарные, разноцветные и, наконец, куриные — красные, которые так забавно искать по клумбам в саду. Тетя Сильвестра заготовляла их сюрпризом за неделю до Пасхи для всего пансиона. По ее мнению, это было своего рода пасхальное причастие. А аббат Макагир качал головой и вздыхал:
— Как жаль, что такая превосходная дама и не верит в Бога!
Но пока аббат прощал тетю Сильвестру, ее грехи никого не приводили в ужас. Без тети Сильвестры Моника не желала бы попасть даже в рай. Лучше в ад — но с ней.
Монике четырнадцать лет. Забыты все болезни, она окрепла, как молодой кустик на родимой земле, она в том чудесном возрасте, когда юность облекает магической вуалью реальный мир.
Она не ведает зла — тетя Сильвестра с корнем вырвала все его плевелы из этой здоровой от природы души. Наоборот, Монику влечет к добру. Она не мечтательна, но верит, только, конечно, не в Бога. Ее детскую веру достаточно подорвали предрассудки аббата Макагира и Лизы Меер.
Она бессознательно воспринимала материалистические принципы тети Сильвестры, но с оттенком некоторой духовной утонченности, и идет даже дальше, скрывая свои юные мистические сомнения, проповедует абсолютный разум. Поэтому, конечно, ненавидит ложь и преклоняется перед справедливостью.
Ее любимая подруга, как прежде, Лиза Меер, которая теперь из лютеранства перешла в сионизм, Лиза Меер, в продолжение трех лет безнадежно влюбленная в нее. Она не осмеливалась целовать Монику с той страстью, которая ее сжигала, и мечты о взаимности рушились пред юной чистотой подруги. Вскоре, впрочем, она покинула пансион.
Моника стремительно влюбилась в профессора рисования, похожего на Альфреда де Мюссе. Но она не догадывалась о недвусмысленных, хотя и тщательно скрываемых чувствах к ней раббе, как и о притязаниях Лизы Меер.
Был июнь. Смеркалось. В душном воздухе сада все тело покрывалось испариной. После обеда Моника гуляла с Лизой по лавандовой аллее, поднимающейся к рыжей скале, тяжело распластавшейся над Салином. Вдали виднелось море и горы Мор, голубеющие на хризолитовом небе. Сквозь легкую оранжевую дымку тяжелые свинцовые облака нависали над головой.
— Душно, — сказала Лиза, — и, сорвав листочек с апельсинового дерева, нервно закусила его.
Благоухали высокие эвкалипты, опьяняющими ароматами прованского лета дышал сад.
Моника расстегнула лиф и, высвободив голые руки, напрасно старалась освежиться.
— Ах… оторвались бретели у рубашки!..
Рубашка соскользнула с плеч, обнажив две маленькие круглые груди совершенной формы. На нежной коже блондинки с голубыми жилками — два розовых бутона.
Лиза вздохнула:
— Еще одна бессонная ночь… Я с удовольствием легла бы сегодня совсем голая… А знаешь, твои груди выросли, как мои.
— Да что ты? — воскликнула в восторге Моника.
— Только твои похожи на яблоки, а мои на груши, — и она, быстро расстегнувшись, показала их Монике — продолговатые и твердые, как две золотистые дыни.
Лиза с нежной лаской коснулась атласной груди Моники, и от этого неожиданно приятного ощущения Моника беспричинно засмеялась.
Но вдруг пальцы Лизы конвульсивно сжались на ее теле.
— Оставь! Что с тобой? — воскликнула Моника.
— Я не знаю… это от грозы… — покраснев, пролепетала подруга.
В первый раз Моника испытала странное волнение и решительным движением застегнула платье.
Издали долетел звонкий голос тети Сильвестры:
— Моника! Лиза!
Лиза сконфуженно поправляла лиф. Моника закричала:
— О-о-о!
Далекое эхо повторило ее голос. Гроза прошла…
Монике семнадцать лет. Она считает: один, два, три года — это все длится война. Боже мой! Три длинных года, как Гиер превратился в госпиталь для выздоравливающих раненых.
Монику преследуют эти мрачные глаза, щурящиеся от солнца, глаза, отвыкшие от него за эту ужасную, вечную ночь. Она не может понять, как эти люди, обреченные проливать свою и чужую кровь, могли свыкнуться с такой жизнью, похожей на смерть, ее сознание не вмещает мысли: как те, что не принимают участия в войне или отдают ей так мало, приемлют как нечто должное страдание и бойню других.
Мысль, что одна часть человечества истекает кровью, а другая в это время обогащается и веселится, потрясала ее душу. Торжественные слова: ‘Закон’, ‘Право’, ‘Справедливость’ — развевающиеся знамена над социальной ложью, укрепляли в сердце Моники буйный протест.
Она блистательно сдала выпускные экзамены, к которым готовилась среди постоянных экстатических порывов самопожертвования — не только для выздоравливающих в Гиере, но для темной, безвестной солдатской массы, страдающей в смрадных траншеях.
Теперь начиналась новая жизнь — Париж, лекции в Сорбонне: Моника вернулась в семью. Простилась с тетей Сильвестрой, пансионом, домом, садом — со всем тем, благодаря чему она сделалась красивой девушкой с чистым, бесстрашным взором. Прощай, незабвенное прошлое, закалившее ее душу!
Она с удовольствием вошла в родной дом на улице Генриха Мартина, в хорошенькую девичью комнату, с любовью приготовленную родителями, и ее растрогал их нежный прием.
Они смотрели на Монику другими глазами: теперь — она их гордость. Посев тети Сильвестры взошел и пышно расцвел — они его пожнут…
Упоенная собственной внутренней радостью, Моника больше не сердилась на них, не огорчалась ни их отчужденностью, ни эгоизмом и даже любила их — по традиции, по закону природы.
В первый раз после 1914 года они снова поехали на лето в Трувиль. Весь август Моника провела добровольной сестрой милосердия во вспомогательном госпитале 37 и была так занята — днем больными, а вечером чтением, — что совершенно не интересовалась окружающим. Немножко огорчалась только — как в детстве — вечным отсутствием отца и рассеянным образом жизни матери.
Фабрика Лербье выделывает снаряды и загребает миллионы. И только подумать, что в такое-то время люди, уклонившиеся от военной службы — дезертиры и спокойные зрители всеобщей бойни, — неистово выплясывают танго и совокупляются! Пляшут и совокупляются!
Монике девятнадцать лет. Мировой кошмар рассеялся. В душе такой прилив, такой расцвет сил, что во время перемирия она почти забыла ужас войны и отдалась водовороту жизни. Более чем когда-либо внутренне сконцентрировавшись и более или менее слившись внешним существованием с родителями, она проходила курсы литературы и философии в Сорбонне, увлекалась теннисом и гольфом, веселилась, а в свободные часы делала искусственные цветы — это был ее собственный способ развлечения.
Светское общество, в котором неизбежно протекала жизнь, называло ее ‘оригинальной’ и ‘позеркой’ за то, что она не любила ни флирта, ни танцев.
Подруг всех Моника считала более или менее — по их легкомыслию — не ответственными за поступки, но глубоко развращенными в глубине.
Искать что-то в карманах панталон у мальчишек, как это делает Мишель Жакэ, или прятаться по углам со взрослыми подругами, как Жинетта Морен?.. Нет, покорно благодарю.
Если она полюбит, она отдаст всю себя одной великой любви. Но среди всех этих мужчин, о которых постоянно твердит мать, желая выдать ее замуж как можно скорее, только одно имя волнует ее немножко — Люсьен Виньерэ, коммерсант…
Она с удовольствием выделяла его среди других — и он тоже заметил ее.
Вытянувшись на диване, Моника мечтает. Бессменной цепью видений, как на таинственном экране, проходит прошлое. Из пропасти забвенья выплывают воспоминания — яркие до галлюцинаций. В полузабытьи она созерцает эти повторения себя самой.
Ей двадцать лет, и она любит… Любит и готовится выйти замуж. Через пятнадцать дней она уже будет мадам Виньерэ. Мечты сбылись. Моника улыбается с закрытыми глазами и взволнованно думает, что ни мэрия с ее официальной церемонией, ни шумный и скучный завтрак, где толпа людей будет поздравлять ее с затаенными фривольными мыслями, ничего не прибавят к ее счастью.
Она невинно отдалась два дня тому назад тому, кто для нее все. Отдала ему себя всю. Воспоминание об этом наполняет ее горделивой радостью. Ее Люсьен, ее вера, ее жизнь! Сейчас она его увидит на благотворительном базаре, и все ее существо стремится к нему, опережая сладкие мгновения. Она любила и поступила так, как хотел ее Люсьен, ее жизнь. Теперь она — ‘его жена’ и счастлива, что смогла дать это высшее доказательство любви, этой высшей жертвой могла доказать ему Свое доверие. Ждать? Сопротивляться до того вечера, на который эта жертва уготована? Ради чего? Ведь свободный выбор, а не санкция закона освящает брак. Приличие? Не все ли равно — неделей позже, неделей раньше?
Приличие. Краснея от раздражения, она представляла себе, как звучит это пышное слово в устах ее матери.
О, если бы она знала!.. Моника вздрогнула: дверь отворилась, и мадам Лербье уже в шляпе появилась на пороге.
— Ты еще не готова? Это безумие. Автомобиль ждет. Разве ты забыла, что в половине третьего я должна завезти тебя в Министерство иностранных дел?
— Я готова, мама, только накину манто!
Мадам Лербье возвела взор к потолку и простонала:
— Я опоздаю на все мои рандеву.
— Жинетта, — позвала Моника.
— Что?
— Как твой флирт?
— Кто? Лео? Где он? В этой толпе никого не увидишь.
— У стола Елены Сюз. Выбирает сигару.
— Воображаю, какие гадости они говорят! Посмотри на их лица!
— И это тебя не волнует?
— Нисколько, наоборот, забавляет.
— Не понимаю…
Жинетта Морен фыркнула:
— Моника, ты очаровательна. Ты никогда ни в чем не разбираешься и ничего не понимаешь. Ты сущее дитя, несмотря на свой независимый вид.
Жинетта уже отвернулась от нее и, улыбаясь, раскладывала свой товар перед маленьким волосатым толстяком, Жаном Пломбино — ‘папским бароном’ и королем спекулянтов.
— Галстук? О нет, не для того, чтобы на нем повеситься, нет — лишь в ожидании ордена Почетного Легиона на шею… Или эти прелестные платки? Не хотите? Тогда, может быть, коробку перчаток…
Под букетами зеркальных люстр, сверкающих сквозь стеклянную листву, в белой анфиладе салонов нарастал гул толпы. С гобеленов, со стен, обтянутых темно-красным штофом, мифологические персонажи удивленно рассматривали это сборище людей, переходивших от столика к столику и наполнявших шумом голосов огромную элегантную галерею нижнего этажа министерства, превращенную в этот день в зал благотворительного базара.
‘Весь Париж’ был сегодня здесь и гудел, как гигантский шмелиный рой. ‘Папский барон’ Жан Пломбино рассеянно слушал болтовню мадемуазель Морен. Почувствовав на себе взгляд Моники, он склонил перед ней в почтительном поклоне свою безобразную голову в парике. Овдовев после брака с сицилианкой — торговкой апельсинами, он искал теперь для своей единственной дочери воспитательницу, достойную его новоприобретенного богатства.
Ядовитый гриб войны, но гриб еврейского корня и, значит, сильно привязанный к семейному очагу, ‘барон’, преклоняясь перед золотым тельцом, все-таки выше ставил семейные добродетели. Под независимой внешностью Моники он угадал прямоту и честность — в его глазах качества тем более ценные, что в нем самом они отсутствовали и редко встречались в цветнике молодых девушек, со всех сторон навязываемых ему в жены и нетерпеливо ожидающих если не мужа, то любовника. Ярлычок с ценой наклеен — протягивай руку и бери. Единственное неудобство этой маленькой Лербье, белокурое сияние которой его очаровывало, — ее предстоящее замужество с Люсьеном Виньерэ, автомобильным фабрикантом. Правда, хорошая марка… Но куда торопиться! Как знать: может быть, разведутся еще… Если и не жена, то какая шикарная любовница…
По мнению самого Пломбино, этого носорога с липкой кожей, его уродство компенсировалось миллионами: человек с годовым доходом в миллион двести тысяч франков везде желанный гость.
Раздосадованный холодностью Моники, он удвоил свою любезность с Жинеттой Морен. Пикантная брюнетка…
Конечно, мимолетная забава. Но все же… Насколько Моника казалась ему достойной подругой жизни, настолько же Жинетта не внушала ему доверия. Для мимолетной связи — другое дело. При одной этой мысли его отвисшая губа увлажнялась слюной. Пломбино весело болтал со своим невероятным итальянским акцентом:
— Коробочку перчаток? Почему нет? Особенно, если вы сами их мне примерите…
— Шесть пар? Это немножко трудно.
— Не думаю, — захохотал он.
Жинетта удивленно посмотрела:
— Нет ничего смешного. Лайковые перчатки, размер семь с четвертью…
— Но это не мой размер.
— Оно и видно, — Жинетта дерзко расхохоталась, глядя на огромную лапу ‘барона’.
Жан Пломбино был достаточно мужествен, чтобы не скрывать своего происхождения. В свое время он взвалил не один мешок на плечи, служа грузчиком в Генуэзском порту за три франка поденных.
При настоящем богатстве прежняя нищета стала для него предметом гордости.
— Не у всех на свете — пальчики феи, как у вас. Иногда и за деньги таких не найдешь! — ответил он смеясь.
Жинетта растерялась. На что он намекал? Почему он заговорил о деньгах? (Конечно, если у него приличное намерение… Баронесса Пломбино? Как ей ни было противно это животное, а все-таки тут стоило подумать…) Но барон все болтал:
— А, вот и Лео, законодатель моды! Здравствуйте, м-сье Леонид Меркер, мадемуазель Морен вас ждет.
— Виновата Елена Сюз, — сказал Лео, подмигивая ей с видом сообщника. — Я передал ей ваше поручение, мадемуазель.
— И что же?
— Все решено.
‘Какой пройдоха’, — подумала Жинетта.
В его непроницаемом взгляде Жинетта уловила намек на оргию вечером, у Аники Горбони, новой звезды полусвета. В ее испорченном воображении ‘четверти девы’, жаждущей познания всех пороков, будущий вечер уже рисовался в туманных и заманчивых образах.
‘Барон’ понял, что он тут лишний.
— Вот это на ваши благотворительные дела, мадемуазель, и передайте мой почтительнейший поклон вашей матушке, — сказал он, вытаскивая из бумажника крупную синюю купюру.
— Так возьмите по крайней мере что-нибудь. Вот хотя бы это сашэ. Гвоздика… мой любимый запах.
— На память, благодарю вас. Что же касается перчаток… — Он указал на Меркера:
— Они достанутся ему. Ваш размер ему подойдет, я ручаюсь.
Расплываясь в улыбке и переваливаясь с ноги на ногу, он стал пробираться к соседнему столу, к мадам Бардино и Мишель Жакэ, зовущих его приветливыми жестами.
— Нет больше аристократии, — произнес с элегической грустью законодатель светских мнений. — Деньги сравняли всех. Наступило царство Хама…
Леонид Меркер, коротко Лео, как полагали в свете, стоял выше житейских мелочей. С юных лет он жил щедростью своих любовниц, потом прибыльные спекуляции по интендантству в 1915 году создали ему надежную защиту и от бедности, и от всяких опасностей на фронте. Провозглашенный светским хроникером, этот бывший парикмахерский подмастерье мог жить теперь на свои доходы — тридцать тысяч франков в купонах государственных займов. Его сбережения за годы войны… Познав всю сладость военной службы по ‘особым поручениям’, он продолжал ее и теперь. Должность прихлебателя при мадам Бардино позволяла ему тратить на мелкие расходы (вдвое превышавшие его доходы) часть денег, которые та вытягивала от своего любовника банкира Рансома. Это, впрочем, не мешало прекрасному Лео — поверенному старух и наперснику молодых — удить рыбку в мутной воде при каждой новой встрече. Вновь подошедшие прервали их тет-а-тет. Жинетта, сверкая глазами, склонялась над своим столиком, гордясь, что вокруг нее толпится гораздо больше народу, чем около ее подруги, маленькой задорной Жакэ, профиль которой виднелся за соседним прилавком. Казалось, Жинетта голой шеей и четко выступающей под прозрачным крепом грудью с каждой проданной вещью отдает каждому из покупателей часть самой себя. К ее чувственному возбуждению примешивалось и удовлетворенное тщеславие: в этот вечер у нее будет самая большая выручка.
— Постойте, Лео! Вы мне еще ничего не сказали.
Заметив направляющихся к ним Сашу Волан и Макса де Лом, он тихо и быстро шепнул:
— Завтра в шесть часов у Аники. Ваши родители обедают в Елисейском дворце, и времени у нас довольно…
— А где мы встретимся?
— За чаем на Вандомской площади. Я буду с Еленой Сюз.
— Вы просто душка.
Он уже церемонно прощался, как вдруг волнение и усиливающийся гомон толпы заставили их взглянуть в другую сторону.
Публика теснилась, освобождая проход. Как большой корабль вплыл сухой, бритый человек — американский миллиардер Джон Уайт. Корабль сопровождала ныряющая в волнах шлюпка — генеральша Мерлэн собственной персоной, председательница общества помощи увечным воинам во Франции. Окруженная шумной толпой пожилых мужчин и изящных дам, она показывала товар знатному иностранцу.
— Вот это серьезные клиенты, — шутливо сказал Лео, — я исчезаю.
Стоя спиной к Жинетте, равнодушная к ее успехам, Моника с удивлением заметила, что волны этих официальных персонажей направляются в ее сторону. Кого они искали? Вероятно, заведующую столом мадам Гютье, вице-председательницу общества. Шествие остановилось перед ее выставкой искусственных цветов.
Жинетта побледнела от зависти. Жеманная мадам Гютье кинулась навстречу посетителям.
— Позвольте вам представить, — повернулась генеральша к Джону Уайту, — нашу милую председательницу, мадам Гютье, жену бывшего министра.
На угловатом лице миллиардера не отразилось ничего.
Лишь механический поклон и поворот головы в сторону этой неведомой дамы.
— Мадемуазель Морен, дочь известного скульптора.
Несмотря на почтительный реверанс Жинетты, ее имя вызвало лишь такой же равнодушный кивок.
— Мадемуазель Лербье!
Выражение интереса внезапно разгладило жесткие черты американца.
— А! Химические фабриканты? Знаю… А эти вещицы?
Его длинное туловище склонилось над прелестными нарциссами, розами, анемонами, похожими на цветник в кукольном садике.
— Мадемуазель Лербье сама их делает. И так художественно, у нее так много чисто парижского вкуса…
Видя, что автомат, которого она в течение двадцати минут водила по залам без иного результата, кроме кивка головы и неопределенного ‘а’, проявил признаки жизни, генеральша воспользовалась этим неожиданным случаем и постаралась заинтересовать своего гостя целями их общества.
— Мадемуазель Лербье самая преданная наша сотрудница. Ее обожают солдаты.
‘Вот те на. Хорошо сказано’, подумала Моника, которая только раз была в большом госпитале в Буафлери и вернулась настолько потрясенная, что не нашла в себе мужества пойти еще раз.
Но генеральша взглядом полководца приглашала ее подчиниться лжи.
Джон Уайт посмотрел на Монику сочувственно. Он зажал в своей могучей лапе веточку боярышника и внимательно ее разглядывал.
— Какая прелесть эти белые лепестки, — рекламировала председательница общества, — и заметьте, какие нежные тона, не знаешь, слоновая ли это кость или пенка.
Моника пояснила:
— Это просто хлебный мякиш, высушенный и разрисованный.
— О! — произнес Джон Уайт, — в самом деле? Я его беру.
И, передав толстой мадам Мерлэн тонкую безделушку, он вытащил из внутреннего кармана пиджака книжку и перо. Подписав с невозмутимым видом два чека, протянул один в пять тысяч пораженной Монике ‘за боярышник’, а другой — в десять — председательнице ‘на увечных’. Круглое лицо ее засияло, как полная луна.
Затем, молча улыбнувшись Монике и послав общий кивок в сторону стола, он двинулся дальше, не выражая ни малейшего желания подойти к следующим киоскам, несмотря на почтительные приглашения мадам Бардино.
Но председательница чувствовала себя удовлетворенной и находила дальнейшие демонстрации излишними. Теперь следовало как можно скорее предложить благотворителю бокал шампанского.
Теснясь за американским кораблем и его шлюпкой, толпа волной отхлынула к буфету.
— Вы нам не говорили, милая, что у вас есть знакомство в Америке, — тоном упрека сказала Монике мадам Гютье.
— У меня? Я никогда не слыхала о Джоне Уайте.
— Это правда, — подтвердил кто-то.
Услышав знакомый голос, который внезапно перекрыл все пространство, Моника стремительно повернулась к пришедшему. А Люсьен Виньерэ докончил:
— Но зато Джон Уайт, вероятно, слышал об изобретении г-на Лербье.
Моника сразу оживилась. Румянец проступил на ее нежной белой коже. Она теребила чек.
— Как, вы уже знаете?
— Такое событие, еще бы! — улыбнулся Люсьен.
— Я до сих пор не могу прийти в себя…
‘Как же, рассказывай, — подумала Жинетта и вернулась на свое место в уверенности, что вся сцена была заранее подготовлена.
Мадам Гютье, покровительствующая успеху в любви, поторопилась оставить влюбленных вдвоем… Какая прелестная парочка и как они подходят друг другу.
Чуть заметным движением губ Люсьен и Моника обменялись нежным поцелуем. Даже в самых его банальных словах теперь для нее звучала музыка счастья.
— Не ищите тут никакой загадки, — продолжал Виньерэ, — это все не ради одной вашей улыбки, хотя она стоит и дороже чека Джона Уайта. Его жест направлен в сторону вашего отца. Этот американский дядюшка, очевидно, соображает, что соединение азота с искусственным удобрением может быть выгодно применено на американской почве. А так как Джон Уайт франкофил, то и предпочитает начинать дело с Обервилье, а не с Людвигсгафеном. Теперь поняли?
— Что же… Доллары всегда желанные гости! — и с горечью, которая удивила Монику, Люсьен добавил:
— Конечно, золото всегда желанный гость. Особенно когда эти доллары приходят в виде луидоров.
— Наша промышленность возвращает нам пока только то, что мы затратили на вооружение. Но что поделаешь. Ведь не по вине Нью-Йорка Париж и Берлин воевали между собой, сказала Моника.
— Вы правы, Минерва, — согласился он.
Он шутя называл Монику ‘Минервой’ за ту категорическую логику суждений, которой он побаивался и которую ценил не меньше, чем ее красоту. Она не выносила этого слова, угадывая за ним его насмешку, оно бросало единственную тень на их любовь… Люсьен улыбнулся.
— Нехорошо дразнить меня, — обиделась Моника. — И это постоянно, когда я с вами начинаю говорить серьезно! Ведь в сущности я же равнодушна ко всему, кроме нашей любви…
Он смотрел на нее польщенный, а Моника шептала:
— Вы мое настоящее, мое будущее, мое тело, моя душа… Какое счастье быть безгранично уверенными друг в друге. Ведь вы никогда не обманете меня, Люсьен? Нет, такие глаза не смогут, не сумеют солгать! Расскажите мне все ваши мысли, Люсьен… Люсьен. Где ты?
Он прильнул к ее пальцам и между долгими и медленными поцелуями прошептал:
— Настоящее… — чуть слышно прибавил: — я вас люблю… — Но в это время думал про себя: ‘Однако ее мания откровенности прямо-таки убийственна. В будущем это сулит массу удовольствий! Может быть, я сделал ошибку, не признавшись ей во всем, вплоть до истории с Клео? Надо было попросить ее отца рассказать ей об этом, хотя бы кое-что. Но теперь слишком поздно’.
‘Я вас люблю’ — магические слова воскресили в памяти Моники незабвенные часы, когда они случайно остались вдвоем в их будущей квартире…
Она не смела признаться даже себе самой в желании, чтобы это повторилось опять… В отрывочных воспоминаниях она переживала все то, что изо дня в день неразрывнее и крепче соединяло их жизни: прогулки, встречи… Сегодня вечером его обычный визит. Завтра в пять у меховщика, потом нужно взглянуть на мебель ‘ампир’, о которой говорил Пьер де Сузэ, потом чай у Ритца… Она состроила гримаску:
— Как жаль, что вы заняты сегодня вечером. Было бы гораздо любезнее пообедать с нами, а после театра вместе встретить Рождество. На всякий случай я сохраню ваше место в ложе, вы ведь знаете, 27… Алексис Марли в роли Менелая.
— Я сделаю все возможное, чтобы освободиться, но уверяю вас, у меня неотложное дело. Да-да — разрешение на новую машину, заключение контракта с бельгийцами, приехавшими специально из Антверпена… В приятной атмосфере ужина они, конечно, станут много податливее.
Все это он ей рассказывал, и Моника должна была считаться со скучными подробностями его профессии.
— В будущем году, — погрозила она пальцем, — мы уж не расстанемся.
Она мечтала, как после опьянения первых дней брака они нераздельно сольются во всем — в радости, горе и даже в работе.
— Вы это обещаете, Люсьен?
— Ну, конечно.
В свои тридцать пять лет Люсьен Виньерэ входил в брак так, как входят в гавань корабли после бурного плавания. Уверенный в любви Моники, он предвкушал моральный покой и душевную удовлетворенность. Перспектива этой уравновешенности манила уютом, похожим на ночные туфли. Он думал только о своем счастье.
Счастье Моники? Об этом нечего беспокоиться. Нежность, предупредительность и всепоглощающее присутствие детей… Всепоглощающее для матери, конечно… Сам он мало задумывался о детях, уже имея где-то покинутого ребенка — дочь.
И эта ответственность за маленькую жизнь не была ему тягостнее воспоминания о недавно раздавленной им собаке.
Сейчас его заботил неизбежный, хотя бы внешний, разрыв с его любовницей — модисткой Клео, молодой девушкой, которую он лишил невинности и которая надеялась впоследствии выйти за него замуж. Неудержимая, ревнивая — совершенно характер Моники. Но какой-нибудь выходки с ее стороны он опасался больше, чем правдивых и непосредственных поступков Моники. Наоборот, они очаровывали Люсьена с тех пор, как он владел ею. Как избежать возможного скандала? Может быть, до последнего момента усыпляя ее подозрения? До того момента, когда с договором в кармане он станет хозяином дела Лербье, — а дальше будет видно. Если уж это неизбежно, можно, пожалуй, первое время потихоньку продолжать эту связь… Расчетливый делец, Люсьен Виньерэ предвидел большие выгоды, становясь компаньоном своего будущего тестя. Сделка в принципе была решена, и Моника, сама того не подозревая, оказывалась главной ставкой в этой игре.
Завод Лербье был также затронут общим кризисом, поразившим деловой мир, и, несмотря на внешнее благополучие, держался с трудом. Разработка новых изобретений поглотила всю прибыль военного времени. Тем не менее Люсьен рассчитывал на блестящее будущее, расписываясь при заключении брачного контракта в получении пятисот тысяч франков приданого Моники, фактически не выплачиваемых, и внося в общество Лербье — Виньерэ лишь пятьсот тысяч наличностью. Трансформация азота при умелой эксплуатации будет золотым дном. Этим объяснялось его плохо скрываемое недовольство подозрительной щедростью Джона Уайта, их возможного компаньона. После свадьбы — сколько угодно… А до того времени, по мнению Виньерэ, девушка имеет, конечно, свою цену, но лишь цену патента. Рассуждая таким образом, он был не хуже и не лучше большинства мужчин.
Люсьен уже хотел проститься с Моникой, как та удержала его с мольбой в глазах:
— Мама сейчас приедет… Вы нас проводите.
В своем невинном порыве она упивалась летящими минутами счастья, как монахиня вечностью. Люсьен, с его решительным выражением лица, мускулистой худобой, агатовыми глазами был для нее всем. Что в сравнении с ним даже признанные красавцы — Саша Волан — бывший авиатор и теперь чемпион автомобильных гонок, даже Ангиной — Макс де Лом — литературный критик новой французской Антологии…
Она как раз видела их обоих флиртующими с Жинеттой. Мадемуазель Морен презрительно взглянула на стол Моники. Несмотря на приближавшийся конец базара, он больше чем наполовину был еще загроможден вещами…
— Ну, — сказала она, — у тебя дело что-то не идет. А у меня нечего больше продавать.
— Нет, есть, — запротестовал Саша Волан.
— А именно? Что же?
— Вот это.
Он указал на увядающую розу за ее поясом. Макс де Лом с двусмысленной улыбкой произнес:
— Ваш цветок.
Жинетта захохотала.
— Он слишком дорог для вас, друзья мои.
Оба разом воскликнули:
— Ну, например, сколько? Назовите цену.
— Не знаю. Двадцать пять луидоров. Дорого?
— Это даром, — галантно ответил Саша Волан. — Даю тридцать. Кто больше?
— Сорок, — произнес Макс де Лом.
— Пятьдесят!..
Мадемуазель Морен нашла, что если не цена, то двусмысленная шутка зашла слишком далеко и, отколов цветок, который уже хотел взять Саша Волан, протянула его появившемуся в этот момент Меркеру.
— Осталось за ним, господа, — сказала она с насмешливой гримасой. — Я не продаю, а дарю.
В больших салонах, где не было такой толкотни и шума, благотворительный базар казался рядом частных приемов.
Знаменитый джаз-банд Тома Фрики сменил оркестр республиканской гвардии. Между столиками, в большой зале с буфетом, фокстроты чередовались с джимми. Вокруг витрин собрались группами близкие знакомые, слышались взрывы смеха и громкие голоса. В сравнении с послеобеденной сутолокой теперь этот праздник казался праздником избранных, где собрался цвет высшего общества. Здесь соединились в своем кругу пятьсот-шестьсот постоянных посетителей всех торжеств и генеральных репетиций.
— Ваша мама не едет, — сказал Виньерэ. — Уже шесть часов. Я должен идти. Совершенно неотложное дело… (Свидание с Клео, у нее, в шесть с четвертью).
— Итак, — сказала Моника вздыхая, — до вечера. Не опаздывайте же слишком.
— В половине десятого, как всегда…
Моника проводила его нежным взглядом, и сейчас же ее охватило чувство острого одиночества. Зачем она здесь, на этой ярмарке тщеславия и соблазнов.
В ней вызывали отвращение роскошь и глупость, выставленные напоказ под правительственными эмблемами, и демонстративно шумливый подсчет ‘выручек’. Пышная вывеска ‘В пользу увечных воинов Франции’ не могла изгладить в ее душе незабываемого впечатления — большого госпиталя в Буафлери.
Несмотря на привычку к чужому страданию в других госпиталях, память об этом зрелище была невыносимой. Какие-то человеческие пресмыкающиеся, ползущие или подпрыгивающие на костылях, обрубки, передвигающиеся на колесиках, раненые в лицо, когда-то озаренное надеждой любви, умом, а теперь превращенное в бесформенную массу с белыми дырками вместо глаз, с искривленным, стянутым ртом…
Невыразимый ужас. Преступления войны — пятна сукровицы, которых никогда не смоет с окровавленного лба человечества все золото мира, все сострадание земли.
Послышался резкий смех Жинетты Морен. Одновременно Моника увидела свою мать и бросилась к ней навстречу. Мадам Лербье шла небрежной походкой, вся утопая в мехах.
— Уйдем отсюда, скорей!
— Что с тобой?
— Мне дурно!
Мадам Лербье сочувственно посмотрела на дочь:
— И неудивительно, в такой духоте… Но подожди, я немножко пройдусь.
Задыхаясь от жары, она распахнула свой соболий палантин.
На ее жирной шее блистали жемчуга.
— Это невыносимо, — говорила мадам Лербье, спускаясь по широкой лестнице министерства. — Твой отец взял автомобиль для себя… Люсьен мог бы догадаться прислать за нами свой.
— Ну, мы найдем такси.
— Терпеть не могу эти колымаги! Грязно и каждую минуту рискуешь жизнью.
— Ну тогда пойдем пешком, — рассмеялась Моника. Мать взглянула на нее косо.
— Во всяком случае, мама, если у тебя отвращение к такси, есть еще трамвай с той стороны моста.
— Как остроумно!
Моника ведь отлично знала, как презирала она демократические способы передвижения: мешаться с толпой, ползти черепашьим шагом, к тому же вонь… Мадам Лербье пожала плечами.
— Ты же согласишься, что хороший автомобиль…
— Натурально. Сто тысяч дохода лучше, чем пятьдесят, пятьдесят лучше, чем двадцать пять и так далее. Но что касается автомобиля… Даже если бы Люсьен его не имел, я пошла бы за него с таким же удовольствием.
— С милым рай и в шалаше, — засмеялась мадам Лербье. — Ты идеалистка и слишком молода. Посмотрю я, когда у тебя будет взрослая дочь… Позови вот этого, — простонала она. — Да зови же его. Эй! Шофер!
Человек в кожане презрительно проехал мимо, не отвечая.
— Животное! Большевик! Вот куда он нас ведет, твой социализм!
Мадам Лербье в отчаянии смотрела на набережную, вдоль которой дул резкий ветер, когда вдруг по зову швейцара подъехал роскошный экипаж. Одновременно их окликнула Мишель Жакэ, выходившая следом.
— Мадам Лербье, вы позволите вас довезти?
— Как? — воскликнула мадам Лербье. — Вы одна?
— Мадам Бардино, которой мама меня поручила, похитил Лео.
— Ну конечно, — не удержалась мадам Лербье.
— О, — сказала Мишель, съеживаясь кошечкой в экипаже, — кажется, это конец. Лео строит глазки Жинетте. В наказание ей следовало бы найти ему заместителя… Правда, Моника?
— Я ничего не заметила.
— Она видит только своего Люсьена. От меня же мой жених не заслоняет мира. Д’Энтрайг, с его титулом маркиза, импонирует только моей матери. С моим приданым она могла бы для меня найти и герцога.
— О, Мишель, — перебила ее скандализованная мадам Лербье. — Если бы ваша мама слышала, что вы говорите о ее будущем зяте!
— Она заткнула бы уши.
— Для современных молодых девушек нет ничего святого. Кстати, почему мы не имели удовольствия видеть сегодня вашего жениха?
— Да ведь сегодня же его четверг.
Мишель сколько возможно избегала этого торжества.
Собрание старых и молодых мужчин, одержимых болезнью попрошайничества или зудом выставлять себя напоказ… Там можно было также наблюдать всякие разновидности ‘синих чулок’, как, например, мадам Жакэ, — автора небольшого сборника афоризмов и члена общества имени Жорж Санд (литературная премия — пятнадцать тысяч франков).
Мадам Лербье сокрушенно повторила:
— Да, верно, сегодня его четверг.
Насколько невысоко она ценила мадам Бардино, хотя и была с ней всегда любезна, настолько же преклонялась перед богатством мадам Жакэ. Это была бывшая танцовщица, которая из домов свиданий извлекла в конце концов не только знаменитые жемчужные ожерелья и особняк на авеню Булонского леса, но и мужа-посланника.
Он умер, разбитый параличом, во время войны, и она величественно носила по нем полутраур как по официальному отцу Мишель. Ее всеми признанный салон, где завсегдатаями были папский нунций и председательствующий сената, создал ей могущественное положение в обществе.
Она создавала академиков и низвергала министров.
В то время как Моника, погруженная в свои мечты, подавала односложные реплики на сплетни Мишель о ее подругах, мадам Лербье безмятежно отдавалась убаюкивающему покачиванию кареты. Превосходный экипаж после утомительных дневных разъездов! Выставка английских портретов — ничего не было видно за толпой. Новомодный чай с танцами на улице Дону — ни одного свободного столика! И в довершение всего от пяти до шести сидение на диване у мадам Рожэ…
Дрожь пробежала у нее от затылка по спине. Она таинственно улыбнулась себе в узком зеркальце золотой пудреницы, отразившем ее полное лицо. При искусной косметике и тщательном массаже морщины на нем были так же незаметны, как следы недавних поцелуев. Пятидесятилетняя мадам Лербье, занятая исключительно собственной персоной, преследовала только одну цель — казаться тридцатилетней. Плохая хозяйка, она, однако, недурно вела весь дом, при том, конечно, условии, чтобы ежемесячные расходы аккуратно оплачивались мужем. А что думал или делал ее муж? Это для нее не существовало, так же, как психология дочери. Вопреки, а может быть, и благодаря этому улыбающемуся эгоизму свет называл ее ‘прекрасной и доброй мадам Лербье’. Злословие ее не касалось. Она отлично умела симулировать альтруизм и делала это очень искусно.
— До свидания, душечка, до завтра, — сказала Мишель, целуя Монику. — Мы встретимся в театре? До свидания, мадам Лербье.
— Привет вашей матушке.
— Благодарю вас. Она обрадуется, узнав, что мы возвращались вместе. Моя мама преклоняется перед вами.
Мадам Лербье с гордым видом прошла мимо низко склонившегося перед ней швейцара. Эти приметы всеобщего уважения — от высших до самых низших слоев общества — были ей необходимы как воздух. Атмосфера всевозможных предрассудков была единственной, в которой она могла существовать.
Лифт остановился. В тот же момент открылась дверь квартиры. Тетушка Сильвестра только что вернулась, скромно поднявшись по лестнице, и теперь ждала их.
— Вот видишь, мы остались живы, — подшутила мадам Лербье над сестрой.
Провинциальная жизнь создала у старой девы чувство страха перед двумя вещами: перед клетками лифта (с их таинственными многочисленными кнопками), подвешенными на канате, и перед перекрестками улиц, где сновали автобусы.
— В вашем Париже с ума можно сойти.
Она потрепала по руке Монику, которая, поцеловав ее, спросила:
— Ну что, понравился тебе французский театр?
В каждый свой приезд тетушка Сильвестра считала своим долгом посетить классический театр.
— Только этого и не хватает у нас в Гиере. А то бы совсем земным раем стал, — сказала она Монике. — Правда?
— Вполне с тобой согласна.
Моника снова расцеловала ее сморщенные, пергаментные щеки. Она чувствовала себя дочерью этой доброй старой девы больше, чем своей матери.
Гиер… Безмятежное прошлое воскресало в ее благодарных воспоминаниях. Классы… Окна, распахнутые в голубой простор. А сад!.. Скалы… Бельведер, с которого она первый раз увидела мир.
— Вот, посмотри, моя родная, — показала тетушка Сильвестра, — тебя ждет масса писем.
Моника окинула взглядом кучку конвертов на лакированном подносе.
— Ничего нет. Вздор один.
Ее забавляло, что адресованы они были то на имя ‘мадам Виньерэ’, то на ее девичью фамилию, написанную с грубейшими ошибками. Всевозможные предложения, начиная с карточек частных детективов (быстро и секретно), кончая поздравлениями рыночных торговок и рекламами ‘секретов красоты’.
— Скажи, тетя, разве не неприличны все эти объявления? Хоть новобрачных оставили бы в покое. В конце концов ведь это событие касается нас одних. Пойдем поболтаем, пока я буду переодеваться. Так хорошо поговорить обо всем без стеснения. Освежает, как душ.
Она надевала вечернее платье — широкую тунику, свободно драпирующуюся вокруг линий тела.
— Как она мне нравится, — говорила она, — как хорошо в ней себя чувствуешь. Одновременно впечатление и наготы, и целомудрия статуи. Помнишь статую Дианы в Марсельском музее?
— В тунике, ниспадающей до полу… Да! Хорошо!
Неожиданно, охваченная буйным порывом веселья, она схватила за талию ошеломленную тетушку и закружилась с ней по комнате, напевая. Хохоча, она покрывала поцелуями то нос, то подбородок доброй старушки. И та не сопротивлялась, добродушно отдаваясь этим бурным ласкам.
— Уф!.. — воскликнула наконец, отдуваясь, тетушка Сильвестра. — Довольно!
Моника поправляла прическу. Рукава соскользнули с плеч, обнажив золотистые волосы под мышками. Ее молодая, выпуклая грудь придавала всей фигуре вид статуэтки ‘Победа’, стремящейся навстречу триумфу.
— Ты заметила, что под всем этим хламом есть одно письмо, — сказала тетушка Сильвестра и, разглядывая его, добавила:
— Какое-то странное…
— Правда? Покажи.
Засаленный конверт, дешевая бумага, измененный почерк… Похоже на какой-то анонимный донос. Моника вскрыла его с отвращением.
— Ну что там! — воскликнула тетушка Сильвестра, наблюдая сначала за удивленным, а потом покрасневшим от гнева лицом Моники.
— Прочти…
— Я без очков. Читай, я слушаю.
Голосом, полным негодования и невольного беспокойства, Моника начала читать:
‘Мадемуазель!
Грустно подумать, что можно обманывать даже такую девушку, как вы. Человек, за которого вы выходите замуж, не любит вас, но обделывает на этом браке свои дела. Вы не первая… На его совести много других. Если не верите, справьтесь у мадам Люро, 192, улица Вожирар. Он соблазнил и бросил ее дочь, после рождения ребенка… Теперь тоже у него есть любовница. Зовут ее — Клео. Он бывает у нее каждый день. Она ничего не подозревает, и они любят друг друга. Считаю долгом вас предупредить.
Женщина, которая вас жалеет…’
Гневным движением Моника разорвала листок на клочки.
— В печку! Единственное, что подобные письма заслуживают.
— Есть же такие подлые душонки, — прошептала тетушка Сильвестра, — и чего только не придумает злоба! — Однако точность указаний — имя, адрес — озаботила ее. Пожалуй, следовало бы проверить. Она решила это сделать сама, не тревожа Моники.
Но Моника, предчувствуя ее намерение, уже сердилась:
— Нет, нет, мы не смеем оскорблять Люсьена такими подозрениями. Он сказал мне, что в его холостой жизни не было серьезной привязанности. Предположить, хотя бы на минуту, что он способен на подобный поступок, значит унизиться самой. А что касается так называемой Клео… — она улыбнулась. Разве одновременно с Люсьеном не уверял ее и отец, что с этой историей давно покончено?
Каприз, отлетевший до начала их любви…
Обед прошел очень весело. На шутки тетушки Моника отвечала с такой нарочитой веселостью, что мадам Лербье все время искоса на нее поглядывала. В этот вечер нервность дочери была заметна как никогда.
— Моника! — окликнула она, показывая на горничную, лопающуюся от неудержимого смеха. В ее руках со звоном подпрыгивало на подносе блюдо с паштетом в портвейне.
Но Моника закусила удила.
— Знаешь, папа, как Понетта окрестила Лео?
Г-н Лербье приподнял свою маленькую птичью головку.
— Мой хвостик!
— Неужели?
— Мишель слышала.
Тетушка Сильвестра заинтересовалась:
— А кто такая Понетта?
— Мадам Бардино.
— Но почему же Понетта?
— Вместо Полетта… Потому что ее можно оседлать, как пони.
На этот раз мадам Лербье сочла нужным для приличия рассердиться.
— Ты ужасно плохо воспитана, Моника!
— Это в твой огород, тетушка! Если бы не учила меня всегда говорить правду…
— Извини, но твоя мать тоже права: необходима известная манера, даже чтобы говорить правду.
— Конечно! — улыбнулась мадам Лербье. — А что это такое, правда?
— То, что я считаю истинным, отрезала Моника.
— Да? Значит, ты одна взяла на нее монополию? Что ты на это скажешь, Сильвестра, ее учительница?
Тетушка Сильвестра поддержала сестру.
— А кроме того, эта среда мне противна, — не столько извиняясь, сколько поясняя, продолжала Моника. — Какое счастье, что Люсьен так мало похож на всех этих паяцев, а я на этих кукол.
Она ждала одобрения от тети Сильвестры.
— Пора тебе, однако, знать, — сказала мадам Лербье в заключение, — что с твоей манерой говорить и действовать по прихоти твоего вдохновения тебя принимают за помешанную. В сущности, тебе следовало бы родиться мальчишкой. Посмотри на твоих подруг, Жинетту или Мишель…
Моника поставила стакан на стол, задыхаясь от смеха.
— Их мужей не придется поздравлять с обновкой, — сказала она, пользуясь отсутствием горничной.
Мадам Лербье поперхнулась, скандализованная. Ей хотелось, чтобы Моника, не будучи наивной гусыней, все же сохранила до свадьбы то приличное неведение, которое накануне великого дня, по традиции, благопристойно разрушает мать.
Но когда под предлогом научного образования внушается откровенность, не отступающая ни перед чем, даже перед произнесением названий самых тайных органов… Нет! Какие бы убеждения ни были у Сильвестры, а некоторые главы естественной истории должны для молодых девушек ограничиваться примерами растительного царства.
Точным определениям анатомии мадам Лербье предпочитала, ‘вопреки ее псевдоопасности’, вуаль стыдливости, да, вот именно — ‘стыдливость перед тайной’. Стыдливость — этим великим словом, по ее мнению, было сказано все.
— Ты меня заставляешь глубоко страдать, — прошептала она.
— Нужно с этим примириться, мама, со времен войны мы все в какой-то мере стали мальчишками.
Г-н Лербье предпочитал в эту область не вмешиваться. Он разрешал проблему пола и семьи просто: он жил отдельной жизнью — вот и все! Затем — главным образом — изобретатель был поглощен единственной мыслью: избежать неминуемого краха, а для этого возможно скорее выдать замуж Монику.
Пока что необходимо было посвятить наконец свою дочь в то соглашение, расходы по которому падали на нее. Но как она к этому отнесется? Моника, конечно, рассчитывала участвовать в расходах по дому или по меньшей мере самостоятельно покрывать собственные траты. Думая обо всем этом, г-н Лербье печально опустил голову. Однако, переходя в гостиную, он гордо выпрямился. Его жена рассказывала о щедрости Джона Уайта. Он заинтересовался.
— Эге! Я напишу этому меценату, поблагодарю его и предложу осмотреть завод. Быть может, приглашу его и позавтракать…
Ему представлялась радужная перспектива: не заполучит ли он больше от Виньерэ, противопоставив ему богача Уайта, и наоборот? Не говоря уже о том, что, присоединив затем Рансома и Пломбино… Он потер руки. Это надо обдумать. Но г-н Лербье забывал при этом, что одна карта была уже выставлена: любовь Моники. Впрочем, эта мысль не огорчила его ни капельки. В делах обычная кротость этого человека переходила в свирепость.
— Что ты скажешь относительно вторника, моя дорогая? Можно было бы пригласить Пломбино и Рансома, а также еще и министра земледелия?
— А Люсьена? — воскликнула Моника. — Ты о нем забыл? Если дело идет о твоем открытии…
— Да, конечно, и Люсьена.
Она воспользовалась тем, что он закуривал сигару, и в то время, как дамы рассаживались за карточным столом, высказала наконец мучившую ее заботу:
— Послушай, папа. Что касается Люсьена, то я получила сегодня вечером странное письмо. Анонимный донос…
Г-н Лербье поднял голову.
— Классический случай! И что же там говорится?
Не спуская глаз с отца, Моника передала ему содержание. Голос ее дрожал. Лербье развел руками, но ничего не ответил.
— Однако, папа, а если это правда? Если на улице Вожирар действительно существует мадам Люро?
— Не беспокойся, я бы об этом знал, — сказал он почти уверенно. — Не выдают же дочь за человека, не разузнав ничего о его жизни.
Моника вздохнула свободнее.
— Я была в этом уверена. Относительно Клео тоже, не правда ли?
Тут Лербье заговорил осторожнее, почувствовав себя на скользкой почве.
— Ты понимаешь, что мужчина до тридцати пяти лет не мог дожить аскетом… Я не берусь утверждать, что у твоего жениха, как и у всех других, не было в прошлом маленьких похождений… Но это пустяки! Все это уже кончено и будет погребено вместе с его холостой жизнью.
— И еще одно меня тревожит… В этом письме говорится, что Люсьен, женясь на мне, обделывает какое-то выгодное дело… Я не понимаю… Какое?
Лербье почесал затылок. Опасный момент наступил.
— Выгодное дело? Да нет же, Господи! Уверяю тебя, что с этой стороны он выказывает много чуткости и даже бескорыстия. Послушай, моя дорогая! Я должен тебе сделать признание… Все равно на днях я хотел посвятить тебя во все, так как перед подписанием твоего брачного контракта нам нужно сговориться. Ты сама предоставила мне случай… Дело вот в чем: ты знаешь, что прежде чем стать моим зятем, Люсьен должен сделаться моим компаньоном. С другой стороны, тебе известна и ценность моего изобретения… Я не говорю уже о том, что всю жизнь я посвятил этим изысканиям, о силах, на них затраченных, о всевозможных огорчениях, которые тоже, к сожалению, нужно было пережить. Мне пришлось израсходовать много, очень много денег, пустить в ход более половины нашего состояния. И если бы пришлось реализовать теперь капитал, составляющий твое приданое, как я это и хотел сделать — я оказался бы в чрезвычайно стесненном положении…
— Ах, папа, почему же ты мне раньше этого не сказал?
— Мне неприятно было говорить. Тогда твой жених, несмотря на тяжелый промышленный кризис, переживаемый всеми нами, сам предложил мне — зная о моих затруднениях — не вносить эти пятьсот тысяч франков… Конечно, если ты согласишься…
— Само собой разумеется, папа.
— …и оставишь их в моем распоряжении…
Моника поцеловала отца.
— Это только справедливо. Почему он сам не поговорил со мной об этом?
— Он предпочел, чтобы переговорил я. Ты понимаешь, я колебался… Мы сразу же смогли бы использовать и другие предложения, которые уже есть на примете: Уайт, Рансом, Пломбино… Само собой разумеется — ты мне только даешь взаймы. И будь уверена, с отдачей! Отличное, превосходное будущее… Ты сама увидишь, дитя мое, что, соглашаясь жениться на тебе такой, какая ты есть в настоящий момент, то есть без гроша, Люсьен поступает так, как и ты сама, я уверен, поступила бы… По отношению ко мне он проявляет чисто сыновние чувства. А по отношению к тебе… Ты сознаешь, что едва ли какая-нибудь другая женщина с большим правом могла бы утверждать, что на ней женятся по любви…
После первого порыва великодушия Моника стала раздумывать. Предложение Люсьена разбило все ее надежды на материальную независимость. Мысль, что в этот брак она уже не может внести ничего, кроме добрых намерений и страстной жажды труда, наполняла ее душу сожалением и ранила врожденную гордость. Но она была тронута деликатностью чувства Люсьена и благородством его жеста.
— Как это мило с его стороны, правда, мама? — спросила она г-жу Лербье.
— Можно мне вмешаться в ваш разговор? — спросила внимательно прислушивавшаяся тетя Сильвестра. — Я убеждена, что все, мной сказанное, на меня же и обрушится. Тем хуже! Я говорю, что думаю. Если не ошибаюсь, при основании вашего общества г-н Виньерэ должен был бы внести миллион?
Г-н Лербье нахмурил брови.
— Да. Так что же?
— Значит, отказываясь от пятисот тысяч франков, которые ему не принадлежат (потому что по брачному контракту Моники имущество супругов разделено), он на такую же сумму вносит меньше?
— Естественно.
— Это все, что мне хотелось знать.
— На что ты намекаешь? — воскликнула мадам Лербье.
— Ровно ни на что!.. Я констатирую только, что при нынешнем кризисе данная операция выгодна для всех вас.
— Каким образом? — спросила Моника.
— Во-первых, для твоего отца, которого это устраивает… Во-вторых, для твоего жениха, становящегося компаньоном за полцены и разыгрывающего великодушие за твой счет. Наконец, для тебя, так как тебя обходят с твоего же благословения…
Моника расхохоталась:
— Тетя отчасти права. В сущности, папа, в ваших расчетах никто из вас совершенно не принял во внимание меня. Это обидно!
Но Моника была счастлива той жертвой, которую могла принести любимым людям: одному — деньгами, другому — самолюбием. Счастье давать опьяняло ее, так же как и счастье получать. Она нетерпеливо ждала Люсьена, чтобы поблагодарить его и поддразнить. Но как он заставляет себя ждать!
Пробило десять.
— Он уже опоздал.
И тут же она вздрогнула.
— Вот он!..
Еще не было слышно шагов, но она уже ощущала магнетизм его присутствия и всем существом чувствовала его приближение… Звонок в передней. Наконец-то!
— Что я говорила?
Она открыла дверь гостиной и, взяв жениха за руку, сказала:
— Входите же. Хорошо, нечего сказать!..
Со смутным беспокойством он спросил:
— А в чем дело?
— Прежде всего вы опоздали. Затем, господин мой муж позволяет себе распоряжаться мной как вещью. Вы уже со мной не считаетесь? А если я потребую мое приданое?
Под ее насмешливым упреком он угадал радость подчинения и тотчас расцвел. Теперь все пойдет как по маслу…
Остается только злополучная Клео… Это будет похуже. Он старался под наигранной нежностью скрыть свое беспокойство. Моника целиком отдавалась восторгу своей экзотической любви. Люсьен в ее глазах был воплощением совершенной красоты и всех добродетелей. Она облекла его в образы, созданные ее же воображением. Доверчивая по природе, Моника легко переступала границы обыденного, но могла повернуть назад с той же стремительностью, с какой кидалась вперед…
Пока Лербье, делая вид, что интересуется безиком, усаживался между своей женой и теткой Сильвестрой, Моника и Люсьен перешли как всегда в маленькую гостиную, где они уединялись каждый вечер. Они сели рядом на большой диван — святилище счастливых минут, интимных бесед… и жгучих мгновений первых поцелуев, где она уже отдала ему всю душу раньше, чем тело.
Моника сжала руки Люсьена и заглянула в самую глубину его глаз.
— Любовь моя! Я должна вас попросить об одной вещи.
— Заранее согласен.
— Не шутите, это очень серьезно!
— Скажите же!
— Никогда, никогда не лгите мне!
Он почуял опасность и перешел в наступление:
— Вечный ваш пунктик! Знаете, это даже досадно.
— Не сердитесь, Люсьен. Моя вера в вас безгранична, и разочарование мне причинило бы страшную боль. Я вам уже говорила, что между любящими нет прощения только одному — лжи… обману… Поймите же, что я называю ‘обманом’. Можно простить поступок, о котором сожалеют и в котором раскаиваются, но нельзя простить лжи. Вот в чем настоящий обман. И это унизительно, это подло.
Он согласно кивнул головой и подумал: ‘Нужно быть настороже’.
— Но простите меня, я сегодня немножко расстроена… Вернувшись домой, я получила анонимное письмо, о котором скажу вам только одно: я его сожгла и не поверила ни одному слову, написанному там.
Он нахмурил брови, но очень спокойно ответил:
— Напрасно вы сожгли эту гадость. Там могли быть интересные данные для разоблачения автора.
Она хлопнула себя по лбу:
— Так вы думаете, что оно написано мужчиной. Как я сама не догадалась!
Моника внутренне уже упрекала себя, что заподозрила месть женщины. В его поведении, а также в этом непредвиденном ею предположении было новое доказательство его невиновности, в котором, впрочем, при своей доверчивости она, в сущности, не нуждалась.
— Что бы там ни было написано, — добавил он в заключение, — я думаю, мне не нужно уверять вас, что все это ложь…
Она нежно закрыла ему рот рукой.
— Я ни секунды и не верила.
Один за другим он целовал ее трепещущие пальцы и, успокоенный, подтвердил:
— Ведь я вам дал слово. С того дня, как мы стали называться женихом и невестой, я отдал вам взамен вашей руки преданное сердце. — Он понизил голос. — А после того, что произошло третьего дня… — и посмотрел на Монику загоревшимся взглядом.
Краснея и вздрагивая от воспоминаний, она положила голову на его сильное плечо, и оба они слились в едином желании…
Легкомысленно, без проблеска раскаяния Люсьен склонился к ее губам, раскрывшимся ему навстречу, как цветок, и запечатлел на них свою преступную клятву долгим и страстным поцелуем.
Тетя Сильвестра, не привыкшая к парижской сутолоке, с беспокойством следила за быстрым ходом автомобиля, лавирующего между трамваями, автобусами и бесчисленными таксомоторами. Едва не задевший их автобус заставил ее невольно вскрикнуть: ‘Боже мой!’
Моника сжала ее руку.
— Не бойся! Мариус отличный шофер.
После вчерашнего объяснения улыбка не сходила с ее губ.
В то время как остаток ночи Люсьен проводил у любовницы, она спала беспечным детским сном и проснулась утром в безоблачном настроении. Предстоящий визит к профессору Виньябо ее радовал и забавлял. Ей было приятно сопровождать как старшая милую старушку, ее воспитательницу, которую годы в провинциальной глуши мало-помалу отдалили от жизни.
— Ты помнишь Елизавету Меер? — спросила Моника. — Лизу? Я встретила ее месяц назад — теперь леди Спрингфильд… У нее двое прелестных детей и муж — государственный деятель. Она стала теософкой и спириткой.
Тетя Сильвестра пожала плечами.
— Слишком приближаясь к Богу, уходишь от людей… Правда, она никогда их особенно и не любила.
Моника улыбнулась на это определение нового мистического увлечения Елизаветы Меер — леди Спрингфильд и по контрасту вспомнила ее младшего брата — красавца Сесиля Меера — филантропа и художника-любителя.
— Сесиль, — это совершенная противоположность сестры. Тетя Сильвестра возмущалась:
— Тогда, помнишь, какая она была? И теперь… Болезнь какая-то, заблуждение! Старею я, что ли, или все в жизни пошло навыворот, но твой Париж меня ужасает. Ах, то ли дело мой тихий уголок! Но вот улица Медичи, 23/29. Мы приехали.
Моника радовалась встрече с профессором Виньябо почти так же, как тетя Сильвестра.
Старый холостяк — знаменитый историк, слава Французского коллежа — и скромная директриса пансиона с далеких студенческих дней в Латинском квартале поддерживали старинную дружбу. Мадемуазель Сильвестра любила иногда побыть в этой атмосфере здорового скепсиса и философских рассуждений. Обе весело поднимались на пятый этаж, выходящий окнами в Люксембургский сад.
Ветхая лестница, одностворчатая входная дверь, в передней пальто и шляпы учеников — все здесь говорило о жизни скромной, почти бедной. Моника и тетя Сильвестра обменялись сочувственной улыбкой. Они предпочитали эту благородную бедность тщеславной роскоши самых пышных дворцов.
— А, моя дорогая Сильвестра! — воскликнул профессор Виньябо, поправляя на своем сократовском черепе съехавшую от изумления шапочку. — Как я рад вас видеть! И вас тоже, мадемуазель… Позвольте вам представить… господин Режи Буассело, романист, господин Жорж Бланшэ — профессор философии в Кагоре, один из моих учеников.
И, теребя привычно-машинальным жестом свою бородку, точно вытягивая из нее нить своей речи, он продолжал говорить после обмена взаимными приветствиями.
— Я вам только что доказывал, насколько брак, принятый нашим буржуазным обществом, противен законам природы. Я прошу прощения у дам — мне нужно закончить разговор с господином Бланшэ, который советовался со мной по поводу его диссертации ‘О браке и полигамии’, как раз на тему последней главы моей ‘Истории нравов’, начатой до 1914 г. Эволюция семейных принципов. Мы спорили сейчас по поводу одной книги…
Он указал на груду томов, заглавие которых Моника прочла на корешках: ‘Женщина и половой вопрос’ доктора Тулуза, ‘От любви к браку’ Елены Кей и на книгу в желтой обложке — ‘О браке’ Леона Блюма.
— Я читала ее, — сказала Моника, — в ней много справедливых, остроумных и даже глубоких идей, но…
Она почувствовала устремленные на нее взгляды троих мужчин: улыбающийся — профессора Виньябо, неприязненный — романиста и иронически вежливый — третьего гостя.
— Продолжайте, мы просим, — сказал г-н Виньябо со своим ласковым добродушием и, обратившись к Жоржу Бланшэ, добавил:
— Вот еще для вас неожиданный материал. Пользуйтесь, мой друг!
Моника поняла неловкость своего положения среди этих ученых-психологов, которые, не зная ее, инстинктивно уже вооружались против ее светской болтовни всеми мужскими предрассудками, подкрепленными к тому же убеждением в собственном превосходстве, и, несмотря на поощрения обоих профессоров, упрямо замолчала.
Жорж Бланшэ понял ее смущение и любезно поддержал:
— Но мадемуазель высказывает такие чувства, которые без большого труда можно угадать уже по ее колебаниям в желании высказаться. Вместе с Леоном Блюмом я утверждаю, что человечество, собственно, создано для полигамии. Под ‘полигамией’ же, точно определяя значение этого термина, я разумею инстинкт, заставляющий мужчину искать сближения со многими женщинами одновременно или последовательно, а также и женщину — со многими мужчинами, прежде чем каждый из них остановится на своем избраннике.
Моника сделала протестующий жест. Пусть он говорит о себе или даже о большинстве ему подобных, но за исключением Люсьена.
Утверждать же, что женщина… она почувствовала себя униженной, приравненной к какой-нибудь Жинетте или Мишель.
Для всего ее существа, закаленного в спорте, с ясным умом, целомудрие было так же неотъемлемо, как белокурый нимб ее волос, и она осталась чистой даже после того объятия, которое ее сделало женщиной раньше, чем женой.
Жорж Бланшэ почувствовал, что он ей неприятен.
— Я спешу добавить, мадемуазель, — вежливо продолжал он, — что большинству женщин и всем тем молодым девушкам, которые не развращены до наступления половой зрелости, свойственно обратное чувство, вернее, инстинкт моногамии. Желая быть любимыми, они стремятся стать — или оставаться — единственной для одного мужчины.
Моника согласилась.
— Именно это вековое противоречие между женским идеалом и животной природой мужчины и породило вместе с половой анархией тенденцию к полигамии или, вернее, полиандрии, к которой, в свою очередь эволюционируя, стремится и женщина.
— Анархия, несомненно, вещь прискорбная, но роковая. Ваши заключения это подтверждают, дорогой учитель.
— Боюсь, что да, — вздохнул Виньябо. — По крайней мере пока новое воспитание…
Буассело пустил клуб дыма из своей коротенькой деревянной трубочки, которую с разрешения дам продолжал курить.
— Это холостой выстрел, — усмехнулся он. — Воспитание… Вы шутите. О нем еще, пожалуй, можно было говорить до войны, но с тех пор…
Воцарилось тяжелое молчание: жгучая память о гекатомбах и разрушениях.
— На что же тогда надеяться? — спросила Моника, заинтересованная этим неожиданным поворотом разговора. — Если мужчина — обладатель всех привилегий — находит, что все прекрасно под луной, что же, по-вашему, должна делать его ученица?
Буассело неопределенно пожал плечами. ‘Ученица превзошла учителя’, — подумал он.
Он не забыл кошмарных лет на фронте. А что делали в это время маленькие ‘ученицы’? Вертели хвостом в тылу… Он свирепо затянулся трубкой и продолжал:
— Мадемуазель права. С точки зрения женщины, полигамия скорей рефлекс, чем инстинкт, больше следствие, чем причина. Рефлекс, вносящий дезорганизацию, следствие прискорбное, но, с точки зрения справедливости, мы не вправе запретить им действовать в этом направлении, тем более что приходится признать: брак — это одно, а любовь, то есть половой инстинкт — другое. Но я не знаю, могу ли я продолжать?..
— Говорите, — попросила Моника. — Я опасаюсь некоторых идей, но вовсе не слов.
Он поклонился.
— Стремление сочетать брак и любовь — то же, что соединить воду с огнем, затишье с бурей. Иногда, конечно, брак и любовь могут совпасть, но редко, и во всяком случае, ненадолго.
— Покорно благодарю. И это вы говорите мне?! Я через две недели выхожу замуж за человека, которого люблю…
— Значит, вы будете одним из тех исключений, которые подтверждают правила… Но часто ли дафнисы и хлои превращались в филемонов и бавкид? Так редко! Или же после целого ряда отступлений.
— Что вы хотите этим сказать?
— А вот что: было бы справедливо и предусмотрительно, если бы молодым девушкам до брака в свою очередь позволяли вести жизнь холостых мужчин. Переболев этой болезнью роста, они становились бы идеальными женами.
Моника расхохоталась.
— К счастью, не все мужчины так полагают, а то я осталась бы в одиночестве.
— Но только таким образом мы окажем большую услугу обществу и к тому же отделаемся от чудовищного бремени — ревности. Разве не было бы прямой выгодой освободить любовь от маниакального взаимного чувства собственности, от претенциозного права на вечное обладание друг другом? Жениться будут лишь для того, чтобы счастливо дожить жизнь и иметь детей. Это разумнее всего!
— Любовь без ревности, — проворчал Режи Буассело, — это то же, что тело без души или ваш брак без любви. Какая-то комбинация удушливых газов — усталости и взаимного расчета. Небольшая заслуга оставаться друг подле друга только потому, что уже ноги не бегут…
Моника живо подтвердила:
— Брак г-на Бланшэ — это какая-то богадельня для калек.
— Извините меня, мадемуазель, — возразил профессор краснея, — что касается меня, я думаю, что истинный брак или, вернее, истинный союз возможен лишь тогда, когда есть любовь и до тех пор, пока она есть. Я утверждаю только, что союз этот будет иметь больше шансов на длительность, если мужчина и женщина вступят в него уже умудренные опытом. Для меня важна не форма, а сущность. Свободный союз привлекал бы меня так же, как и брак, если бы наши законы одинаково охраняли священные права детей.
Заговорил Виньябо:
— Теоретически, конечно, свободный союз — это лучшая форма единения, но Бланшэ прав: все дело в детях. Брак все же дает им гарантии, а при свободном союзе в настоящее время они неминуемо приносятся в жертву.
Буассело сейчас же на него напал:
— Так измените же ваши законы, потому что сейчас интересы отдельных индивидуумов идут вразрез с интересами государства, которое желает иметь как можно больше детей! — он подмигнул: — Для будущей войны…
— Но вы же знаете, — заметил Бланшэ, — что во Франции законы идут следом за нравами.
— Ну, если этого ждать, мы до тех пор все вымрем!
Виньябо затеребил свою бородку:
— А Ренан, дорогой мой? Живые всегда идут вперед по мостам из мертвецов.
Наступило молчание. Тетушка Сильвестра прервала его первая:
— Система г-на Бланшэ не только не разрешает, но, наоборот, усложняет (по крайней мере до тех пор, пока государство не обновит своих законов) деликатную проблему детей.
— При дозволенной распущенности молодой девушки мы пришли бы просто к скотству.
— Извините, — возразил Виньябо, — к нему-то и приводит современная мораль, или, лучше сказать, нынешняя безнравственность. Если бы меньшее количество женских стремлений было спокон веков подавляемо, в мире оказалось бы больше полового равновесия…
— И, конечно, еще больше незаконных рождений и, следовательно, безвыходных положений. Вы не находите, что и так уже слишком много выкидышей и, во всяком случае, внебрачных детей?
Жорж Бланшэ улыбнулся.
— Конечно, мадам. Поэтому вы можете быть уверены, что, как бы это сказать… Эта эмансипация…
— Нет, — возразила Моника, — я тоже немного холостячка! Но могу вас уверить, что во мне нет ни одного из тех вожделений, о которых вы говорите.
— О, мадемуазель, холостячка будущего не будет похожа на нынешних, так же, как вы не похожи на вам подобных, живших двадцать лет тому назад. Подумайте, сколько коренных изменений происходит во всех областях на протяжении только одного поколения.
— Итак, завтрашняя холостячка будет жить, как юноша, разве только ей придется немножко чаще посещать школу Мальтуса. Хотя ей там уж немногому придется доучиваться. Рождаемость все понижается… И естественно… Скоро уже выведутся идиоты, у которых дети родятся против их желания, и также не будут опасны соблазнители женщин.
— Но ведь вы конец мира пророчите, — воскликнула в ужасе тетя Сильвестра.
— Нет, мадам, конец только известного мира. Конец преступлений на почве страсти, конец лицемерия, предрассудков. Возврат к законам природы, которые современный брак не признает.
— Я надеюсь, — улыбнулась Моника, — что эту теорию вы вашим ученикам все-таки не преподаете? Разве как парадокс.
Она встала. Но, услыхав, что Режи Буассело интересуется мнением Виньябо по поводу полового инстинкта, как он представлен в книге ‘Введение в психоанализ’ профессора Фрейда, она стала слушать с любопытством.
И в то время, как старый учитель отвечал на вопрос, подчеркивая каждую фразу подергиванием бородки, она рассматривала этих трех мужчин, так не похожих на тех, кого она привыкла видеть.
Самым симпатичным из них был, конечно, Виньябо, несмотря на его слегка сутулую спину, маленькие ножки в слишком коротких неглаженых брюках и словно вырезанные из каштанового дерева угловатые черты.
В его глазах светилось столько ума и проницательности, в складке рта таилось столько снисходительного остроумия и чуткости, что он весь точно сиял изнутри.
Другой, этот Буассело, роман которого ‘Искренние сердца’ — терпкий и волнующий — она вспомнила сейчас, мог высказывать сколько угодно прекрасных идей о ревности и браке. Они, конечно, соответствовали ее личным убеждениям, но даже за это Моника не могла простить ему такого полного отсутствия элегантности во всей наружности. Высокий, мускулистый, с узловатыми руками, со странными кошачьими глазами на изрытом морщинами лице, Режи Буассело производил впечатление хищника с удивительно нежным сердцем.
Добрый и интересный малый, ему можно симпатизировать — вот и все…
Что касается третьего оратора, маленького, сдержанного, с бритым лицом молодого епископа, то сквозь его профессорскую внешность Моника угадывала аффектацию уверенного в себе скептика.
Порядочный болтун этот Бланшэ! Может быть, в теории и великодушный, но красноречивый эгоист по существу.
Несмотря на идеи, которыми он жонглировал и которые, несмотря на ее протестующие ответы, часто совпадали с ее собственными, Моника находила неприличными и даже лично для себя оскорбительными его мнения о судьбе браков вообще и, в частности, о ее собственном.
Да, она будет исключением, как бы этот тип ни думал!
Несмотря на все свои ораторские ухищрения, он ее совершенно не разгадал.
Ах, с каким упорством, с каким напряжением воли она сумеет и создать и защитить свое счастье.
Моника вздрогнула. Виньябо неожиданно замолк.
— Значит, мне достаточно прочесть Жюля Ромена, чтобы быть осведомленным насчет Фрейда? — спросил Буассело.
— Вы будете тогда знать о его ‘психоанализе’ ровно столько же, сколько знаю я, или, яснее выражаясь, — обратился он к Монике, — об анализе психического содержимого в человеческом существе. Но какая же это клоака, друзья мои! Если верить по крайней мере г-ну профессору Фрейду, который, впрочем, со своей австрийской премудростью ничего нового не открыл… Такова уж их Цюрихская школа.
В науке и искусстве мы более приспосабливаем, чем созидаем.
— Вы всегда остаетесь самим собой, — сказала с восхищением тетя Сильвестра. — Прост — как все истинные ученые.
— Ну! Ну! Ну!..
Он утверждал, что без специализации даже величайшие умы распыляются в безбрежных сферах знания. Наше познание ограничивается только полем зрения нашего же микроскопа — и то еще до известного предела. Одни светские шалопаи да мишурные критики могут рассуждать о чем угодно: вчера о бергсонизме, завтра об энштейнизме. Однако он очень интересовался чужими трудами и ревностно пропагандировал при каждом удобном случае молодых.
— Ну, что ты по поводу всего этого думаешь? — спросила тетя Сильвестра, спускаясь по лестнице.
— Виньябо очарователен. Но другие…
— На тебя не угодишь, — проворчала старушка, забывая, что ее возрасту свойственны иные взгляды на жизнь. — Жорж Бланшэ тоже очень мил. Режи Буассело оригинален. Но сознайся по крайней мере, что мы прекрасно провели время. И подумать только, для скольких иностранцев да и парижан ничего не существует кроме Монмартра…
— Правда, этот холм загораживает от них Коллеж де Франс.
Занавес опустился после первого акта ‘Менэ’.
— Очень мило, — безапелляционно изрекла мадам Лербье, поворачиваясь к дочери.
— Уф!.. — вздохнула Моника.
— В тебе вечный дух противоречия…
Она поправила на круглом плече соскользнувшую бретель.
— Сегодня избранная публика, — сказал г-н Лербье, наводя бинокль на зал. — Чувствуется сочельник.
Космо-театр, только что занятый иностранной опереткой, с оркестром в виде возвышающейся корзины, с ярусами открытых лож сверкал во всем своем великолепии. Парадный спектакль сочельника совпал с премьерой — Алекс Марли в роли Менелая. Мужчины во фраках, дамы в декольтированных платьях. Бриллианты и жемчуга, как капли росы, осыпали и юные и поблекшие женские тела, обнаженные в вырезах легких платьев от подмышек до пояса.
Все это было похоже на рынок рабынь, обозреваемый купцами и любителями.
Одним взглядом они оценивали изгиб торса, обнаженные руки, груди в вырезах платьев. Пышно взбитые прически — от иссиня-черных до бледно-золотых нимбов. Излишне подчеркнутая косметика придавала этой выставке лиц неподвижность раскрашенных масок.
Все это двигалось, сверкало, шумело, наполняло теплый воздух животным испарением человеческого тела, смешанного с ароматами духов. Обменивались поклонами, дружескими приветствиями.
Мадам Лербье заметила в первом ряду парик барона Пломбино, генеральшу Мерлэн с мужем, похожим во фраке на старого канцелярского чиновника, мадам Тютье с ‘чрезвычайно анонимным’ бывшим министром, г-на де Лота с дочерью, фамилия которого давала повод к самым двусмысленным остротам.
Сесиль Меер изволил очнуться от своего элегантного сплина и издали поклонился Монике.
— Посмотри-ка, — сказала м-м Лербье, — вот там в закрытой ложе около колонны… М-м Бардино и м-м Жакэ… Мишель с тобой здоровается. Но кто это с ними?
Мужчина обернулся. Моника улыбнулась.
— Макс де Лом!
— Антиной? Что он там делает? Ухаживает за Мишель? Не может быть… Она ведь выходит за д’Энтрайга… За ее мамашей, скорее — в надежде на премию Жорж Санд?.. И то нет!.. Он и без этого уверен, что ее получит. Значит, за Понеттой? Эге!
В ложе Абрама Ротшильда сидит Рансом, но не видно Лео… Значит, действительно наша национальная скаковая кобыла задумала переменить грума…
Мадам Лербье улыбнулась своему собственному злословию. Она не любила этой ‘толстой жидовки’, хотя та, с глазами газели и сутуловатой спиной, производила довольно приятное впечатление. Это, впрочем, привычка гнуть спину! Низкопоклонство и неутомимая изобретательность, с которыми эта Бардино, не стесняясь в средствах, тащила за уши своего мужа, казались отвратительными м-м Лербье.
Мелкий чиновник в министерстве финансов, он со скандальной быстротой продвинулся в канцелярию совета министров, оттуда — в вице-директора. Потом сразу — в секретари министра, в директора личного состава и наконец стал генеральным инспектором. Теперь шел вопрос о том, что он покинет государственную службу и займет при поддержке Рансома вакантную должность управляющего одним солидным банком.
— Изумительно, — подсмеивалась мадам Лербье, когда среди добрых знакомых заходил разговор об ‘этой милой Понетте’, — какую карьеру она выползала на коленях для своего супруга! Или у нее такая манера пожимать руку, что ни один мужчина не устоит…
— Какая ты сплетница, мама, — вздохнула Моника, — я пойду к Мишель.
— Напомни ее матери, что я жду ее завтра с Еленой Сюз у Клериджа.
Своей грациозной походкой Моника шла по коридору, равнодушная к раздевающим ее взглядам мужчин. Эти чисто парижские сборища внушали ей настоящее отвращение, и внешний их блеск не скрывал от нее их внутренней грязи. Продажные тела, подкупные души… К счастью, есть еще исключения, как говорил сегодня Жорж Бланшэ… Но они наперечет: она сама, Люсьен, Виньябо и тетя Сильвестра…
Моника мысленно улыбнулась, представив гримасу, которую бы сделала тетя Сильвестра перед этим двойным зрелищем сцены и зала, если бы послушалась сестры, непременно желавшей затащить ее на ‘Менэ’. Как хорошо, что она поехала спокойно провести вечер сочельника и первый день Рождества в Вокрессон к мадам Амбра. Ее приятельница — тоже в стиле Виньябо: феминистка и профессор Версальского лицея — находила еще время заведывать основанным ею приютом подкидышей. Но все это не мешало ей быть очаровательной подругой жизни своего мужа-инженера.
Моника представила себе, как они теперь беседуют втроем при свете лампы в ожидании полуночи, когда можно будет запить стаканчиком доброго ‘Вуврэ’ (господин Амбра был родом из Туранго) фаршированного гуся и кровяную колбасу. Она завидовала этой жизни, одухотворенной благородным трудом и скрашенной простыми радостями.
Если не удастся сегодня увидеться с Люсьеном, гораздо лучше было бы поехать с тетей Сильвестрой и в их обществе завершить этот чудный день.
Она его припомнила с утра — визит на улицу Медичи, потом у меховщика заказала меховое пальто и кунью шапочку, встреча с Люсьеном на бульваре Сюшэ и осмотр мебели, рекомендованной Пьером де Сузэ, потом чай у Ритца — все время под ласковым взглядом милой старушки.
Прощаясь, Люсьен еще раз нежно выразил свое сожаление, что не может сопровождать ее в театр и должен ужинать с бельгийцами. Но ничего не поделаешь! Они сегодня утром опять звонили… Моника обещала ему, если он не приедет до конца спектакля, поехать прямо домой. Вероятно, родители захотят ужинать с мадам Бардино и, как она полагала, с Рансомом и Пломбино. Ну что же, компания обойдется без нее, вот и все.
— Можно?
— Иди скорей, — воскликнула при виде ее Мишель, маленькая полная блондинка, с такими светлыми волосами, что они казались совершенно бесцветными. Она рассказывала в глубине ложи Максу де Лому очень пикантную историю.
— Подожди, — сказала Моника, — я пойду поклониться предкам.
Отложив при появлении Моники лорнет, сквозь который она производила смотр присутствующим, как королева войскам, мадам Жакэ грациозно потрясла своим белым париком.
Мадам Бардино оторвалась на минуту от пресных любезностей, которыми ее настойчиво осыпал Рансом. Он также производил ей свой маленький смотр, который она воспринимала невозмутимо, по привычке долгих лет.
Рансом вместе с самим Бардино были единственными мужчинами, длительно состоявшими при Понетте. Она меняла любовников каждые шесть месяцев. Прочие же увлечения длились ровно столько времени (от одного дня до недели), сколько нужно было, чтобы выжать из них всевозможные выгоды.
— Я не спрашиваю вас о господине Бардино. Я знаю, он на конференции.
Понетта добилась от министра президента, симпатии которого она завоевала при посредстве Рансома, назначения ее мужа финансовым экспертом в составе французской делегации на двадцать седьмом собрании Верховного совета Антанты.
— Ну, дети мои, вы, как видно, здесь не скучаете, — сказала Моника, вернувшись в глубь ложи. — Стоит только посмотреть на Лома…
— По правде сказать, нет, — сознался он, и указал на Сесиля Меера, который у барьера оркестра с разочарованным видом демонстрировал свой фрак цвета опавших листьев.
— Мы умираем со смеху, глядя на его похоронную физиономию, — сказала Мишель.
Моника согласилась:
— Да, сегодня он отвратительнее обычного!
Они фыркнули.
— И ты тоже находишь? — Мишель торжествовала. И без просьб продолжила свой рассказ: — Представь себе, сегодня днем я была приглашена на чай к дочери Лота. Собралось пять или шесть человек и, кроме того, обычные юнцы. Одним словом, вся труппа, за исключением Жинетты, приглашенной, кажется, вместе с Еленой Сюз на концерт к Анике Горбони. Представляю себе эту домашнюю музыку…
Мы уговорили прийти и Сесиля, уверив его, что он встретит там Сашу Волан. Это его последнее увлечение… Конечно, он пришел. И, чтобы испытать его терпение, в ожидании Саши Волан мы продолжали игру. Я обожаю эти невинные игры!
— Если можно так выразиться! — заметил Макс де Лом.
— Вы всюду видите дурное! Что тут неприличного — сидеть на стуле с завязанными глазами, с заложенными назад руками? Нужно отгадывать, кто садится тебе на колени и целует тебя. Вот и все. Если ошибаешься, остаешься сидеть.
— Ну?
— Уговорили и Сесиля сесть, а когда ему завязали глаза, сделали знак юнцам: ‘Ни с места!’ Мужчины доставили бы ему слишком много удовольствия… А сами мы начали его душить поцелуями, одна за другой. Симона даже подвязала под нос кусочек пакли, чтобы было похоже на усы. Когда он случайно верно называл имя, мы кричали: ‘Нет! Нет!’ и продолжали целовать… В шею, в губы… Под конец он совсем обалдел — тогда ему развязали глаза. И знаешь, что он имел нахальство нам сказать? ‘Девчонки, вы ничего не добились’. Но Симона, которая сидела у него на коленях после меня, нашлась что ему ответить. Впрочем, стоило только посмотреть на его странные глаза и осунувшееся лицо… Точь-в-точь надувная свистулька, которая выпускает воздух и опадает со звуком ‘крак’.
Затрещал звонок — конец антракта.
— Фу, как вы мне противны, — сказала Моника, — прощайте.
Моника уходила возмущенная. Что мог думать об этой дуре, да и о ней самой такой проницательный, побывавший на войне человек, как Макс де Лом, по профессии критик нравов и книг… Моника была уверена, что он смотрел и на нее с таким же презрением.
Как только за ней захлопнулась дверь, Мишель предупредительно поспешила расквитаться.
— Кривляка какая, подумаешь! Такие всегда хуже других. Выходит замуж!.. Так что — и я тоже!
— Вы позволите, милое дитя? — извинился Рансом, пробиравшийся к двери, выпятив живот. — До скорого свидания у Риньона.
— Это зависит от мамы…
Ангельскую улыбку сменил высунутый по адресу толстяка язык.
— Да, я поеду… Какое счастье, что вы согласились, — добавила она, кидая восторженный взгляд на своего кавалера, деликатно прижимавшего платок ко лбу. — Правда, здесь можно задохнуться. Какой красивый платок. Покажите… — Она понюхала…
— Ого! — в платке была незаметная пуховка, которой она попудрила себе щеки и добавила, возвращая его: — Получайте, кокетка!
Но вдруг, переменив намерение, жестом, столь быстрым и резким, что он застыл от изумления, засунула платок в карман его брюк до глубины нужного ей места. Он невольно схватил ее за руку.
— Что с вами? — спросила она притворно-наивным тоном.
— Ничего, — пробормотал он и, поддавшись соблазну, сел опять рядом с ней. На сцене Алекс Марли ссорился с полуголой и, чтобы умилостивить мужа, все более оголявшейся Еленой. Макс де Лом окинул взглядом жирную спину Жакэ-матери и соблазнительную спину Понетты. И подумать, что он пришел для нее!..
Потом перевел глаза направо, на загадочную Мишель и заметил, что она высоко заложила ногу за ногу. Были видны икры и одно колено в их шелковом покрове. Тогда он вдвинул свой стул между стульями ‘предка’ и Понетты и, забаррикадировав их таким образом, притворился слушающим с величайшим вниманием Алекса Марли, который, приплясывая, гнусавил: ‘Я Менелай, Менелай, муж царицы’.
[В то же время он сжал рукой сначала тонкую лодыжку Мишель, потом овладел и выпуклой икрой, а потом коленом. Неуверенно остановившись на миг, легким прикосновением скользнул выше колена… При этом движении Мишель как бы случайно распрямила ноги, и он продолжал… Кожа, которую теперь после раздражающего шелка гладили его пальцы, была так нежна, что ему хотелось коснуться губами ее теплоты… От волнения сердце его билось сильными толчками. Никакого противодействия. Тогда он смело скользнул между раскрывшимся батистом… Внезапно ноги ее сжались, как тиски. Он покинул свою добычу, даже не оборачиваясь, зная, что оцепеневшая Мишель испытала столь же полное удовлетворение, как несколько часов назад доставленное им Сесиль Меер.]
Когда под аплодисменты возбужденной публики голая Елена (если не считать пояска и перевязи через плечо, закрывавшей одну грудь и живот) вновь покорила Менелая, Макс де Лом решился наконец заглянуть в глаза своей соседки. В них он прочел лишь самое невинное товарищеское чувство. Ничего не произошло! У него хватило такта не настаивать и лишь скромно спросить себя: ‘О чем или о ком, черт возьми, она могла сейчас думать? О д’Энтрайге, может быть? Да будет ему благо! Увидит он виды с этой развратной кошечкой’.
Без всяких укоров совести он нагнулся к затылку Понетты, на котором темные завитки зашевелились от его дыхания. Она вздрогнула:
‘Может быть, лучше бы Лео?’ — подумала она с неутолимой и постоянно обманывающей надеждой. Понетта искала объятий, которые встряхнули бы по-настоящему ее притупившуюся чувственность.
— Пойдемте, — сказала она после второго акта, — мне надо передать Лербье поручение Рансома. Пломбино и он настаивают, чтобы Лербье ужинали с нами. Вы извините меня, дорогая?
Мадам Жакэ любезно скривила рот, а Мишель приветствовала появившегося в первом ряду Сашу Волана самой очаровательной улыбкой. В коридоре мадам Бардино, неспособная хранить перехваченные тайны, посвящала в них прекрасного Макса.
— Кажется, под Джона Уайта подводят какой-то подкоп по поводу покупки патента Лербье?
— А Виньерэ?
— Он, конечно, в этом участвует… А вас бы позабавило войти в эту комбинацию?
— Разве вы меня считаете миллионером?
Она улыбнулась. Он совсем не так понял…
— Для друзей всегда найдется какая-нибудь доля…
Он ответил резко:
— Нет, я, как вы знаете, из одной миски с другими не хлебаю. Я не Лео!
Понетте, знакомой с хлыстом, эта резкость понравилась.
Макс де Лом зарабатывал на хлеб исключительно своим талантом. Вот в чем превосходство его над Лео. К тому же, если оба носили военный крест, то у Макса он по меньшей мере не был краденым… Перед ложей Лербье, когда он уже хотел отворить дверь, она удержала его за руку:
— Вы мне нравитесь.
Он принял это признание спокойно. Поощренный первым успехом в своем любопытстве к Мишель, он стал нечувствительным и к авансам мадам Бардино — очень соблазнительной любовницы. Было весьма заманчиво украсить заранее рогами д’Энтрайга. Не менее забавно подставить также ножку и приятелю Лео…
— А Меркер? — спросил он.
— Что Меркер?
— Исчез? Куда вы его девали?
— Он, кажется, меня покинул на этот вечер ради Елены Сюз или Жинетты Морен.
— И это для вас безразлично?
Она взглянула на него с покорной нежностью:
— Глупый… Это меня радует.
Он ответил движением ресниц. Соглашение было заключено.
Час спустя автомобиль Лербье остановился перед Риньоном. Несмотря на свое нежелание ехать, Моника должна была уступить настояниям родителей и особенно просьбе Мишель. Мадам Жакэ поставила условием участия ее дочери на даваемом Рансомом ужине присутствие там же и ее подруги. Сама она уже вышла из возраста таких развлечений… Мадам Лербье на обратном пути завезет Мишель, раз уж приняла на себя эту заботу. Макс де Лом и мадам Бардино приехали вместе с Рансомом и Пломбино. Их двенадцатицилиндровые ‘вуазены’ как раз отъезжали от подъезда, уступая место другим.
— Знаешь, — сказала Моника Мишель, — я только ради тебя сюда приехала.
Ей было неприятно даже по настоянию отца нарушить обещание, данное Люсьену. Но было так жалко его огорчать. И до сих пор еще звучал в ее ушах этот горький упрек. ‘Сделай это для меня. Нет? Ну, хорошо, поезжай спать… Твоему сердцу совершенно незнакомо чувство родственной привязанности’.
Бедный отец… Неужели его денежные заботы так серьезны?
Мишель взяла подругу под руку:
— Ах, брось! Мы повеселимся… сейчас я буду танцевать.
Покачиваясь всем телом, она уже подпевала мотиву танго, обрывки которого доносились через стеклянную вертящуюся дверь.
Входя, Моника бросила недружелюбный взгляд на подъезжающие один за другим автомобили приглашенных.
Мужчины в цилиндрах, сдвинутых на затылок, нараспашку, с шелковыми кашне под меховыми воротниками. Дамы, закутанные в шиншилловые и собольи манто, с колыхающимися эгретками и сверкающими обручами в волосах.
Моника уже хотела примкнуть к веренице входящих, как вдруг ей послышалось, что подъехал автомобиль Люсьена. Но вместо того, чтобы остановиться у главного подъезда, он встал метров на двадцать дальше, у входа в отдельные кабинеты.
— Иди, — сказала она Мишель, — мне нужно кое-что разузнать.
А внутренне утешала себя: он, очевидно, кому-то уступил автомобиль так же, как сегодня утром мне. Но вдруг замерла на месте. Люсьен открыл дверцу и вышел, протягивая руку молодой женщине в таком же куньем капоре, какой она заказала сегодня у меховщика.
Как счастливые влюбленные, избегающие нескромных взглядов, они быстро скрылись в подъезде отдельных кабинетов.
Моника хотела убедиться во всем до конца.
Завтракая здесь недавно с леди Спрингфельд, она запомнила внутреннюю лестницу, ведущую во второй этаж, и бросилась туда, нагоняя Мишель. Мимо нее прошли отец и мать. Сопровождаемые поклонами метрдотеля, они поспешно направились к овальному столу, возле которого в ожидании их стояли два банкира.
Макс де Лом и Понетта беспечно флиртовали, сидя рядом.
До ее слуха, как в тумане, донесся голос Рансома:
— В кабинете было бы лучше и веселее…
А мать спросила:
— Что с тобой? Почему ты не снимаешь манто?
Моника невнятно пробормотала:
— Сейчас… я приду…
И стремительно взбежала по лестнице как раз в то время, когда Люсьен стоял перед открытой дверью кабинета, на которую указывал лакей.
Он снимал со своей декольтированной до пояса спутницы меховой капор.
Брюнетка… злое лицо… кошачья усмешка… Очевидно, Клео…
Моника ухватилась за перила — у нее подкашивались ноги.
Галлюцинация?.. Нет, ужасная, неоспоримая действительность.
Лакей, закрывший дверь за этим невероятным видением, подошел в ней и назойливо спросил:
— Что вам угодно, мадам?
Она пролепетала:
— Стол господина Пломбино… — и подумала: Так, значит, анонимное письмо…’
Услыхав знаменитое имя, лакей весь изогнулся:
— Это внизу, мадам. Позвольте вас проводить?
— Нет, благодарю вас.
Не помня себя, она повернулась к нему спиной и, чтобы скрыть свою боль, так стремительно побежала вниз по той же лестнице, по которой только что поднимался Люсьен, что лакей только закричал вслед:
— Не туда, мадам, не туда!
Но она была уже на улице и шла вдоль ряда автомобилей. Шоферы перебрасывались замечаниями. Она поравнялась с автомобилем Виньерэ. Мариус узнал ее и, удивленный, машинально приподнял фуражку:
— Мадемуазель…
И тогда только, как будто нуждаясь в этом последнем доказательстве, она почувствовала все свое возмущение и всю глубину страдания.
Повернув, она снова прошла мимо Мариуса. На этот раз он сделал вид, что не замечает ее. Моника пошла по лестнице, ведущей в салон. Она нашла в себе силы сказать лакею, который, подозревая какое-то необычайное происшествие, растерянно смотрел на нее:
— Я забыла кое-что в автомобиле.
И, как автомат, снова спустилась в ресторан. Сидевшие за столом встретили ее восторженным ‘А!.. А!..’ Пломбино указал ей место: ‘Рядом со мной’. Но она, не садясь, наклонилась к матери и сказала ей на ухо:
— Мне нехорошо, я уезжаю.
Моника дрожала, и вид у нее был такой встревоженный, что мадам Лербье забеспокоилась:
— Что с тобой? Я тебя провожу.
— Нет, нет, оставайся, — раздраженно сказала она, — я пришлю тебе автомобиль обратно. Ты проводишь Мишель после ужина. Я лягу спать! — И прибавила: — Это ничего, уверяю тебя. Маленький приступ лихорадки. Не беспокойтесь обо мне.
И, не прибавив больше ни слова, не взглянув на присутствующих, она запахнула манто и с поднятой головой вышла из зала.
Выйдя на улицу, она побрела, не разбирая дороги, в ночную тьму. Асфальт затвердел от мороза. Над головой широко раскинулось звездное небо. Светящиеся очертания города, яркие лучи горящих полным огнем уличных фонарей отбрасывали ночное зарево веселого пожара. Оживленная толпа все еще шумела на бульварах, как днем. Были еще освещены подъезды театров и ночных ресторанов. Потоки людей сталкивались и скрещивались… Но Она автоматически шла, как по пустыне, ничего не видя, ничего не слыша вокруг, в полном одиночестве. Буря, бушевавшая в ней, поглотила все ее существо.
Она была одна в центре обрушившегося мира.
Моника старалась заставить себя рассуждать логически и пыталась овладеть собой. Но тотчас же беспощадное видение вставало перед глазами. Она ощущала только нестерпимую боль и какое-то отупение. Все в ней с грохотом рушилось. Под развалинами единственной мечты гибла и вера. Она была настолько подавлена всем случившимся, что ее уязвленная гордость еще молчала. Вся душа стала одной сплошной раной. Ей хотелось рыдать и кричать.
Затем, в едва проснувшемся сознании остро кольнула боль несправедливо обиженного ребенка.
Возможно ли? За что? Как? В ее душе звучала еще нежная интонация Люсьена, там у Ритца. Еще сегодня утром он выражал сожаление, проклиная бельгийцев, вызвавших его по телефону… Он улыбался, прощаясь с ней, совершенно успокоенный ее обещанием вернуться домой тотчас же после театра, не заезжая в ресторан. Она спрашивала себя в наивности отчаяния: ‘И это после того, как я отдалась ему? За что же он меня бросил? Зачем?’. Необъяснимая измена, непонятная ложь! Больше, может быть, чем от боли ее загубленной страсти, она страдала от такой фальши. Все ее существо было до краев переполнено страданием. Грубо вырвали чувство, которое она считала неотъемлемой частью жизни. Она страдала тем более жестоко, что в душе ее еще не зарубцевалась нежная рана их сближения. Но в то же время совершенно инстинктивно ей хотелось покончить раз и навсегда со всем тем, что еще так недавно было смыслом ее жизни и стало ампутированной частью души, мертвым телом, погибшей иллюзией.
Любить Люсьена? Нет, она его ненавидела и презирала. Еще вчера девушка, не успевшая испить до дна хмельную чашу наслаждения, Моника не знала непобедимой чувственной привычки, которая связывает мужчину и женщину и затягивает в гордиев узел две жизни.
Пока она могла еще решать одним рассудком.
Она все шла вперед, может быть, уже с час — глухая к шепоту и возгласам восхищения пристающих мужчин.
Когда, освеженная воздухом, Моника немного пришла в себя, ее душевная пытка сделалась еще сильнее.
Любовь и счастье поруганы, втоптаны в грязь!
Перед глазами снова встало страшное видение — Люсьен за столиком в отдельном кабинете рядом с любовницей…
Теперь они, вероятно, уже в постели… Но даже эта мысль не уязвляла так сильно, как сознание, что Люсьен ее никогда не любил, что она была для него только игрушкой.
И завтра предстоит с ним встретиться, выслушивать его ложь!
Он, конечно, не будет отрицать факта, но придумает тысячу всевозможных извиняющих причин. Он способен на это!
Но если Люсьен может лгать, как другие мужчины, значит, не существует ни счастья, ни любви.
Остается тогда жить по-скотски — бессознательно, безнаказанно.
Завтра… Все эти оправдания, которые он будет приводить, защищаясь, он, может быть, придумывает сейчас, смеясь над ее доверчивостью. Он положил голову на грудь любовницы после их грязного сближения, и они вместе издеваются над ее любовью… При этой мысли такой пароксизм нервного хохота охватил Монику, что полисмен с удивлением направился к ней. Она испугалась и, перебежав дорогу, бросилась к автомобилю. Но вдруг рука в белой перчатке ухватилась за ручку дверцы — извините!..
Элегантный господин с тонким нервным лицом, на которого она мельком бросила взгляд, рассматривал ее с веселым удивлением.
Что она делает тут одна в поздний час рождественской ночи? Моника заколебалась, боясь при нем сказать шоферу свой адрес. Он это заметил, безошибочным чутьем предугадал пикантное приключение, не теряя ни секунды, вскочил в автомобиль и сел рядом с ней.
Моника воскликнула:
— Вы с ума сошли! Выйдите сию минуту!
Инстинктом охотящегося самца незнакомец различил неуловимый диссонанс между этим категорическим приказанием и ее волнением и сказал:
— О, мадам, умоляю вас… Позвольте мне проводить вас. Нам по дороге. Я никогда не простил бы себе этой потери — самой судьбой мне посланы минуты в вашем обществе.
Моника, откинувшись в угол, упорно молчала.
Какая опасность могла грозить ей после всего того, что случилось?
Теперь будет только то, чего она захочет сама.
Незнакомец что-то говорил. Сначала он вел себя корректно, представился ей, потом стал настойчив.
Моника не слушала.
Его голос звучал, как отдаленный плеск какого-то таинственного моря, по которому она плыла, мертвая, бездушная.
Он взял ее руку, она не отняла ее.
Он хотел ее поцеловать — она ударила его.
— Вот так так, — сказал он.
Он схватил ее за руки и, силою притянув к себе, стиснул ее губы грубым поцелуем. Удивленная, она напрасно защищалась, но это насилие неожиданно вызвало какое-то новое, почти сладострастное чувство.
Точно слабый луч прорезал тьму. Проснувшаяся гордость убеждала ее непреложными доводами. Человек, которого она любила, изменил ей. Она сделает то же самое — свободно и открыто. Завтра, когда придет Люсьен, она бросит ему все это в лицо. Она хочет и со своей стороны поставить между ними непреодолимую преграду. Что он скажет тогда? Не он ли сам вернул ей свободу, нарушив клятву.
Остальное прошло, как в синематографическом кошмаре…
Адрес, брошенный налету шоферу, бутылка шампанского, выпитая в оглушительном шуме монмартрского кабачка, комната отеля, куда она вошла, как автомат, без малейшего стыда, без тени угрызений. Это был логический и справедливый поступок. По отношению к своему случайному спутнику на час у нее не было ни отвращения, ни влечения. Этот ничего не обещал и не лгал… Какой-то приезжий офицер в отпуску, случайный человек без имени — анонимный случай. Ей даже не пришло в голову прочесть его имя на карточке, прикрепленной к ручке чемодана, и она позволила себя раздеть, не отвечая на вопросы, которыми он ее засыпал. Глядя в ее сосредоточенное лицо с противоречивым выражением безволия и какой-то упорной решимости, он подозревал сердечную драму. Но все же плохо понимал: месть ли это обманутой женщины или извращенное любопытство? Да не все ли равно. Она пошла, не заставив себя упрашивать, и было бы глупо не использовать доступное наслаждение. [Он рассматривал, опьяненный животной радостью, прекрасное отдающееся тело. Длинные ноги, округленные бедра под прозрачной короткой рубашкой, скрещенные на голой груди руки… Этот чертенок соединял в себе девичью свежесть и грацию с пышностью зрелой женщины.] Кто она — эта случайно встреченная женщина, ни мыслей, ни имени которой он не знает и которая без сопротивления дала себя увлечь на постель. Вытянувшись, с протянутыми вдоль тела руками, Моника отдавалась его ласкам бесчувственно, как животное…
Глаза закрыты, руки сжаты так, что ногти впиваются в ладони [под влиянием ласк, которые то пробегали по всему телу, то внезапно останавливались на напряженной груди или в тайниках отдающегося тела.] Она изредка нервно вздрагивала и стискивала зубы, чтобы ничто, кроме ее тела, не выдавало ее тайны. Она испытывала острое наслаждение мести — настолько полное, что исчез всякий стыд. Только мучил страх приближающегося тягостного момента полного слияния. Сначала умелые и нежные поцелуи мужчины становились все более безрассудными. Она резким движением оттолкнула его губы, и он потерял самообладание. Жгучая боль вырвала такой пронзительный крик, что он остановился. Но когда она замолкла, он обнял ее еще крепче, и ласкал все настойчивее, но большой осторожностью. Погрузив голову в аромат ее волос, он не видел крупных слез, текущих по измученному лицу. Но вдруг она оттолкнула его так резко, что он с проклятием [выпустил свою добычу: ‘Да… как раз вовремя!’] Он стоял у кровати, не зная что делать. Самодовольное удовлетворение самца сменилось неприятным беспокойством. Моника решительно поднялась. Видя ее безумное лицо, он бессвязно пробормотал какие-то слова. Она одевалась с машинальной поспешностью. Давило тягостное молчание, которое не могли рассеять ни его попытки завязать разговор, ни предложение проводить ее. И внезапно, как начинается ливень во время грозы, она начала конвульсивно рыдать. Слезы потрясли и тронули мужчину. Они текли и текли среди жалостных всхлипываний по застывшему лицу, даже когда она перестала рыдать.
Он растерялся.
— Оставьте меня и прощайте, — сказала Моника.
И с таким ледяным видом, и с такой твердой решимостью хлопнула за собой дверью, что он не посмел следовать за ней. Тогда, раздосадованный, он прошептал:
— В конце концов, — и, мечтательно закурив папиросу, начал философски пускать дым, — одним воспоминанием больше… и то хорошо.
Когда Моника позвонила, в прихожей еще горел огонь. Мадам Лербье вернулась и, не найдя Моники дома, встревожилась.
Она вышла на звонок.
— Как! Это ты? Откуда? Я думала застать тебя уже в постели… Да… нагнала ты на меня страху! Я оставила папу в ресторане с этими господами и только что проводила Мишель. Они говорят о делах. Но что с тобой? Меня пугают твои безумные глаза…
Мадам Лербье взяла Монику за руку. Она была искренне потрясена.
— Откуда ты? Ты вся горишь… Где могла ты провести, моя девочка, эти два часа? Ну, скажешь ли ты, наконец?
Моника в сбивчивых словах рассказала о встрече у входа к Риньябо.
— Ты не рассмотрела, этого не могло быть!
Моника рассказала все подробно. Автомобиль… Люсьен, снимающий с плеч женщины кунью накидку, такую точно, что советовал ей купить, сконфуженный поклон Мариуса…
— Теперь я все понимаю. Бедная моя девочка!
Она представила Монику, в отчаянии бродящую по улицам. Ах, какое глупое приключение!.. Ну, не дураки ли мужчины. Дураки и разини! Она ласково обняла дочь.
— Положи головку ко мне на плечо… Ты страдаешь?
Ей хотелось утешить Монику, но она не находила слов утешения. Мать сердилась на своего будущего зятя и горела желанием помирить его с Моникой.
К чему делать трагедию из пустяков? Вот уж некстати! И мадам Лербье сказала:
— Твое горе и твое потрясение вполне естественны… Но в конце концов это, может быть, недоразумение… Я не знаю, право… Подожди объяснения, не делай преувеличенных выводов. На твоем месте я совсем не мучилась бы так.
Моника посмотрела на нее пораженная. После всего виденного и совершенного ей хотелось кричать. С отчаянием и отвращением к происшедшему она устремилась к материнским чувствам и надеялась, что мать ее поймет.
Но лицом к лицу с банальным сочувствием, которое она читала в дорогих ей глазах, слушая почти снисходительный тон, в котором ждала возмущения как поддержки, она ощутила в сердце ту же тьму, с которой выходила из отеля. Чувство одиночества и покинутости обострилось еще сильней. Глубокая пропасть теперь отделяла ее от этой мило улыбающейся женщины — от той, кого считала она своей матерью и утешительницей, от той, которой поверила горькую тайну.
— Конечно, — сказала мадам Лербье, удивленная молчанием дочери, — поступок Люсьена не заслуживает одобрения… Так не принято! Накануне свадьбы сунуться со своей любовницей на глаза невесте. Неприлично и глупо! Но из-за этого не стоит портить себе кровь, как ты это делаешь. Будь рассудительной… Он, несомненно, любит тебя. Этот ужин, ты можешь быть уверена, просто разрыв с прошлым. Окончательный разрыв! Когда вы поженитесь, он будет тебе самым верным мужем. Конечно, при условии, что ты сумеешь взять его в руки.
Моника покачала головой.
— Нет, все кончено!
— Та!.. Та!.. Та!.. Экзальтация до свадьбы — сколько хочешь! А потом нужны взаимные уступки. Жить вместе, не доставляя друг другу страданий, — дело серьезное… Это — главная задача жизни. И разрешается она только посредством взаимных уступок…
Каждая из этих фраз пронизывала страдающую душу Моники, как раскаленная игла. Между ними пролегла расселина, нет, бездна. Скрытая под сенью повседневного теплого чувства, она раскрылась внезапно. Почувствовав это, Моника еще глубже ушла в свое оцепенение, как в тихое убежище.
Она подставила лоб для поцелуя.
— Мы поговорим завтра. Я не могу сейчас!
— Постарайся заснуть, крошка!
Оставшись одна, Моника прошла в ванную, погрузилась в горячую воду и оставалась в ней до тех пор, пока не почувствовала себя совершенно расслабленной. Холодный душ еще более успокоил ее нервы. И хотя истерзанное тело ныло нестерпимой болью, она без малейшего сожаления вспоминала о том, что случилось. Ощущение грязи исчезло под благодатным прикосновением воды.
Она испытывала только темный ужас перед дикой разнузданностью мужчины и ненависть к людям вообще — к их законам и нравам, заставляющим ее так жестоко страдать. Люсьен, ее любовь, ее будущее — все переходило в разряд случайностей. Одним прыжком она очутилась на дне… Измученная, в конце концов она заснула.
В первый же момент пробуждения проснулась и вся вчерашняя боль. О, если бы тетя Сильвестра была здесь, с ее жалостью, с ее ободряющей нежностью… Можно было бы с ней хоть немного облегчить сердце. (До объяснения с Люсьеном она решила ничего не говорить матери).
— Он очень расстроен, он скоро приедет, — были первые слова г-жи Лербье после утреннего поцелуя.
Рано утром она позвонила Виньерэ, сообщая о последствиях его вчерашнего ‘подвига’. Дала знать также своему мужу на завод, где у него была маленькая комнатка и куда он уехал ночевать после ужина. Г-н Лербье поднял страшный шум. Главное, чтобы Моника решительно ничего не предпринимала! Пусть сперва поговорит с ним!
Г-н Лербье, озабоченный материальной стороной будущего, думал о нем больше, чем о горе своей дочери.
— Как ты себя мучаешь, детка. Он не прав, конечно… Но, говорят, что у этой женщины ужасный характер. Она требовала за молчание огромную сумму. Настоящий шантаж. Отсюда и этот ужин. Вот, по крайней мере, все, что Люсьен рассказал мне по телефону. Нужно было убедить ее…
— Нет, нужно было иметь смелость сознаться мне во всем откровенно, прежде чем…
Она колебалась. Зачем открывать до дна свое горе?.. Никогда мать не поймет, по каким трогательным побуждениям она отдалась Люсьену до брака. Неосторожность, да, но за нее только она и ответственна, потому что только она одна была жертвой.
— Не думай, что я страдаю от ревности. Я не ревную, я просто не люблю его больше!
— Значит, никогда и не любила?
Г-жа Лербье посмотрела на дочь уверенно-назидательным взглядом, надеясь, что при таком положении вещей не все еще потеряно.
Если дело не в любви, то ведь не разрывают же официальные помолвки из одного самолюбия.
— Только человек, который никогда не любил, может думать, что чувство гаснет, как спичка, при первой измене.
— Ты ошибаешься, мама. Я страдаю как раз потому, что отдала Люсьену такую большую и доверчивую любовь, о какой ты и понятия не имеешь.
— В таком случае, когда этот обман разъяснится, я надеюсь, что…
— Нет, мама, кончено. Ничего уже нельзя поправить!
— Почему? Потому что твой жених солгал? Но если это было для того, чтобы избавить тебя от ненужных неприятностей? И не произойди этой случайности, разве какое-нибудь огорчение коснулось бы тебя? Ты его упрекаешь в том, что, может быть, было с его стороны лишь проявлением нежного внимания. Поступок, который доказывает его заботу о твоем покое больше, чем о своем собственном.
— Ты не понимаешь, — вздохнула Моника с горькой печалью, — для тебя ложь Люсьена — ничто. По-твоему — это хороший, почти благородный поступок. Для меня — это непростительный обман. Хуже всякого мошенничества. Убийство!.. Убийство моей любви, крушение всего того, что я вложила в нее чистого, пылкого, благородного. Ты не понимаешь? Нет? Но между твоим пониманием слов и моим — китайская стена. Мы жили все время бок о бок, а теперь я просыпаюсь за тысячу верст от вас… Знай же это, так как наш спор идет о моей жизни, а не о твоей.
— Ты страдаешь и потому преувеличиваешь.
— Я еще не сказала тебе всего…
Г-жа Лербье пожала плечами.
— Во всяком случае ты преувеличиваешь необдуманный шаг Люсьена. Поверь мне, если бы все женщины подходили к замужеству с такой непримиримостью, как ты, то совсем не было бы помолвок. Тогда не хватало бы бланков для регистрации разводов. Ни одна свадьба, поверь мне, дитя мое, не состоялась бы. Нужно судить о вещах трезво и иметь хоть немного здравого смысла. Да, романтизм, комедия Мюссе ‘О чем мечтают молодые девушки…’ А ты говоришь, что ты просыпаешься для новой жизни… Ну что ты! Открой глаза, посмотри вокруг себя, будь современной!
— Мечты Жинетты и Мишель — не мои мечты.
— Мечта всех молодых девушек — замужество. Союз по любви, но без долговых обязательств. И брак есть то, что он есть. Ты думаешь одним взмахом переделать все общество.
— Нет, конечно. Точно так же и ты не должна заставлять меня видеть в замужестве что-либо иное, кроме стремления к абсолютной близости, к полному, неограниченному слиянию. Брак без любви для меня лишь один из видов проституции. Я больше не люблю Люсьена и замуж за него никогда не выйду.
Г-жа Лербье сделала круглые глаза.
— Вот как?..
— Да, как только примешивается расчет, брак превращается в поиск обоюдных выгод. Взаимный контракт купли и продажи. Проституция, говорю тебе, только проституция!
Вдруг Моника вспомнила незнакомца — перед глазами встала комната отеля, час забвения — и она покраснела до самой шеи. Но гордая уверенность в своей правоте заставила ее отвергнуть всякую аналогию этого поступка с тем, что она клеймила как позор, и Моника возбужденно продолжала говорить:
— Все благословения нунциев и папы не помешают маркизу д’Энтрайгу, женившись на миллионах Мишель, быть тем, что Понетта сказала про Меркера, и тем, что мы думаем о Бардино… И Жинетта при своей ловкости отлично удит рыбку в мутной воде, охотясь за мужьями.
У г-жи Лербье от этих слов перехватило дыхание. Она их слушала как раскаты грома. Но быстро оправившись, она непринужденно заговорила.
— Уму непостижимо! Ах! Твоя тетя и ты, вы два сапога — пара. Я узнаю все те нелепости, которыми она набила твою голову…
— А если бы ты воспитала меня сама?..
— Я всегда жалела, что не могла заниматься твоим воспитанием. Твое здоровье…
— Или твои приличия?
— Вот моя награда!.. Девушка, годная для Шарантона, с такими революционными принципами. Понимаешь ли ты, что попираешь все социальные основы? Но с твоей правдой — если уж кроме своей ни с какой другой ты не считаешься — не только что замужество, сама жизнь невозможна! Вернемся к действительности. Немного терпимости, больше широты взглядов…
Моника взглянула на мать. Привычная почва ускользала из-под ее ног, как трясина. Она старалась удержаться, но только глубже утопала. Она стремилась уцепиться хотя бы за образ той, что и после Гиера носила в сердце, несмотря на легкие разногласия со своей воспитательницей. И она вскрикнула, как бы призывая на помощь тетю Сильвестру.
— Но ты, мама, ведь ты же любила отца? Вы поженились в бедности, и только потом, благодаря его изобретениям, фабрика пошла в гору. Ты не можешь думать иначе, чем я. Ты презираешь Понетту, несмотря на ее богатство и знаменитый салон, и ведь ты, конечно, не восхищаешься старухой Жакэ? Ты же не питаешь уважения к Елене Сюз, которая отдалась старику — грязному бандиту, каковым был ее экс-супруг, лишь для того, чтобы сменить при разводе свой девический ярлык на этикетку дамы? Все эти примеры я привожу наудачу, но их сотни. Ты ведь не поступала так, как они? Ты их не оправдываешь?
Г-жа Лербье ответила уклончиво.
— Ты всегда впадаешь в крайности. Конечно, я не ставлю наших знакомых тебе в пример как святых. Но что же ты хочешь? Когда живешь в свете — а мы не только в нем живем, но и им живем, — то поневоле приходится мириться… Конечно, не с пороками, но с некоторыми неизбежными обычаями. Это так. И мы ничего не можем изменить. Ах, если бы ты имела мой опыт, ты сама увидела бы, что многие поступки, кажущиеся тебе теперь непонятными и даже возмутительными, имеют свои смягчающие обстоятельства, свои извинения, свою роковую неизбежность. Ну-ну, все еще может устроиться между тобою и Люсьеном.
— Откажись от этой надежды. Есть вещи, с которыми ты никогда не заставишь меня согласиться, — ложь между существами, любящими друг друга. Я никогда не лгала Люсьену и имела право ждать от него того же.
Г-жа Лербье улыбнулась с видом превосходства.
— Право! Право женщины! Старая песня… Тетя Сильвестра, г-жа Амбра… Но, дитя мое, есть случаи, когда ложь делается долгом. Не смотри на меня так! У тебя вчерашние глаза. Ты меня пугаешь опять.
— Ложь — долг?
— Успокойся.
— Нет и нет. Долг, мама, — это говорить правду. И так как я собираюсь по приходе Люсьена сказать ему всю правду, то знай ее и ты. И сейчас же. Ничто больше не может устроиться, ничто. Потому что вчера вечером, расставшись с тобой, я отдалась, понимаешь, отдалась мужчине.
— О-о!..
Гроза разразилась. Г-жа Лербье, сраженная, смотрела на свою дочь с содроганием. И, вдруг выйдя из себя, угрожающе закричала:
— Ты это сделала? Ты это сделала? Ты?..
— Да, и я это повторю, если понадобится.
— Дура! Это слишком уж глупо. И с кем? Можно узнать?
— Нет.
— Почему?
— Потому, что я сама этого не знаю.
— Ты не знаешь? Ты смеешься надо мной? Отвечай! Один из наших знакомых? Нет? Тогда чужой? Первый встречный?
— Да.
— Ты лжешь или сошла с ума!
— Это правда, и я с ума не сошла.
Лербье, уничтоженная, смолкла.
Катастрофа… Она побагровела. От злости больше, чем от возмущения… Ее охватило такое бешенство, что она не могла говорить и только бормотала:
— Не… несчастная. А если у тебя будет ребенок?
Моника побледнела. Ребенок?.. От кого же? И искренно пожелала, что если так суждено, то пусть не от того негодяя. Ребенок?.. Она подумала вслух:
— Ну что ж, я его воспитаю, вот и все.
— Твоя беспечность переходит всякие границы. Ты просто идиотка. Ты_____
Мадам Лербье вдруг запнулась. Ей почудился выход из положения, казавшегося безысходным. В сущности, никаких доказательств. Никаких оснований для подозрений. Только бы Моника согласилась не бравировать своей выходкой, и все останется шито-крыто. Тем более что репрессии в отношении такой натуры, как Моника, не привели бы ни к чему. Она попробовала взять лаской и убеждающе заговорила:
— Я не буду задерживаться на упреках, которые, наверно, излишни, так как ты скажешь, что все это только твое дело… Зло совершено, его нужно поправить. Ты находишь, что поступила хорошо? Пусть. Ты судишь согласно твоей морали? Прекрасно. Хочешь, чтобы твоя старая, любящая мама, несмотря на причиненные тобой огорчения, дала тебе разумный совет? Сохрани про себя тайну этого эксцесса. Говоря тебе, что бывают случаи, когда ложь становится долгом, я никогда не думала, что ты так скоро дашь мне подтверждение моим словам. Если ты это расскажешь всему миру, как это собираешься сделать, ты будешь падшая, опозоренная, и мы с тобой вместе. Не считая к тому же глупого положения. Наоборот, если ты будешь молчать, никому не известное и никем не замеченное несчастье поправимо.
— О, мама…
— Что? Угрызения совести по отношению к Люсьену? К человеку, который первый же тебя обманул? Ты отомстила за себя. Разве ты не удовлетворена? Подумай, дитя мое, хорошенько. В свете, милая, как, конечно, и в жизни, гораздо менее важно то, что делают, чем то, что говорят, — главным образом, то, что говорят.
— Мама, мама!..
— Какую мы приобретем репутацию, так сложится и наш жизненный путь. Ты сделала глупость. Это твое дело… Но если наступит день, когда не мы одни будем ее знать, то твое доброе имя и наше одним ударом будут отданы во власть злословия. Этого ли ты хочешь? Нет, конечно… Успокой ее, твою пресловутую совесть. Если бы даже в браке приходилось на каждый полученный удар отвечать таким же ударом, то все супруги были бы на ножах. Все! Черт возьми, ведь есть же у тебя глаза! Думаешь ли ты, что твой отец и я жили бы в таком добром согласии, если бы о каждом возникшем между нами недоразумении мы кричали на весь свет? Я тоже бывала обманута. Я была обманута так открыто! Вероятно, ты одна не знаешь, что миленькая Ранетт, из театра Капуцинов, любовница твоего отца. Я утешилась, как могла… По крайней мере никто не был свидетелем моего разочарования и горя.
— Ты, мама? Ты?
Г-жа Лербье испугалась, что сказала лишнее.
Стараясь избегать вопрошающего и потрясенного взгляда Моники, она добавила:
— Но все это — только общие рассуждения. Я возвращаюсь к тому, что касается тебя. Больше чем когда-либо ты должна молчать. И немедленно выйти замуж за Люсьена.
— Даже принося ему в приданое чужого ребенка?
— Прежде всего это только предположение…
— А если оно осуществится?
— Он ничего не узнает. Значит…
— Молчи, это подло.
— Теперь ты станешь указывать, что мне делать? Судить меня? Ты? Смотри на меня! Или ты будешь молчать, или ты выйдешь замуж за Люсьена…
— Никогда.
— Тогда я все скажу отцу, и он тебя выгонит.
— Пусть!
— Моника, послушай, ты…
Она не кончила. Ее дочь стояла перед нею, как чужая. Ледяная бледность покрывала ее страдальческое лицо. Опущенный взор говорил об ужасном душевном разладе. Г-жа Лербье хотела ее поцеловать, прижать ее к своему бедному истерзанному, но все же материнскому сердцу!
— Моника, — повторила она.
— Оставь меня…
Отвергнутая, не зная, что ей предпринять, г-жа Лербье решила задрапироваться в тогу собственного величия.
— Ты поразмысли, — сказала она и, не настаивая дальше, с достоинством удалилась.
Моника, уронив голову на руки, не заметила ее ухода.
Вторично в ней рушилось все.
Дочерняя любовь и уважение валялись среди обломков.
— Г-н Лербье приказал передать вам, мадемуазель, что он ждет вас в гостиной.
— Иду.
Оставшись одна, Моника мельком взглянула в зеркало.
— У меня ужасный вид.
Она припудрилась, посмотрелась еще раз в зеркало и вздохнула. Другая Моника, такая непохожая на вчерашнюю, стояла перед нею… Да, новая Моника. Она подумала о той, прежней, такой близкой и такой далекой, как о мертвой.
— Ну, идем!
Она завтракала в своей комнате, чтобы избежать встречи с матерью в столовой и любопытства прислуги. Г-н Лербье телефонировал, что его не будет — дела! — но он приедет сейчас же после завтрака…
С порога она постаралась поймать взгляд отца, но видела только его спину. В ожидании Моники Лербье ходил взад и вперед по салону.
— Садись, — сказал он, указывая на кресло против себя.
Она подумала: скамья подсудимых.
Он сел и, проведя рукой по волосам, строго сказал:
— Твоя мать мне все рассказала. Я также не буду задерживаться на том, чтобы доказывать тебе всю бессмысленность и гадость твоего поведения. Я знаю, что нам приходится иметь дело с неподатливым и жестким характером. Поэтому оставим комментарии. ‘Вина’ Люсьена — ничто в сравнении с твоей.
— Если ты меня уже осудил, отец, так к чему же продолжать разбирательство дела?
Он сухо заметил:
— Я не разбирательство веду, ибо, заметь себе хорошенько, я — твой безапелляционный судья, и приговор еще не произнесен. Будущее зависит от тебя, от твоего благоразумия и твоего сердца. Я взываю к ним — ко всему нормальному и здоровому, что в тебе еще осталось. Ты вспыльчива, но не зла, и это подтвердила мне еще вчера твоим отношением к вопросу о приданом…
— Это твои деньги, папа, и никто тебя не заставляет отдавать их мне.
— Конечно. Но ведь я тебя люблю. А с другой стороны, как честный человек должен добавить: не дать тебе приданого при моем положении в промышленности — невозможно. Для крупного промышленника выдача дочери замуж — это в полном смысле слова то же самое, что помещение денег. Оно должно быть сообразовано с балансом предприятия и призвано укрепить кредит. Приданое в нашем обществе не только установленный обычай, но и критерий в глазах общественного мнения для котировки состояния. Соглашаясь вместе с Люсьеном получить лишь фиктивное приданое, ты обязала меня гораздо больше, чем ты думаешь… И я еще раз благодарю тебя за это.
Она не пошевелилась. Глубокое отвращение сменило порыв теплого чувства, готового на всякие жертвы. Отвращение к тому, что в этой сделке она представляла собою лишь безвольный объект торга. Ее передавали из рук в руки не как самоценность, а как самый обыкновенный товар.
— Я завтракал сегодня с Люсьеном. Я хотел выведать от него, что это была за история в сочельник. Хорошо, хорошо… Не будем возвращаться, хотя тебе и следовало бы знать — это женщина…
— Мама мне уже говорила. Шантаж или скандал… Не надо! Бесполезно.
— Но он собирается прийти сюда. Твоя мать только сию минуту сказала мне о твоем сумасбродстве, и я не знаю, как мне поймать его по телефону…
— Я его жду.
— Позволь. Или ты будешь благоразумна и тогда нет никаких препятствий к вашей встрече, даже наоборот. Если же не смиришься, то ты его не увидишь. Я устрою все сам как смогу… Решай.
— Я хочу его видеть.
Лицо Лербье просветлело.
— Я был в этом уверен. В конце концов в глубине души я и не сомневался в тебе… Гордость, если она не является источником добродетели, делается пагубным недостатком… Ты поразмыслила и хорошо сделала… Среди всяких неприятных мелочей только одна вещь имеет действительную ценность: это любовь, нежность. И — семья. — Он замолчал, чувствуя, что его слова звучали в жуткой тишине. Взволнованный собственным красноречием, он был искренне уверен, что действует в интересах Моники, и не понимал, что защищал только свои собственные.
Моника, наконец, отозвалась:
— Наша семья? Нет, папа, не надейся, что Люсьен Виньерэ когда-либо будет к ней принадлежать.
— Берегись, ты, кажется, добиваешься, чтобы мы тебя выгнали.
— Вам не придется выгонять меня!
— Ты уйдешь по собственному желанию?
Они обменялись враждебными взглядами.
— Да.
Лербье воскликнул:
— Это сумасшествие, сумасшествие!
С сердцем, сжавшимся от страха, что все дело может расстроиться, предвидя потерю Виньерэ как компаньона, а быть может, и прекращение платежей на заводе и наживу спекулянтов на клочках его патента, Лербье так искренне застонал, что даже растрогал сердце Моники.
— Послушай, ты знаешь мою упорную работу, мою жизнь, посвященную изобретению, которое как раз близко к осуществлению. Изобретение, которое обогатит не только нас, но которое создаст, ты понимаешь, благосостояние всей страны. Земля Франции, благодаря открытым мною азотным удобрениям, может дать урожай в десять раз больше теперешнего. Два хороших урожая — и курс франка восстановлен, и разрушения войны залечены. Для нашего народа это громадный шаг вперед… Только, как я сказал тебе позавчера, мои средства на исходе. Если завтра я не выплыву, то потону у берега.
— О, — произнесла Моника, — за этим дело не станет, Уайт, Рансом, Пломбино…
— В том-то и дело. Эти акулы уже давно сожрали бы меня, если бы в лице Виньерэ я не нашел компаньона, который оказал мне доверие. Они проглотят меня завтра же, если ты откажешься выйти за Виньерэ, а он меня бросит…
— Или твое открытие чего-нибудь стоит, тогда он с тобой не расстанется. Или оно ничего не стоит, и тогда…
Он пожал плечами:
— Стоит? Не одно, но десять, двадцать состояний стоит.
— Значит, ты можешь быть спокоен, — сказала Моника.
Он нашел эту иронию неуместной. Конечно, перспектива сохранить Виньерэ, если не в качестве зятя, то по крайней мере как компаньона, имеет свой смысл. Он допускал даже, что если эта сумасшедшая девчонка настоит на своем отказе, тогда дело примет новый оборот… Он подумал об одной фразе, вырвавшейся вчера за ужином у Пломбино после шестой бутылки шампанского. Да, может быть… Комбинация, которая позволила бы повести дело в широких масштабах и спасла бы положение, лишь бы Моника на нее согласилась. Он с достоинством снова вернулся к тону обвинителя и почти сейчас же стал играть на сострадании дочери.
— Я не знаю, в чем кроется причина твоего поведения — в непонимании или в неблагодарности. Ты отказываешься от свадьбы с Люсьеном? Это бесповоротно? Хорошо. Допустим. Допустим даже, что, несмотря на величайшие хлопоты, причиненные твоей выходкой, а затем твоим непонятным упрямством, мне удастся привести мои дела в порядок. Что же дальше? Ты останешься опозоренной…
Моника только пожала плечами.
— Да, опозоренной, — закричал Лербье. — И нас потянешь за собой в грязь. Нас, от которых ты, кроме доброго отношения, ничего не видала. Это ужасно. Подумай! Подумай немного о твоем старом отце, о твоей маме, которая тебя любит, несмотря ни на что. Моника, дитя мое, подумай о нас, а не только о себе. Я знаю, что ты мыслишь иначе, чем мы. Да, у тебя есть свое маленькое мировоззрение, у нас — наше. Но разве когда-нибудь мы стесняли тебя? Теперь, когда ты имеешь возможность и себя спасти, и нас сделать счастливыми, ты стремишься окончательно себя погубить, безрассудно увлекая и нас за собою. А ведь если бы ты захотела, пожалуй, и нашелся бы выход…
Она опустила голову. Бедные люди! Какими бы далекими они ей ни казались, как бы ни были ничтожны причины их огорчений, она, столько из-за них перестрадавшая, может быть, смогла бы смягчить их горе. Но как? Моника повторила:
— Выход? Какой?
— Ну вот что… Не будем больше говорить о Люсьене. Ты видишь, я уступаю. Остается (это, во всяком случае, должно быть погребено между нами) положение, в которое ты себя поставила и… возможные его последствия. Измерила ты риск, который влечет за собой подобная беременность? Опасность, которой ты подвергаешься? Ибо в этом случае — хочешь ты того или нет — семья солидарна. Тут дело идет уже не о ее интересах, но о чести…
Он широким жестом обвел гостиную.
— Честь, — прошептала она.
— Конечно. Мы погибли, если ты не ухватишься за тот случай, который я тебе предлагаю. Случай великолепный, превосходящий всякие ожидания. Возможность для нас всех вывернуться из ужасного положения…
— Посмотрим.
Лербье закашлялся.
— Хм… Барон Пломбино всегда питал к тебе нежные чувства. Когда он сказал мне об этом, ты была уже помолвлена с Люсьеном. Но вчера как раз он снова вернулся к той же теме: ‘Если этот молодчик не составит счастья вашей дочери, я сохраняю за собой место… номер один’. И это самым серьезным образом. Что ты скажешь?
— Ты кончил?
С ощущением тошноты Моника представила себе насторожившегося жида с мордой гиппопотама. Она чувствовала, как на нее опускается тяжелая, липкая лапа…
— Нет… Я напоминаю тебе, что если в известных отношениях барон и не представляет собой… идеала, то ты не имеешь права, слышишь, прав не имеешь привередничать. Выйти замуж, стать баронессой и получать более миллиона годового дохода — это, несомненно, лучше, чем остаться незамужней матерью или сделать аборт… Тут соединяются выгода и мораль.
Моника окаменела: и этот бесчеловечный торгаш — ее отец? Он снисходительно ждет, уверенный, что изрек истину? Наконец, она тихо, но глядя прямо ему в глаза, сказала:
— Ты вызываешь во мне отвращение!
Он подскочил и ринулся к ней.
— Ты говоришь так? Ты?
— Довольно! Так вот каков ваш брак, ваша мораль? Прощай, мы говорим на разных языках.
— Ты чудовище. Я отрекаюсь от тебя. Ты больше нам не дочь!
— Тогда отпусти меня!
Лербье схватил ее за руку и грубо встряхнул. Он был сейчас господином. Он — мужчина и отец, глава семьи.
— И все-таки ты подчинишься. Ты несовершеннолетняя! Ты обязана нам повиноваться.
— Пусти меня! — закричала Моника. — Ты грубое животное. Я уеду к тете Сильвестре. Здесь для моей матери я только кукла. Сначала с ней играют, а потом ломают. А для тебя… Для тебя еще меньше: скотина, выставленная на продажу. Семья! Недурно сказано! Не нужны мне ни вы, ни кто другой. Я буду работать, зарабатывать свой хлеб.
Вне себя от бешенства Лербье захихикал:
— Уж не твоими ли цветами? Или пряжей, что ли? Дело известное… На здоровье. Прощай. И чтоб к обеду тебя здесь не было.
— Будь спокоен.
Раздался звонок. Они замолчали.
— Это Люсьен, — сказала Моника.
Лербье бросился к нему навстречу, но Моника его опередила и распахнула дверь, прежде чем отец успел ей помешать.
— Черт возьми, — выругался он. — Я запрещаю тебе…
Но Люсьен уже входил, с молящим и в то же время натянутым видом. Лербье растерянно посмотрел на дочь и, видя, что все уже потеряно, воскликнул:
— Она сошла с ума, дорогой друг. Она сумасшедшая. Не верьте ни одному ее слову. Я вас потом еще увижу. Зайдите ко мне в кабинет. Там мы побеседуем.
Моника взяла Люсьена под руку, но тотчас же его отпустила, как только вышел отец. Ее возбуждение немного улеглось. Самое страшное было уже пережито. Оставалось неприятное объяснение. Но к изнеможению и отчаянию примешивалось мрачное удовлетворение.
Внешне спокойно она начала разговор.
— Выслушайте меня…
Но спеша оправдаться, Люсьен перебил ее.
— Вы должны меня простить, Моника! Я не виноват, хотя все улики и против меня. Даже те предосторожности, которые я принимал, чтобы оградить вас от подозрений. Но я всегда только старался избавить вас от ненужных огорчений. Теперь все кончено. Никогда больше вы не услышите об этой твари. Знайте лишь одно: все это время мы находились под угрозой ужасного скандала, револьверных выстрелов и прочего.
Моника иронически слушала его, не перебивая. Ей была ясна эта ложь, придуманная с согласия его любовницы. Люсьен успокоил Клео довольно легко — жемчужным колье, обещанием ежемесячной ренты и частых встреч. Он замолчал и поднял глаза. Лицо Моники смутило его выражением сдержанного страдания и вызова одновременно.
Моника собрала все свои силы.
— Я допускаю искренность ваших побуждений. Я допускаю даже искренность вашей любви.
Он запротестовал.
— Моника, я, который…
— Что? — прервала она. — Ваше бескорыстие? Мое приданое? Вы об этом думаете? Да, вчера я приняла ваш отказ от него как доказательство вашей любви ко мне самой, сегодня… — У нее вырвался жест бесконечной усталости.
— Можете ли вы сомневаться?..
— Я во всем теперь сомневаюсь.
Он совершенно искренне воскликнул:
— Исключая меня и вас, Моника!
Мысль потерять ее, а с нею вместе все выгоды почти осуществленного предприятия, взволновала Люсьена до глубины души. Расчет для него был выше всего.
Она смотрела на него внимательно. Его голос звучал, больше не волнуя души, — этот проникающий голос, который вчера еще захватывал ее.
Он продолжал, овладев собой.
— Если у меня и был расчет, то только один — что через 15 дней мы поженимся. Уедем в Канн. Там будет большая авиационная неделя… Или если вы предпочитаете уютное гнездышко поблизости Гиера — их можно найти сколько угодно. Горы созданы для прелестных прогулок на автомобиле… А по возвращении — уютная веселая жизнь в нашей квартирке на Елисейских Полях… Пьер де Сузэ показал мне сегодня у ‘Максима’, где мы завтракали с вашим отцом, прелестный столик для спальни в стиле Людовика XV. Мы поставим его рядом с нашим очаровательным ложем, на котором…
Он немножко улыбнулся, намекая на их близость. А Монику это воспоминание наполнило дрожью отвращения. Минуты божественного экстаза, вера, лучшие надежды — все втоптано в грязь. Но она поборола в себе это чувство.
Перед новой Моникой стоял новый Люсьен, напрасно старающийся ее убедить заученными фразами. Он лгал — она была в этом уверена, — все они лгали, все, все…
Наконец она жестко оборвала его.
— Наша любовь? Никогда больше не говорите о ней.
— Откровенно говоря…
Она захохотала.
— Откровенно? Да знаете ли вы, что значит это слово? Так вот мое решение. ‘Откровенно говоря’, все кончено между нами. Нет! Нет! Бесполезно! Не думайте, что меня можно усмирить лаской, как жеребенка с норовом. Я никогда не выйду замуж. Ни за вас, ни за кого! Вчера, выйдя из ресторана, я оставила там, в ваших руках, ту Монику, которой я была. Помолитесь за упокой ее души! Теперь уже не девушка, но женщина говорит с вами. Понимаете? Женщина!
Он смотрел на нее, ничего не понимая. Тогда она закричала.
— Я отдалась другому. Да, прежде чем вернуться сюда, к ожидавшей меня матери.
— Моника?
— Не перебивайте меня или я уйду. Зачем я это сделала? Затем, что между нами нет больше ничего общего. Зачем я вам это говорю? Для того, чтобы между нами встала вечная стена.
Он сделал движение. Она не дала ему говорить.
— Прошлое — вы его отравили, как и все остальное. Детская доверчивость, с которой я вам отдалась… Это мое дело! Вы меня никогда не любили. Я? Я даже не ненавижу вас, но если бы вы знали, как я вас презираю. Нет, дайте мне договорить. Что скажут в свете? Это вас беспокоит? Последствия? Плевать мне на них! Общество? Оно для меня не существует. Я порываю с ним, чтобы жить независимо, в согласии с моей совестью, чтобы я — женщина — имела возможность жить, как… Вот именно, как… — чем вы никогда не будете — как честный человек! Прощайте! — Она пошла к двери. Он загородил ей путь:
— Я не хочу такого прощания… Я дорожу вами и готов отвоевать вас у вас самой. В вашем возбуждении какой-то внутренний излом… Что-то ненормальное, и надеюсь…
— Во мне нет никаких изломов!
— Тогда два вопроса…
— Пожалуйста.
— Поклянитесь мне, что вы действительно вчера сделали то, о чем мне говорили.
— Клянусь.
Она прочла в его взгляде недоверие и сказала:
— Клянусь тетей Сильвестрой, а вы знаете, как я ее люблю.
Тогда его охватило бешенство:
— А можно узнать имя вашего сообщника?
Ревность и оскорбленное самолюбие терзали его сейчас гораздо меньше, чем сожаление о неудавшейся коммерческой сделке.
— Моего сообщника? Это как раз то мещанское слово, какое вы и должны были произнести… Сообщник моего ‘преступления’, не правда ли? Дуэль? Успокойтесь! Во-первых, я для вас уже ничто и принадлежу только себе. А во-вторых — я не знаю, кто он…
— Вы не знаете, кто он?
Люсьен был смешон в своем изумлении.
— Это выдумка!
Тогда безжалостно, с каким-то свирепым спокойствием она рассказала ему все, до мельчайших подробностей. Она наслаждалась, видя, как бледнеет и меняется лицо того, от кого она ждала счастья всей жизни и кто в одну минуту низвергнул ее в пустоту.
Люсьен Виньерэ страдал, не понимая сущности собственного страдания. Характер, воспитание — все вставало препятствием между ним и совершившимся фактом. Он ненавидел Монику и в то же время жалел, что потерял ее. На мгновение он даже заколебался: не подавить ли в себе обиду и не предложить ли ей осуществить их планы в измененной форме — брак, компенсированный полной взаимной свободой. Но нет! Уж проще продолжать дело только с отцом в какой-нибудь другой комбинации. Может быть, в конце концов он еще счастливо отделался! Но неприятное чувство оставалось. Потерянная для него во всех отношениях, Моника все же была ему желанна, совсем иначе, чем прежде, но, может быть, даже больше…
Она угадала это и, с омерзением заметив странный блеск в его глазах, захотела довершить свою месть:
— Посмотрите на меня! О, не думайте, что меня интересует ваше суждение. Я хотела бы только, чтобы случившееся послужило вам уроком. Я могла бы простить вам ошибку… Но ваше восприятие жизни, суждение о мужчинах и женщинах, ваши идеи, все ваши помыслы… Презрение ко мне, которое в них сквозит. Ваше непонимание жизни, интеллектуальной жизни сердца и ума — вот что делает нас такими же чужими друг другу, точно мы люди разных рас. Вот это и следовало выяснить, пока не поздно. Страдание одного дня избавит нас от долголетнего горя.
— Но как же я должен был поступить?
— Во всем признаться мне… раньше.
— Но вы никогда не согласились бы…
— Кто знает, если бы вы мне объяснили… Я вас любила… Я постаралась бы понять.
Из глубины своего падения он видел, как рушатся мосты, но все еще защищался.
— Может быть… Я должен был почувствовать, что вы не похожи на других, что вы существо особенное.
— Ах, вы ошибаетесь! Мы все — девушки — жаждем откровенности и чистоты.
— Между тем бывают случаи — вот мой, например, — когда ложь необходима. Я поступал из святых побуждений, другие делают это из необходимых предосторожностей.
— По отношению к женщинам, — язвительно заметила Моника.
— И к мужчинам, — добавил он.
— Да неужели? Вы солгали бы одному из ваших компаньонов в делах?
— Это совсем другое дело.
Забыв на минуту свою боль, она поднялась до болезненного понимания огромной драмы, в которой в течение веков рабство одних противопоставляется деспотизму других…
Все женское достоинство возмущалось в ней при этой мысли.
— Вот она… ваша двойственная мораль! Одна для господ, другая — для рабынь.
— Есть разница…
— Та разница, что для нас брак и любовь важнее, чем для вас самое большое дело. В них вся наша жизнь.
— Есть различные степени развития, если вы предпочитаете…
— Ограниченность женского ума? Мелочность? Если бы это было и так, разве не вы в них виноваты? Но нет! Это не всегда обязательно и все-таки… Вы еще продолжаете считаться с вечными предрассудками прошлого. Не замечая, что все вокруг меняется.
— Прогресс? — усмехнулся он.
— Попросту условия существования, которые заставляют нас эволюционировать…
— Уж не к равноправию ли? Громкие слова!
Моника повторила с глубоким убеждением:
— Да, к равноправию. К равноправию, которого мы, может быть, и не добивались бы, если бы вы сами нас к этому не принуждали, и которое теперь нам стало необходимо как хлеб, как солнце. Понимаете вы теперь? Понимаете?
Они стояли друг против друга в сильном волнении.
В невольном смущении он молча смотрел на Монику. Никогда еще не была она так хороша. Недавний гнев Люсьена сменился такой глубокой грустью, что ему хотелось плакать. Он овладел собой, но в его огорчении было что-то похожее на отчаяние ребенка, который неожиданно видит свою игрушку сломанной, и еще нечто, напоминающее ужас верующего католика, внезапно охваченного сомнением. В нем рушилось все — традиции, привитые воспитанием, мнения, взгляды на жизнь. Это трагическое пробуждение души, поверженной в отчаяние, которую самый порядок вещей осуждал на анархию, заставляло его опасливо вглядываться в самого себя. Он смутно понимал теперь, насколько опасны и несправедливы привилегии повелителя, вручаемые мужчинам с детства. Но голос отвергнутого чувства и оскорбленное тщеславие затемняли этот слабый проблеск сознания.
Он взял свою шляпу, лежавшую на консоле.
— Я понимаю, что невольно стал виновником несчастья моей и вашей жизни, и не забуду этого урока. Прощайте!
— Прощайте.
И, не оборачиваясь, он вышел из салона.
Моника еще долго сидела одна. Все тело болело. Ей грезилось, что она опять маленькая девочка и вот упала с высокого утеса близ пансиона, откуда впервые увидала мир, и лежит у подножия скалы, о которую разбиваются яростные волны, а над головой черное небо. Слабым голосом она зовет: ‘Тетя Сильвестра!’
Который же теперь час?
Моника вскочила. Непривычный шум шагов и голоса раздавались из передней.
— Моника, — кричала мать, — Моника! Иди скорее, какой ужас!.. И как раз папа ушел с Виньерэ…
Какая-то незнакомая старуха, которую Моника никогда уже потом не могла забыть, с лицом перепуганного полишинеля и в шляпке с перьями, задыхаясь, рассказывала г-же Лербье:
— Когда я услыхала этот крик… Вся кровь застыла у меня в жилах… Я ее видела, вот как вас вижу. Я стояла на тротуаре перед аптекой, на углу улицы Гавр, у вокзала Сент-Лазар. Бедная женщина! Она перебегала улицу перед автобусом, споткнулась и вот… Шофер затормозил сейчас же, но она была уже под колесами. В ее сумке — вот она — нашли конверт с вашим именем и адресом…
Она еще дышала, когда ее принесли в аптеку… Она просила, чтобы ее перевезли сюда. Карета ‘скорой помощи’ там, внизу, я решила проводить тело, чтобы предупредить вас…
Моника кинулась вниз. Носилки стояли на нижней площадке лестницы, в вестибюле. Со священным ужасом она приподняла покрывало с лица. У нее помутилось в голове. Смерть, изувечив живот и ноги, не тронула дорогого лица. Оно казалось спящим и еще живым.
— Тетя, дорогая! — зарыдала Моника. — Тетя!
Нестерпимая мука пронзила ее душу. Холодный пот выступил на лбу. С тетей Сильвестрой умерла ее молодость. Склонившись в последнем объятии к трупу, она лишилась чувств.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

‘Моника Лербье г-же Амбра
Аллея Акаций в Воскрессоне, ул. Шанталь, 14.
Париж, 1 марта.
Благодарю Вас, мадам, за Ваше любезное предложение. Но место Вашей секретарши в настоящее время я не в состоянии принять. Я сейчас влачу по свету тело без души и, кажется, никогда больше не смогу уже смеяться… Уход от родителей, смерть тети — все это было большим горем.
Для меня все потеряно, и я хотела бы умереть. Выйдя сегодня от нотариуса после вскрытия завещания, я думала, отдыхая в чайном салоне, о бедной милой тете и завидовала ее участи…
За столиком около меня сидела старушка с двумя детьми в трауре — девочка четырнадцати лет, уже маленькая женщина, и ее братишка лет шести. Я подумала, что мне уже не суждено стать матерью… Я обречена на бесполезное существование и, как тетя Сильвестра, состарюсь в одиночестве…
Я всегда одна — одна у себя дома, одна в моем сердце, без общественного положения, без семейного очага.
Еще раз большое спасибо за Ваше желание приютить меня. Но я чувствую, что еще долго не смогу быть среди детей. Я слишком серьезна для их маленьких сердечек, а они слишком веселы для меня.

Целую Вас крепко!
Моника’.

‘Моника Лербье г-же Амбра
Париж, 15 июля.
Дорогая моя! Давно я Вам не подавала никаких вестей о себе. Мне стыдно за мое молчание! Но сегодня мне лучше, и вот я пишу. Кажется, мое страдание несколько притупилось. Ничто уже меня не огорчает и не радует. Я смотрю на бледное утреннее солнце. Под моими окнами — сад… Проходят священники…
Я живу, как растение.
Не помню, писала ли я Вам, что после получения наследства бедной тети я переехала с мрачной улицы Шанталь. Живу теперь на левом берегу Сены, на улице Вано. Мои три окна выходят в парк Иностранных миссий.
Но часто, просыпаясь, я еще чувствую прежнюю боль. Так мало нужно, чтобы отчаяние вновь меня охватило… Ах, не думать, не думать ни о чем! Говорят, что можно утешиться или, вернее, привыкнуть ко всяким страданиям? Счастье? Будущее? Не верю больше…

Благодарная Вам
Моника’.

‘Моника Лербье г-же Амбра
22 ноября.
Дорогая мадам Амбра! Вы спрашиваете, что со мной? Я ничтожное, бессильное существо! Спасибо за Ваши добрые слова. Но, увы!.. Я никогда не утешусь.
Мой идеал сама же я вознесла на недосягаемую высоту. Теперь все разрушилось, и я хочу упасть низко — так низко, чтобы совершенно забыть прошлое. Пока живу — как больная, которая должна себя беречь. Без желаний и надежд…
Между тем я хорошо знаю, что мое спасение в работе и только в работе. Сейчас опять берусь за кисти, краски и резец. Вы, может быть, помните мои маленькие композиции, которыми я забавлялась от нечего делать? Рисую кое-какие модели мебели, делаю наброски на материи… Мне советуют заняться декоративным искусством — ремеслом, еще не очень избитым. Благодаря деньгам тети, может быть, куплю магазин антиквариата… Может быть, это мне даст одновременно и заработок, и занятие… и забвенье, кто знает? Если я буду жить все время наедине с моим горем, конечно, скоро сойду с ума.
Надеюсь, в первые же весенние дни я воспользуюсь Вашим любезным приглашением и приеду завтракать.

Ваша Моника’.

Дикие звуки джаз-банда наполняли дансинг. В голубом освещении кружились пары. Мишель д’Энтрайг толкнула локтем Елену Сюз, потягивавшую маленькими глотками через длинную соломинку свой ликер.
— Посмотри.
— Что такое?
Перегнувшись через барьер ложи, Мишель показала:
— Там рядом с профессором и маленькой англичанкой… Эти две дамы… Они проходят под люстрой. Если бы не стриженые волосы… одна ужасно похожа на Монику.
— Да это она и есть! Неправда ли, Максик?
Критик направил на дом монокль и объявил:
— Несомненно, она! Но как меняет лицо эта мальчишеская прическа. Сейчас она стала символом женской независимости, если не силы. В древности Далила остригла волосы Самсону. Теперь, чтобы сделаться мужественной, она состригает свои.
— Она постарела на десять лет, — великодушно воскликнула Елена Сюз.
— Ну — на пять. Она выглядела девятнадцатилетней, когда ей был двадцать один, это как раз и будет ее возраст, ведь со времени скандала прошло два года.
— Двадцать три года? А на вид ей все тридцать…
— Ну что вы! Она интереснее, чем прежде… Эффектная, но с оттенком тайного страдания. По-моему, она прелестна… Ай! — Он обернулся к Мишель и сердито ей погрозил:
— Если ты будешь продолжать, я тебя вздую!
Но Мишель с видом томной кошечки промурлыкала в ответ:
— Я это обожаю!
Со времени памятного спектакля она прикомандировала к себе для особых услуг Макса де Лома. Неожиданно покинутый Понеттой, влюбившейся в Сашу Волана после его триумфа на Изеэрских гонках, Макс охотно поддерживал связь с д’Энтрайгом. Маркиз, поглощенный своей скаковой конюшней и тренировкой жокеев, наслаждался приданым, а Макс — его женой. Мадам Жакэ со времени получения премии Жорж Сайд приютила его и готовила ему на своих четвергах премию ‘Романа’ (30.000 франков от Французской Академии — в ответ на премию Бальзака в 20.000 франков). Прозвучали последние такты джимми. Пары расходились. Мишель навела свой лорнет на Монику.
— Все-таки это правда — удивительный у Моники характер!.. А кто с ней за кавалера? Что за тип?
— Да это Никетта, — воскликнул узнавший ее Макс де Лом.
— Как, однако, меняют крашеные волосы.
— Они все еще вместе? — изумилась Елена Сюз.
Она с любопытством рассматривала Монику Лербье, декораторшу, и ее пресловутую подругу Никетту, в течение тридцати лет знаменитую звезду мюзик-холлов.
Париж был помешан на ее гортанном голосе, безупречных ногах и остром языке, всегда облизывающем углы крупных губ. Уродина со вздернутым носом… Только глаза, как карбункулы…
— Они не очень-то стесняются, что и говорить, — сказал Макс де Лом.
Никетта и Моника уселись за столиком, как влюбленные. Подруга нежно накинула на шею Моники свой меховой палантин.
— Как трогательно! — съязвила Елена Сюз.
— Не воспламеняйтесь, Сюзонн! — захохотала Мишель. — Место занято.
Елена Сюз, лесбиянка, недовольно пожала плечами. Она никак не могла простить Монике, что та отклонила ее домогательства, переданные через Жинетту Морен. Это было давно, Жинетта тогда еще только считалась невестой министра в кабинете Пэрту.
Жинетта!.. Елене Сюз припомнились ее воркующие поцелуи. Это было во время милых вечеринок у Аники Горбони. Жинетта по крайней мере не строила из себя недотрогу, как эта святоша Моника…
Елена Сюз вместе с остальными охотно приняла на веру все сплетни о Монике.
— Виньерэ накрыл свою невесту в отеле с каким-то румынским коммерсантом, от которого она забеременела. Родители ее выгнали, тетка с горя покончила с собой.
Увидев сегодня их бывшую приятельницу снова в полном блеске, снова в водовороте парижской жизни, Макс де Лом и Мишель д’Энтрайг, забыв свое недавнее презрение, мило ей улыбались, а Елена Сюз даже изрекла:
— В конце концов она вольна делать, что хочет, с талантом и с деньгами можно все себе позволить…
Безжалостно отвергнутая всеми однажды, Моника вновь появилась на горизонте год спустя после своего исчезновения и открыла на улице Боэти магазин антиквариата. Случайно встреченный после реализации небольшого состояния тетки (150.000 франков сбережений и столько же за проданный пансион) Пьер де Сузэ указал ей на профессию, которой сам занимался. В дни отвращения к жизни она нашла в нем одновременно и преданного, бескорыстного помощника, и руководителя. Элегантные карточки-рекламки известили прежних знакомых о возрождении Моники Лербье в магазине ‘Синий репейник’.
Но свет ее еще не принимал. Не видя никого, кроме мадам Амбра, по воскресеньям, Моника переживала черные дни. Застой в делах еще более обострял ее неврастению. Целые недели она проводила в тоске, не разговаривая ни с кем, кроме случайных покупателей. Они торговались долго и туго раскошеливались. Средства, израсходованные почти полностью на оборудование дела, таяли так быстро, что она впадала в отчаяние, предвидя близкий крах.
Но Пьер де Сузэ пользовался в обществе огромным авторитетом и как антиквар-любитель, и как декоратор. Видя, что его обычные клиенты скупятся, он в один прекрасный день напустил на Монику Никетту, и сейчас же улица Боэти наполнилась артистами и космополитами. Магазин мадемуазель Лербье стал входить в моду.
Успех возродил Монику и заставил ее забыть свою отверженность. Поднялась новая волна и окончательно смыла старые сплетни.
Никетта почувствовала на себе, как укус мухи, внимательный взгляд Елены Сюз.
— Что это она так уставилась на нас? Посмотри… там, в ложе налево!
Моника посмотрела и презрительно ответила:
— Старая знакомая…
Она назвала сидевших в ложе. В то же время Елена Сюз жестом поздоровалась с ней, изобразив радостное удивление. Моника ответила холодным кивком. С полным безразличием она измерила в уме пройденный в прошлом путь. В первый раз она столкнулась сейчас с призраками былого. Свидетели ее внутренних переживаний, они взволновали ее так мало, точно она рассталась с ними вчера. По этому признаку она почувствовала, что рана начала заживать… Месяц тому назад она видела на генеральной репетиции свою соперницу Клео и не ощутила ничего, кроме холодного любопытства.
Единственные существа, встреча с которыми еще могла заставить ее страдать, — это были родители и Виньерэ, хотя воспоминания об ужасных днях ее мучили все реже и реже. Со своими она упрямо избегала всякого сближения, несмотря на приглашения, которые г-жа Лербье за последние месяцы ей не раз посылала: Моника с именем начинала что-то стоить… Оркестр, заигравший ‘Скотишь экспаньоль’, отвлек Никетту от досадных мыслей. Обняв рукой талию Моники, которая покорялась ей, как сомнамбула, она болтала во время танца:
— Елена Сюз… Подожди-ка! Я слыхала о ней от одного типа, который курил у Аники. Два года тому назад, в сочельник, они такую оргию закатили в ее ателье! Да, твоя Сюз девица, которой пальца в рот не клади. Она с тех пор успела подцепить в мужья министра… Но в тот день дамы развлекались одни. Впрочем, там присутствовал один журналист, который все это видел. Постой, да ты его прекрасно знаешь! Тот, что устраивал школы рукоделия, блондин, рот сердечком…
— Меркер?
— Он самый. Я помню, что в его фамилии было ‘кер’ — ‘сердце’, если можно так выразиться… Милое общество!
— А наше?
— По крайней мере оно хоть не скрывает своих пороков. Гнилое сверху, здоровое внутри. Так лучше. А эти — лицемеры!
Не переставая болтать, она управляла гибким и покорным телом Моники. В каком-то забытьи Моника отдавалась властному ритму танца. Неугасимый огонь горел в жилах этой пятидесятилетней женщины, так удивительно сохранившейся благодаря гимнастике и гидротерапии и так искусно подкрашенной, что ни в жизни, ни на сцене ей нельзя было дать больше тридцати пяти лет. Мужчины и женщины — все возбуждали ее, известную всему Парижу, похоть. Но, несмотря на это, она пятнадцать лет подряд жила с одним артистом легкого жанра, воспитав его в своем вкусе, и только шесть месяцев назад бросила его ради Моники.
Эта длительная связь, впрочем, не служила для нее препятствием ни к грешкам с другим полом, ни к делам…
Не заботясь об общественном мнении, Моника подчинялась ее властному характеру.
Добро, зло — пустые слова! Звон глупых бубенцов! Так случилось! К этому Монику привели ее занятия и случай, а бесчувственная душа не воспротивилась… Несмотря на кажущееся выздоровление, она все еще оставалась точно больная под анестезией на операционном столе.
С полузакрытыми глазами Моника впивала опьянение танца. Первые ласки Никетты пробудили в ней чувственность, скомканную в самый момент зарождения, но оставившую неприкосновенной сентиментальность прежних дней, хотя она и считала свою душу мертвой.
По этой аналогии ей нравилась проникновенная поэзия бедного поэта Сэра, погибшего на войне. Она понимала его нежную душу.
Но слишком много оставалось в ней здоровых жизненных сил, и они пробивались наружу то в той, то в другой форме. Итак, развлечения разного рода мало-помалу пробудили сладострастие. Летящие мгновения, по существу не удовлетворяющие… Но все равно!.. [Эти поцелуи, где нежность сплеталась с новизной ощущения, не внушали ей отвращения. Из-под маски утешения выявлялся понемногу лик наслаждения. Моника была благодарна Никетте за то, что та проявила второе лишь после первого и только постепенно от дружеской нежности перешла к страстной влюбленности.]
Моника кружилась с затуманенным взором. Их тела так тесно сплетались, что, сжав ногами колено Никетты, она чувствовала через него весь ритм танго. Какой-то аргентинец, поравнявшись с ними, иронически прищурился: ‘Ого!..’
Никетта расхохоталась:
— Что! И без вас дело обходится!
Моника согласилась кивком головы. Но это привычное наслаждение их близости уже не удовлетворяло ее. Манил мир новых чувств… Мужчины… После первого отвращения и злобы она стала думать о них снова. Но смотрела на них под тем же углом зрения, как молодой человек смотрит на проституток: с полным душевным равнодушием, но с любопытством, в котором, в силу овладевшей ею духовной инертности, она еще пока сама себе не признавалась, но которого не старалась подавить. И если на глаза попадался кто-нибудь, не бывший априори ей неприятным, то… кто знает!..
— Ого! — сказала Никетта, взглянув на часы-браслет, когда они сели. — Уже десять, а мой скетч идет в одиннадцать… Бежим?
— Еще рано, красота моя! — ответила Моника.
Казино было дверь в дверь с дансингом.
— Ровно столько, чтобы переодеться… Ты идешь?
Но Монике не хотелось сегодня торчать, как всегда, в тесных уборных в обществе камеристки, где даже духи Никетты не заглушали запаха соседнего клозета.
— Я приду потом!
— Ты, кажется, собираешься наставить мне рога?
Никетта угрожающе искала глазами Елену Сюз в ее ложе. Но ложа уже опустела. Уловка — свидание в другом месте?
— У вас назначено свидание, а? — спросила она подозрительно.
Монику это предположение так насмешило, что она воскликнула с улыбкой:
— Потом узнаешь!
— Ну, поймаю я тебя!.. А, Бриско, здравствуйте!
— Здравствуйте, королева!
Никетта пожала руку знаменитому комику. Они были знакомы целую вечность. Ступень за ступенью на одних и тех же подмостках всходила звезда их славы. Моника ценила талант Бриско и его добродушный юмор, скрытый под внешностью злодея.
— Ты, значит, не играешь сегодня? — спросила Никетта. — А обозрение?
— Репетиция световых эффектов…
— Тогда ты присмотришь за этой девочкой, ей хочется еще потанцевать… И вы оба зайдете за мной в казино после моего скетча. Хорошо?.. Потом отправимся куда-нибудь ужинать.
Бриско взял под козырек, и Никетта ушла успокоенная…
Заказав виски с содовой, он уселся на ее теплый еще стул.
— Слушайте-ка, — сказал он, подмигнув, — проходя днем по улице Боэти, я видел вашу декорацию для студии — бирюзовую с оранжевым. Шикарно!
— Правда? Почему же вы не зашли?
— Нельзя было… Преследовал одну американку… Знаете, совсем ваш жанр! Розовая, волосы, как смола, а какие жемчуга! До колен!
— Вы сделали то же самое, что делаю я?
Он оценил остроумие.
— Плутовка! Никетта, я вижу, с вами не скучает…
— А вы?
— Я тоже. Нужно быть болваном, чтобы скучать на этом свете.
Коротко и хорошо.
И добавил двусмысленно:
— К вашим услугам!
— Спасибо, не нуждаюсь. Сохраните это для американки.
— Это уже конченное дело. Для другой разве?
— Да неужели так? С первого взгляда?
Он сознался.
— Нет. Она меня знала раньше…
— Тогда все понятно.
Моника никогда не могла разгадать этого своеобразного престижа шутов, иногда самых уродливых. По какому влечению женщины выбирали их? Она внимательно вгляделась в Бриско и удивилась, что он не внушает ей ни малейшего отвращения. От него веяло деревенским здоровьем. Из-под полуопущенных век блестел плутовато-нежный взор.
Он заворчал:
— Ну вот. Смейтесь надо мной. А я только что хотел сказать вам комплимент. Мысль, которая мне пришла в голову при взгляде на вашу бирюзовую штуку… Мой друг Эдгар Лэр…
— Комик?
— Да. Он выступает в одной из пьес Перфейля. Нужны две декорации, если бы вы захотели, я мог бы поговорить с ним.
— Серьезно?
— Хотите? Идет!
— Спасибо.
— Ну! Чего там! Между товарищами…
Он посмотрел на нее и, потребовав еще виски с содовой, сказал:
— А ведь правда, что вы не похожи на других. Прежде всего аппетитная… приятно рискнуть. А потом у вас манера говорить и действовать — прямолинейная, честная, вы всегда и поступаете по-своему, правда? Но с вами — это совсем другое, чем с американкой. Придется остаться товарищами…
Первые такты танго, как нити, протягивались по зале.
Он встал.
— Идемте. Чтобы позлить Никетту.
— Но, Бриско, я совершенно не желаю подражать американке… Ну! Вы! Рукам воли не давать! Почему Никетте об этом и не знать? Прежде всего мы не венчаны. А если бы и были, тогда тем более необходима откровенность.
Она машинально положила одну руку в руку Бриско, а другую ему на плечо. Он осторожно сжал ее стройную талию, изгибающуюся в такт ритма [и чувствовал на своей груди теплоту ее упругих молодых грудей.]
Очень часто со времени своей связи с Никеттой Моника танцевала с мужчинами. Это были единственные партнеры, дозволенные ей, за исключением нескольких испытанных подруг. Ревность Никетты забавляла Монику и казалась ей истинным выражением любви — признаком глубокого чувства.
Она нисколько не обижалась на это постоянное наблюдение, и оно не могло быть оскорбительным при взаимной любви. Единственной случайностью, которой не предусмотрела Никетта, уверенная в безопасности мужчин, было то, что от постоянных соприкосновений с ними в Монике мог неожиданно возникнуть электрический ток. Сотни раз Моника кружилась в объятиях очаровательных кавалеров и только испытывала невинную радость танцующего ребенка. Но в этом водовороте движений, звуков, света, при этом неодолимом опьянении, которое действовало даже на самых холодных и выдержанных людей, в острой и разгоряченной атмосфере неизбежно должен прийти роковой час — момент слияния желаний.
И Бриско невольно нарушил ход вещей. Он не придавал никакого значения своим недавним шуткам. Но в ритмических движениях танца, в колебаниях их слившихся тел то вперед, то назад, в этом откровенном подобии любовной ласки Моника ощутила всем телом, как и ее партнер, сначала незаметное и потом все более и более сливающееся возбуждение и чуть не разомкнула объятий. [Под легким покровом одежды кровь кипела в них обоих. Ее охватила истома. Она закрыла глаза и еще теснее прижалась к Бриско. Они извивались, сплетаясь руками. Их пальцы сомкнулись, ладони прижались к ладоням, мечта обладания охватила обоих. Он принял сначала непринужденный вид, но, почувствовав, что она отдается без сопротивления, еще теснее прижал к бедрам дрожащее тело. Его сводило с ума ощущение пробегающей ласки от плеча к шее. Они оплетали друг друга, раскачиваясь в воображаемом приливе и отливе, медленно повторяя все движения естественного слияния.] Музыка оборвалась. Их руки разжались. Они смотрели друг на друга с изумлением, точно вернувшись из далекого путешествия, точно встретившись после долгой разлуки.
Он был слишком умен и ни малейшим намеком не подчеркнул охватившего их на миг безумия.
Привыкший изображать переживания, которых он не испытывал, Бриско только подумал, что на этот раз игра не уступала жизни. При мысли, что Никетта обманута, его глаза загорелись веселым огнем. Простота Моники окончательно привела его в чувство. Она сказала:
— Вы очень хорошо танцуете. Пойдемте еще!
Раскрасневшаяся, с блестящими глазами, Моника отдавалась наслаждению без тени ложного стыда. ‘В конце концов это не более как гимнастическое упражнение… Но даже очень приятное! Я не знала!’
На другой день в ‘Синем репейнике’ она равнодушно слушала Эдгара Лэра.
Приведенный сюда Бриско, он самостоятельно уточнял Детали декораций, к большому изумлению Клэр. Это была мадемуазель Чербалиева, старшая продавщица Моники. Молодая девушка из аристократической русской семьи.
Выброшенная за борт революционным шквалом, она играла из-за куска хлеба в синематографе и теперь была счастлива в новом своем убежище.
— Первую комнату, где зарождается любовь, я представляю себе обтянутой материей цвета раздавленного майского жука. Крупные складки… ничего больше. Преддверие рая… Мебели немного… Кушетка Рекамье и этажерка черного лака. И подушки, подушки, подушки…
Никетта стиль модерн одобряла. Бриско мало интересовался этим вопросом и рассеянно стучал концом трости по животу индусской бронзовой статуэтки.
— А! — заревел Эдгар Лэр в порыве нахлынувшего бешенства. — Довольно! Ты мне действуешь на нервы!..
Стекла задрожали от этого окрика. Он снял широкополую фетровую шляпу, закрывающую его гениальный лоб, бросил ее на кресло и отер пот маленьким зеленым шелковым платочком, свисавшим из кармана пиджака. Его крупный череп возвышался над бульдожьим морщинистым лицом, со сплющенным носом и отвислыми губами.
‘Он сумасшедший, этот господин’, подумала Моника. Артист продолжал теперь спокойным голосом:
— Во второй — любовь уже разгорелась… Страсть!.. Красное, красное и золото! Кровь, кровь! Гамма красных цветов. Самых ярких, самых кричащих. Вот!..
Моника едва сдерживала смех.
— Ваши указания превосходны. Я представляю себе… а мебель?
— Никакой мебели, ковры и подушки, подушки, подушки…
Клэр, делавшая отметки карандашом, воскликнула:
— Восхитительно!
Эдгар Лэр с достоинством поклонился и, обращаясь к Монике, сказал:
— Вы поняли? Образцы через три дня…
— Я приложу все старания.
Он небрежно проговорил, оглядывая помещение:
— У вас есть талант! И после того как вы поработаете со мной…
Широким жестом он показал блестящее будущее, которое ее ожидало, и надел шляпу с гордостью испанского гранда. Потом, обращаясь к Бриско, сказал:
— Идем, старина? Честь имею! — и величественно удалился.
Моника подняла глаза к небу, а Никетта воскликнула:
— Хорош каналья!
— В своем роде!
Никетта остроумно издевалась над ним.
— Какая заносчивость!.. Подожди, я его сейчас изображу: ‘Господа, император!’ Он входит, развязывает свое кашне — можно подумать, что снимает шейный орден. Он взбирается на сцену… Бух! — все актеры падают ниц… Потому что в сравнении с ним Антуан Жемье, Гитри — это статисты… Ах! Он взревел! Декорации дрожат, автор падает в обморок!.. А было бы забавно, если бы он играл в мюзик-холле… Но Бриско заткнул бы его за пояс…
— Бриско очень мил! — тихо заметила Моника.
Она была ему благодарна за посредничество. Пьеса Перфейля в хорошей постановке послужит полезной рекламой. Во всяком случае, интересная работа. Она с удовольствием представляла себе конец вечера в Приэре за бутылкой шампанского и несколькими дюжинами устриц.
Две звезды по просьбе публики медленно проплыли в старинном вальсе. Никогда еще ресторан не видел подобного энтузиазма. Иностранцы, стоя на стульях, аплодировали парижской славе, затмевающей все международные знаменитости. Моника, смеясь, созналась Никетте в своей измене, но та только рассмеялась. Окунув палец в стакан Бриско, несколькими каплями вина она помочила за ушами. И с небрежной беспечностью шутливо благословила их, прибавив:
— Но если ты сойдешься с твоей мадам Сюз, я тебя задушу.
— Не беспокойся, ни с Еленой, ни с Бриско.
Моника успокоилась. Вспоминая свою вчерашнюю истому и смутное наслаждение во время танца, она предчувствовала какие-то новые приятные перспективы жизни. Покой беспечно текущих дней, без мыслей, в полузабытьи. Бессознательное зарождение новых ощущений…
Она взглянула на Никетту, внимательно смотрящуюся в карманное зеркальце… Это была персидская безделушка. Плоский треугольник с мозаичной крышкой, напоминающий мутные амальгамы глубоких стоячих вод. Монике представились те далекие лица, которые над ним склонялись, и она подумала, что придет день — быть может, скоро, — когда в ее воспоминании образ Никетты изгладится, как и те, что отражались в старинном зеркальце…
Трудно было сойтись ближе, чем сошлись они, и, несмотря на это, Моника внезапно почувствовала актрису такой же далекой, как те, чьи глаза вопросительно смотрели когда-то в блестящую поверхность.
— Ах, — сказала Никетта, меланхолически опуская темно-бронзовую крышку. — Оно не украшает, твое зеркало. Ну я исчезаю… до вечера. Где?
Моника послушно ответила:
— В дансинге, если хочешь!
Весь сезон, кончая дневную работу, Моника посвящала свои вечера и часть ночи танцам. Одна и с подругами, с которыми мало-помалу сошлась теперь в театральной и артистической среде. Она постепенно избрала пять-шесть мест, где в известные часы предавалась опьяняющему кружению.
Она стала одной из множества этих полуобморочных фигур, бесновавшихся в вихре шума и света, под звуки оркестра в ослепительном полуночном солнце. Она стала одним из этих жалких человеческих образов, раскачивающихся друг на друге в силу неудержимого инстинкта, маленькой волной необъятного людского моря, где прилив и отлив движется бессознательным ритмом любви.
Моника фатально пристрастилась к этой постоянной имитации телесного сближения, к которой падение нравов призывало все увеличивающуюся толпу в мюзик-холлах, дансингах, на дневных чаепитиях в гостиных и даже ресторанах. Страсть Никетты и то привычное подчинение, с каким она на нее отвечала, незаметно ослабли к концу месяца.
После разрыва они остались друзьями и удивлялись при встречах своей прошлой любви. Сила их страсти, основанной только на физическом влечении, скоро истощилась до дна. Осталась только нежная теплота, еще хранящаяся под пеплом. Моника испытывала всей глубиной своего равнодушия, что воспоминание о ней ушло навсегда.
Неожиданная простота, с которой Моника ликвидировала приключение во время танца, совершенно сбила с толку комика. Легкомысленно относясь к женской неверности вообще, он все-таки в первый раз испытал ее — так очевидно — на себе самом. На другой день в дансинге он не поверил собственным глазам, увидав Монику под руку с американцем.
Под меняющимся светом ночных лун — то лиловатым, то оранжевым, как пожар, — цепь непрерывных пар приводила к нему в ритмическом движении танго кольцо двух тесно сплетенных тел.
Моника подняла глаза и дружески кивнула, встретив его взгляд. По окончании танца она прошла мимо, направляясь к ложе, где восседал Пьер де Сузэ, с которым она приехала. Бриско с досадой пожал ее дружески протянутую руку.
— Поздравляю! — саркастически сказал он, указывая на американца, скрывшегося в толпе, — вы не скучаете.
Она спокойно ответила.
— О, нет!
И, улыбнувшись его натянутой и иронической гримасе, прибавила:
— Скажите, Бриско, что тут необыкновенного, если в вопросах любви, — она запнулась, подыскивая слова, — женщина думает и поступает как мужчина? Надо привыкнуть к этому и принимать меня за то, что я есть, — за мужчину.
Ему хотелось сказать: за девку, но из вежливости он промолчал и добавил:
— За холостячку… Я знаю.
Несмотря на свою полную терпимость во всем, он оскорбился, но рискнул все-таки спросить:
— Мы встретимся при выходе?
— Невозможно, очень сожалею. Мой спутник должен меня сейчас познакомить с Люсьенной Марнье, у нас назначено свидание.
— А-а!
Она пожала плечами на его вызывающую улыбку.
— Вы же познакомили меня с Эдгаром Лэром для пьесы Перфейля, и, однако, я не принадлежала ему. Люсьенна Марнье!.. Вы ее знаете?
— Еще бы! Кто не знает эту оригиналку? Красивая, с миллионами, на содержании у бельгийского банкира, с претензиями на аристократический вкус.
— Она должна переговорить со мной о декорациях для индусского праздника, устраиваемого в честь ее последнего открытия — Пеера Риса, нагого танцовщика.
Бриско раздраженно перебил:
— Специально предназначенного для танго! Желаю повеселиться!
Эти внезапные измены, неожиданные для мужского самолюбия, очень забавляли Монику в ее дальнейших опытах. [Сама она не искала случаев, но, если подвертывались, пользовалась ими до конца. Теперь она привыкла к нормальному здоровому любовному жесту (по крайней мере если мужчина был на него способен) и испытывала вполне то наслаждение, которого ей злобно пожелал Бриско, но никогда не заботилась о чужом удовлетворении, доходя первой до желаемого конца. Тогда тем же грубым инстинктом самозащиты, что заставил ее оттолкнуть в комнате отеля первого встречного во время его ласк, она отталкивала озадаченных мужчин.]
Она не хотела случайной беременности. Отцом ее ребенка будет только ее избранник [и, чувствуя приближение рокового мига, уклонялась удачным движением.]
До сих пор после всех этих сближений, которым опасность придавала известную остроту, но которые уже начали надоедать, она была совершенно равнодушна и даже насмешлива со своими объектами, и улыбалась досаде и удивлению, с которыми они принимали свою отставку.
Перемена ролей и привычек — Моника совершенно недвусмысленно подчеркивала мужчинам их второстепенное значение — казались им унизительными. Приходилось признавать себя побежденными этим ускользающим противником и жалеть о потерянной добыче. Эта маленькая месть сначала удовлетворяла ее.
Моника четко разделила свое существование на две части. Одна, самая преходящая и наименее интересная, посвящалась развлечениям, другая — труду, настоящей жизни. Рано или поздно, но она всегда возвращалась к себе, на улицу Боэти, одна…
Дверь ее частной квартиры была закрыта решительно для всех, кроме настоящих друзей, как мадам Амбра или профессор Виньябо, которых она изредка приглашала. Каждое утро, когда бы она ни возвращалась, она спускалась из своей квартиры в магазин ровно в десять часов. Мадемуазель Клэр уже успевала к этому времени все привести в порядок и подготовить к ежедневной продаже.
‘Голубой репейник’ после блестящего успеха пьесы Перфейля вошел в моду. Сто пятьдесят представлений удвоили славу Моники декорациями, созданными по указаниям Эдгара Лэра. Репутация ее сразу упрочилась…
‘Моника Лербье’ — красовалось на зеленой мраморной доске над большими витринами в рамах черного дерева. Имя, отныне знакомое всему Парижу, имя, заменившее прежнюю скромную вывеску — тоненькую черную дощечку с золотыми буквами. После первых тяжелых месяцев, когда капитал ее таял, а клиенты не показывались, теперь, меньше чем через год, милостями судьбы дело начало давать прибыль.
В этот день наступила третья весна со времени ее ухода с авеню Анри Мартэн. Погода была великолепная.
Бодрая, освеженная ледяным душем, неотъемлемой принадлежностью ее ежедневного телесного культа, Моника наслаждалась сознанием своей молодой силы.
С помощью Клэр, внимательной и незаменимой помощницы, она развертывала затканные серебром и золотом материи, сверкавшие под утренним солнцем.
Люсьенна Марнье в последний момент захотела изменить фон сцены, на котором должен танцевать в этот вечер Пеер Рис в его скульптурной наготе. Вместо гладкого голубоватого бархата, плохо гармонировавшего с коралловыми тканями его одежд и золотом портьер, он выбрал материю более пышную — достойный футляр для живой драгоценности.
— Нет, только не розовые и не красные! — сказала Моника. — Остановимся на дополняющих оттенках… Вот, может быть?..
Она прикинула светло-синий шелк, затканный серебром. Недурно! Потом указала на кусок зеленой парчи, расшитой алыми пальмовыми ветвями, и авторитетно решила:
— Это должно подойти. Покажите!
Клэр развернула царственную ткань — темную и яркую одновременно, ниспадавшую тяжелыми, мягкими складками. Моника, закрыв глаза, старалась представить себе на этом фоне белизну прекрасного тела… С одной из последних репетиций она вернулась в восхищении. Великолепно, решила она.
В маленьком темном салоне, при искусственном освещении, она прикинула обе материи к образцу коралловых портьер.
— Зеленое превосходно! — воскликнула Клэр. — Мадемуазель Марнье будет довольна!
— Возьмите автомобиль, поезжайте с Ангибо сами и покажите ей обе материи. Пусть она выберет. У нас хватит той и другой. Отлично! Вы сейчас же сдайте в работу, чтобы было готово к шести часам.
Клэр и Ангибо, доверенный рассыльный, прибежавший на зов, почтительно поклонились и вышли.
Строгая, хотя и не суровая дисциплина царила в ‘Голубом репейнике’. Достаточно было одного появления или приказания хозяйки. Восемь служащих, составлявших теперь штат магазина, произносили слово ‘мадемуазель’ с глубоким уважением. Несмотря на строгость, они ценили ее за справедливость.
Стоя спиной к двери, Моника рассматривала только что доставленные вещицы из старого фаянса и граненого хрусталя. Она приобрела их вчера в аукционном зале из коллекции Монетье. Масляная лампа с неуклюжей горловиной и тремя уцелевшими ручками выделялась среди них как гигантская бирюза… Какая лампа! Она уже придумывала для нее абажур из светло-голубого и абрикосового муслина, как вдруг картавящий голос заставил ее вздрогнуть.
— Мое милое дитя!
Она обернулась: Пломбино. Он низко кланялся, ныряя вперед широкими плечами и густой поседевшей гривой. Вид у него был смущенный:
— Да, это я. Примите мой почтительный привет!
Моника смотрела на него вызывающе:
— И постарели же вы за эти четыре года!
Скрыв улыбкой гримасу, он ответил:
— Про вашу красоту этого не скажешь!
— Я не думаю, однако, что ваш визит вызван только потребностью говорить мадригалы.
— В большей мере именно этим. Зная вашу гордость, я из деликатности воздерживался от посещений. В часы… горести, которые вы переживали… я не хотел, чтобы вы заподозрили в каком-нибудь неловком шаге с моей стороны малейший… посторонний мотив.
Он лгал. И она это знала, потому что уже неоднократно резко отвергала его предложения денег после ухода с авеню Анри Мартэн. Вероятно, какие-то важные причины заставляли его после долгого перерыва рискнуть личным появлением. Он принял ее молчание за приглашение и продолжал задушевным тоном:
— Теперь, когда вы ни в ком более не нуждаетесь, мне легче уверить вас, что мое уважение к вам не изменилось, а преклонение даже возросло.
В его глазах сонного гиппопотама Моника прочла циническую откровенность тех дней, когда она могла бы стать его невестой.
С какими новостями он пришел или какую сделку собирается предложить?
— Чего же вы от меня хотите, барон? — спросила она с вежливой надменностью.
В ее присутствии Пломбино чувствовал, как его влечение пробуждается с новой силой. Резкость, с которой его выпроваживали, заботы о предприятиях, непрерывно расширявшихся и захватывавших теперь оба материка, наконец, долгие отлучки — все это на время отвлекло его от преследования цели. Моника, которую он снова увидел на одном большом ужине, сама того не зная, завладела воображением стареющего миллионера. С тех пор мысль увидеться с нею и получить ее за какую угодно цену не давала ему покоя.
— Так вот! — вкрадчиво продолжал он, — вы знаете, в каких дружеских отношениях я был с вашим отцом с тех пор, как…
Он путался, надеясь, что она придет ему на помощь… Но Моника смотрела пристально и насмешливо. Да, она знала… Договор, заключенный как ни в чем не бывало после ее ухода между отцом и Виньерэ. Затем увеличение капитала, превратившее при помощи миллионов самого Пломбино, а также Рансома и Уайта маленькое дело в грандиозное международное предприятие. Она даже знала, что в один прекрасный день очутится наследницей большого состояния и что это состояние, которого она не хотела, перейдет к приюту подкидышей, неожиданно превзойдя скромные мечты госпожи Амбра. Золото, приобретенное дурными средствами, станет таким образом движущей силой доброго дела.
— Дальше, — сказала она.
Пломбино жестом согласился с ней. Зачем, в самом деле, будить неприятные воспоминания?
— Вы правы. Не будем об этом говорить. Но вот что я принужден, однако, вам сказать. Здоровье вашей матушки, пошатнувшееся за прошлую зиму, дает повод к некоторым опасениям… к серьезным опасениям. Сердце плохое… Лербье мне вчера сказал, что она была бы очень рада вас повидать и что оба они были бы счастливы, если бы вы согласились приехать на днях отобедать на авеню Анри Мартэн. Что прикажете им передать?
Моника побледнела. Ей припомнились трагические минуты в вестибюле, встало ужасное видение: тело тети Сильвестры, распростертое на носилках… А что, если бы мать оказалась на ее месте? Она отогнала эти призраки.
Нет! Она никогда не вернется на авеню Анри Мартэн. Но, несмотря на это решение, при мысли о тесной дружбе, связывавшей обеих сестер, при смутных отзвуках своего раннего детства Моника в тревоге заколебалась. Что, если этот шаг Пломбино, — как она подозревала, — не только ловушка для примирения? Что, если действительно здоровье ее матери…
И в первый раз после разрыва она инстинктивно вместо недоверия ощутила некоторое волнение.
— Я подумаю, — сказала она наконец.
Моника смотрела на Пломбино и не видела его. Мысли ее блуждали то в саду Гиэра, то на вилле в Трувилле. Прожитые трагические дни плели в сумраке памяти свою тонкую паутину. Пломбино, расцветая от счастья под этим взглядом, согревающим его, как луч солнца, рискнул наконец почтительно напомнить:
— Вы им не откажете в этой радости.
— Моя мать в постели?
— Последние две недели она встает и даже гуляет немного после обеда.
— В таком случае, — сказала она колеблясь, хотя и несколько успокоенная, — попросите ее телефонировать мне. Посмотрим…
Прежде чем она успела отпрянуть, Пломбино быстро схватил ее руки и благоговейно прижался к ним толстыми губами. Ее движение не смутило толстяка, возбужденного близостью молодого тела. Он бормотал:
— Спасибо, мое дорогое дитя! И позвольте вас поздравить! Какие чудесные вещи!
Тяжело отдуваясь, он рассматривал старинные безделушки, потом сказал, указывая на изящные линии лакированного стула:
— Стиль Лербье. Не могли бы вы оказать мне любезность заново меблировать нижний этаж моего особняка в парке Монсо? Я хотел бы в стиле модерн.
Но он не настаивал. Моника отговорилась спешной работой и вздохнула свободно лишь тогда, когда скрылся из виду автомобиль со все еще кланяющимся из окна Пломбино.
Работать на Пломбино? Еще чего! Она с досадой пожала плечами. Пломбино испортил ей весь день. После этой встречи облако закрыло солнце… В ней самой и вокруг все внезапно потемнело.
Она еще не вернулась из своего меланхолического путешествия в страну печальных воспоминаний, просидев час взаперти за чашкой чая, как пробило девять. Звала жизнь. Вечер у Люсьенны Марнье и в полночь выход Пеера Риса. Времени оставалось немного.
Обычным своим способом она постаралась победить невротическую усталость.
Холодная вода действовала на нее, как удар хлыста. Обнаженная, потягивалась она после обтирания в ванной комнате, отделанной белой керамикой и зеркалами.
Здоровая процедура ее успокоила. Приступ печали сменился жаждой забвения. Как всегда, мечты влекли за собой прилив деятельности. Такие приступы становились все реже, но каждый раз рана, которую она считала зажившей, открывалась вся, до самой глубины…
Отражение в зеркале ее удовлетворило… К чему вообще терзаться? Она сердилась на себя за эти минуты слабости и приводила аргументы: ничего нельзя поделать против случившегося. Нужно только мужественно учиться жить. [Моника машинально гладила свои упругие груди, покрытые сетью голубых жилок, с карминовыми сосками. Потом, спускаясь вдоль мускулистого торса, и с плоского, наравне с покатыми бедрами, живота, проводила рисующим жестом по икрам и стройным ногам.]
По аналогии она вызывала в своем воображении безупречные линии тела нагого танцора. Разве в ее теле не бьется тот же божественный ритм красоты? Как и он, она отвергала ложную стыдливость. Маску стеснения или лицемерия…
Но в ее теле красивого животного жила душа, которая у него отсутствовала, — и в этом было ее превосходство.
Гордая радость охватывала ее при мысли о двойственной жизни, которую она вела. Мужчины?.. Она презрительно улыбнулась. Стоит только захотеть сравняться с ними физически и морально! Но все-таки, как бы она этого ни отрицала, даже месть не удовлетворяла ее до конца. Оставалась какая-то смутная тоска. Одиночество? Бесплодие? Она еще не могла точно сформулировать. Но незримый червь уже начал подтачивать прекрасный плод.
Долгий, тщательный туалет. Хитон, затканный серебром, — тяжелая, облегающая тело ткань, оставляющая обнаженными руки и грудь. К одиннадцати часам она была готова. Рожок автомобиля Пьера де Сузэ уже прозвучал под окнами…
Они вошли торжественно. Он — высокий, тонкий, в коричневом фраке, с подкрашенным лицом, она — окруженная настоящей свитой. Люсьенна Марнье, с царственным видом, в ореоле рыжих волос, как у венецианской догарессы, шла навстречу Монике. На ее прическе возвышался тюрбан из алмазов и жемчуга — эмблема индуисского празднества, она уносила воображение на сказочный Восток. Люсьенна любезно разделяла с Моникой свой триумф.
В залах была густая толпа, хотя мадемуазель Марнье пригласила только своих близких знакомых. Но у нее они были повсюду: от бельгийских спекулянтов до парижского смешанного общества, не говоря уже о всех знаменитостях искусства и литературы международного класса. Моника с трудом двигалась сквозь шумную толпу, задерживаемая по дороге своими поклонниками. Самыми пылкими из них стали ее прежние друзья. Как будто условившись собраться все вместе, они наперерыв спешили возобновить с ней прежние отношения. Казалось, что Жинетта Готье и Мишель д’Энтрайг никогда не переставали ее обожать. В один голос все восхищались ее талантами, грацией, успехом.
— Да-да… — равнодушно сказала она, холодно пожимая руку генеральши Мерлэн, кинувшейся ей навстречу.
Внезапно потушили свет. После общего восхищения ‘ах!..’, как по волшебству, затих шум. В глубине анфилады комнат выделился освещенный алтарь: коралловый с золотом занавес медленно раздвинулся. Открылась зеленая пустыня с алыми пальмами. Большой черный ковер гладкого бархата покрывал всю сцену.
Зазвучала экзотическая музыка. Невидимый оркестр запел тоскующую песнь. Восток распростер свои мистические крылья. Потом занавес сдвинулся и мелодия затихла. Внезапно он вновь открылся — с последним вздохом пронзительных и нежных флейт, среди напряженного молчания. Стоя на коленях, вытянув руки, не двигаясь, обнаженный распростертый танцовщик касался лбом черного бархата. Его белизна четко выделялась на сказочном фоне. Вдруг, под возобновившийся ритм арпеджио, мрамор ожил: прекрасный, гармонический стан выпрямился. Как ослепительный молодой бог, Пеер Рис тянулся к воображаемому небу в торжественности призыва, в безграничном порыве. Он казался целомудренным в своей красоте.
Оркестр развертывал вечную тему — от шепота желания до криков безудержной страсти. Через пески, лес, воду и огонь — от утренней свежести к звездным темным ночам — несся мотив многообразного танца. Наконец под монотонный призыв флейт и арф воцарилась голубая лазурь.
Моника, прикованная к движениям танцора, переживала всю мистическую красоту античных процессий, развертывавшуюся вокруг индийского Вакха. Священное опьянение наполняло теперь все души. Было мгновение, когда Пеер Рис один воплощал всю безумную вакханалию жизни. Он упал в изнеможении под гром аплодисментов и восторженных восклицаний. Вновь приоткрылся занавес, и триумфатор вышел, вполне овладев собой, без малейшей тени утомления. Аплодировали с таким исступлением, что Моника почувствовала смущение от своего собственного энтузиазма. ‘Бис! Бис!’ — кричали стоя женщины. Они приветствовали уже не танцовщика и гимнаста, а мужчину-атлета. Однако Пеер Рис скромно уклонился от оваций…
Каким образом три часа спустя в ателье Аники Горбони Моника оказалась ужинающей между Пеером Рисом и Жинеттой Гютье, тогда как напротив, окруженный Еленой Сюз и Мишель д’Энтрайг восседал господин министр транспорта?
Макс де Лом, Пьер де Сузэ и Сесиль Меер дополняли этот неожиданный ансамбль. Она не задавалась этим вопросом, радуясь что ее сосед, перевоплотившийся в корректного аргентинца, прост и весел, как дитя.
Пока г-н Гютье с торжественностью метрдотеля беззвучно откупоривал девятую бутылку шампанского, Аника встала, потушила большую люстру и заиграла на рояле чешский марш. С короткими волосами, со смуглым возбужденным лицом и плоской грудью, в неизменном ярко-красном хитоне, она напоминала какого-то падшего ангела.
Елена Сюз и Мишель д’Энтрайг потребовали джимми и тотчас же сплелись в танце. Вслед за ними закружились Пьер де Сузэ и Сесиль Меер, Макс де Лом, наклонившись к уху Жинетты, рассказывал ей такие сальности, что она захлебывалась от удовольствия, а его превосходительство, предоставленный самому себе, потягивал стакан за стаканом [созерцая с симпатией милую парочку, которую составляла его жена с Антиноем. Сам Тютье с улыбкой вспоминал, какую порку накануне у Ирэны задала ему здоровенная баба. Он признавал только березовые прутья и тонкую бечевку с узлами.)
Откинувшись на стуле, Моника с удовольствием слушала любезности слегка подвыпившего Пеера Риса. Голова ее отяжелела. Она воспринимала только металлический звук его голоса. Смысл слов так мало ее интересовал. Она не искала в нем ума, и для своих целей предпочитала даже, чтобы он оставался тем, чем был, — красивым автоматом для наслаждения.
Он обнял ее за талию. Бессознательная внутренняя работа, происходившая в ней в течение нескольких дней, сразу вылилась в известный план, становившийся все более и более определенным…
Рояль умолк. В темном углу ателье Елена Сюз, Мишель и Аника Горбони растянулись на груде подушек. Турецкая лампа тускло освещала красным огнем переплетающуюся группу…
Моника с тем же равнодушием констатировала, что Сесиль Меер и Пьер де Сузэ исчезли и что Гютье поднялся из-за стола вслед за Жинеттой и Максом де Ломом. Моника заметила, как он опустился в глубокое английское кресло и искоса поглядывал на диван, где лежала его жена, привлекая к себе своего кавалера.
Как ни была знакома Моника с развращенностью этой среды, через которую она сама прошла когда-то, точно саламандра через огонь, она все-таки находила, что ее прежние друзья зашли немножко далеко. По контрасту Пеер Рис, с профилем античной медали, казался ей еще более цельным и приятным. Долгим пожатием руки она ответила на его намек…
В конце концов зачем наслаждаться кратким мгновением только наполовину. Что за нелепый страх перед последствиями, когда она, независимая во всех отношениях, никому не была обязана отчетом? Да почему и не иметь ребенка?.. Ребенка, который воспринял бы от нее здоровое тело и мудрую душу, направляющую жизнь? Ребенка, который от этого отца, забытого завтра же, унаследовал бы лучшие качества: силу и здоровье.
Любовь? Моника больше в нее не верила. Искусство? В той форме, как она его воплощала, — что оно такое? Забава! Иллюзия, скрывающая бесполезность жизни! А ребенок!.. Создать движение, мысль — целую жизнь! И она горделиво приветствовала этот проблеск зари, эту искупительную идею. Ребенок — спутник и цель каждого часа жизни. Моника окинула последним взглядом просторную комнату. [Холодный рассвет уже вливался в полумрак завешенных ламп. Серый полумрак окутывал неподвижные тела, оживляемые на мгновение то вздохами, то движениями.)
Она решительно поднялась, увлекая своего соседа.
— Идем…
Эти несколько недель были неделями безоблачного счастья. Моника с гордостью добилась наконец завоеванной свободы. Впервые испытанное наслаждение без ограничений удовлетворяло, не пресыщая, ее южную жажду сладострастия. До сих пор неясное ощущение приниженности нарушало полноту ее чувств, как бы остры они ни были, в объятиях обладавших ею мужчин.
Допускала ли она только их близость или стремилась к ней, все равно в высший момент экстаза она не могла отделаться от ощущения подчиненности. От них больше, чем от нее, зависела возможность оплодотворения, которого она все еще не хотела. Ее вечное стремление освободиться от объятий до завершения ласки не только отнимало всю сладость этих кратких минут, но иногда влекло за собой глубокую горечь. Она чувствовала возмущение при одной мысли, что от этих случайных прохожих, повелителей на мгновение, может зависеть все ее существо и даже все будущее. [И если бы она не предпринимала мер предосторожности, они даже после своего исчезновения могли оказаться господами двух жизней.]
Девять месяцев она должна была бы потом питать собственною плотью, одушевлять собственным дыханием новое существование — продолжение ее самой…
Разве из всех видов женского рабства эта опасность не была самой худшей, самой оскорбительной?
Материнство имеет свой смысл и величие только в том случае, когда на него соглашаются добровольно, вернее — когда его хотят.
Конечно, подобно многим другим, она могла бы обойти закон природы какими-нибудь предупредительными средствами. Школа Мальтуса, как говорил когда-то так не понравившийся ей Жорж Бланшэ, открыта для всех… [Но она не представляла себе возможности попросить, например, Бриско надеть перед сближением один из тех колпачков, что из предосторожности всегда носила Мишель, прежде чем стать маркизой д’Антрей.] Моника улыбалась при этой мысли, которая прежде возмущала бы ее. [Это нелепое зрелище в ее глазах было унижением и падением. Вооружиться самой, в дополнение к губной помаде и пуховке, каким-нибудь презервативом — нет, уж это совсем отвратительно.] Остановив свой выбор на Пеере Рисе для великого творчества, она вместе с тем освобождалась и от чувства зависимости, и от этих гаденьких забот… Она возвращалась к природе радостно и как равная.
И к этой радости телесного наслаждения присоединялось чувство удовлетворенного самолюбия. Впервые Моника могла проявить целиком всю свою личность. Выбрать для плотского брака самого красивого мужчину, чувствовать радость зачатия, покоряя этой радостью мужчину… Душа Моники горела в экстазе.
Благодарность за полученное наслаждение, превращающее многих женщин в покорных рабынь, снижалась в ней невольной нежностью мальчишки, постоянно сознающего свое превосходство.
Это сознание было в ней так сильно (хотя она никогда не грешила тщеславием) и так часто проскальзывало наружу, что избалованный бесчисленными успехами Пеер Рис скоро начал высказывать недовольство.
Кровь сарацина, смешанная с кровью всех европейских наций, восстанавливала его врожденные инстинкты против такой любовницы, как Моника.
Под своим скандинавским псевдонимом и латинской наследственностью итальянец Пеер Рис (бывший Пьетро), в сущности оказался испанским мавром.
Нагой танцор признавал настоящей подругой жизни только затворницу в чадре. Моника без претензий была бы для него самым очаровательным партнером. Но властная в своем желании иметь от него ребенка, унижая его до исключительной роли жеребца-производителя, она становилась несносной. [Она хотела сына! Он столько их сделал другим женщинам и без всяких осложнений!]
Настали последние две недели их страсти, загоревшейся новым огнем. Пасха была в конце апреля. Ангажемент Пеера начинался в середине мая. Он должен был ехать в Лондон. Аристократические салоны приглашали его туда при условии целомудренного фигового листка. Моника после зимней работы нуждалась в покое и одиночестве. Он согласился поехать в Клэрваллон — бегство к солнцу. Ну! В путь! Их встретила прекрасная прованская весна. Им понравился спокойный отель, выходивший на залив. Купола сосен четкими черными зонтиками вырисовывались в лазури. Розмарин покрылся светло-синими благоухающими цветами. Как застывшее озеро, сверкал залив — сплошной сапфир в оправе изумрудной зелени холмов. Старинный Сент-Тропец замыкал их, как застежка из красного золота, своими крепостными валами.
Моника начинала тревожиться, что ее мечта не осуществится. [Месячный период наступил своевременно.) Страстное желание стать матерью — инстинктивный расчет всего ее существа — заставил ее снова разжечь его страсть.
Лукавая нежность любовницы, льстившей ‘своему Пьетро’, вернула ему снова радость их ласк, на которые он стал было смотреть как на обязанность. Убаюканный иллюзией, что он любим ради него самого, Пьер ласкал ее с примитивной непосредственностью. Они жили, вдыхая соленый воздух, не думая ни о чем.
Юная радость жизни претворялась у них то в буйные, звериные прыжки, то в оцепенение растений. Их забавлял всякий пустяк — маленькие подробности обыденной жизни, ее комическая простота. [Их ноги были одним сплошным объятием, когда желание приходит само по себе и угасает в тяжелом сне до сладостного утреннего пробуждения.]
Моника узнала ненасытную жажду ласк. Поцелуи ‘ее Пьетро’, пробудив до дна чувственность, завершили ее возрождение. Она вся раскрылась, как млеющая роза навстречу солнцу. Бурные порывы внезапно бросали ее в его сильные объятия.
Лодка, в которой они скользили по морской глади, горячий, сухой песок, душистые, горные тропинки — все становилось случайным ложем их капризного желания. [Она кричала в минуты страсти от опьянения его бешеными ласками, которыми он осыпал ее, сжав зубы. И под сладостной длительностью умелых прикосновений нежно и слабо ворковала, как голубка. Ей казалось тогда, что это любовь… И еще более страстно хотела в эти мгновения зачатья, чтобы сын родился от слияния их переплетенных тел.
Однажды он взял ее в горах, и она поверила, что мечта осуществилась. Она нагнулась под сосной, срывая темную фиолетовую лаванду. Он быстро воспользовался ее позой и поднял юбку. Она почувствовала жгучее, пронизывающее наслаждение и, застонав, как зверь, отдалась ему без слов.] Под голубым небом они воплощали творческую силу природы, слепую и предвечную энергию, с которой она инстинктивно стремится к продлению рода, смеясь над лицемерным целомудрием.
Потом она долго вспоминала с нежной грустью этот час, когда ей казалось, что она причащалась великому духу земли…
— Мой букет! — воскликнула она, собираясь возвращаться.
И, подобрав душистые стебли, обняла смуглую шею Пьетро. Удовлетворенный, он любовался природой. Моника рассердилась. Он должен был думать только о ней!
— Понюхай! — сказала она, поднося букет к его носу.
Он чихнул. Она рассмеялась.
— Я сохраню эти цветы. Они никогда не увянут в моей памяти.
Два месяца спустя, в Париже Монике показались забавными эти засушенные стебельки, случайно найденные в книге поэм Самэна, которую она брала с собой в Клэрваллон, и где с первого же вечера отказалась от мысли читать вслух поэмы своему спутнику.
Конец ее пребывания был испорчен тяжелым разочарованием. Она убедилась, что ей нечего больше ждать от любовника, кроме наслаждения, которое всякий другой здоровый и сильный гимнаст мог ей предложить.
Тотчас же Пеер Рис предстал перед нею в его настоящей наготе: он был глуп, невежествен и тщеславен. Гордость, с какой она до сих пор водила его как красивое домашнее животное под восхищенными взглядами обитателей отеля, превратилась в непреодолимое раздражение. Всюду — в ресторане, на террасе, в коридорах, даже на горных тропинках — женщины бросали значительные или застенчивые взгляды на ‘нагого танцора’. Он то прохаживался с фатоватым видом под их взорами, то, достав крошечный несессер с зеркальцем, при помощи гребенки и пудры занимался своей внешностью. Моника с презрением пожимала плечами. Обиженный, он начал придираться к каждому случаю, чтобы вызвать скандал. Письма поклонниц, которые его преследовали, предоставили такую возможность.
Вначале Моника интересовалась ими не столько из ревности, сколько из отвлеченного любопытства. Они вместе вскрывали почту, комментировали и развлекались их чтением за утренним кофе. Но от этой привычки Моника совершенно отказалась в последние дни. Накануне отъезда она сидела, сделав вид, что углубилась в чтение ‘Обозрения Ниццы’. Пеер, уязвленный, кашлянул, демонстративно кладя на стол раздушенный конверт.
Молчание. Моника не двигалась. Он воскликнул:
— Я уж не знаю, что мне делать тут с тех пор, как вы не интересуетесь больше моей особой. К счастью, если вы меня игнорируете, меня не забывают другие.
— Ну, конечно, дорогой мой! Я тоже! Вы самый красивый из танцоров, это точно!
— И самый глупый из всех мужчин, не правда ли? Как вы — самая умная из всех женщин?
— Это вам угодно так говорить…
Пеер побледнел и встал:
— Во всяком случае неизвестно, кто из нас глупее и бесполезнее. [Я-то способен делать детей…]
Он показал на письма:
— Смотрите, сколько их! Мне не приходится искать случая!
Моника высокомерно смерила его взглядом. Но насмешка попала в цель. Бесполезная? Да… Сознание бесплодия вдруг наполнило ее глубоким чувством одиночества. Оскорбленная, она возразила:
— Будьте спокойны. Я вас не задержу.
Потом, подумав, она добавила, грустно улыбаясь:
— Ты не прав. Зачем ссориться? Друзьями мы сошлись, друзьями надо и расстаться.
Пеер Рис!.. Он уехал в Рим. Моника вспоминала его дружелюбно, несмотря на все его недостатки. Конечно, с самого начала ни один из них не ускользнул от нее, но ведь не за тонкую же одухотворенность она его любила… Могла ли она ставить ему в вину гибель ее надежд? Но, не желая расстаться с этими надеждами, она упрямо винила в неудаче все-таки его. Несмотря ни на что, она все же пережила сначала приятные, потом чудесные, потом менее приятные моменты. Но была ли она в праве упрекать его в чем-либо?
Моника не допускала еще мысли, что она и только она одна, быть может, являлась причиной неудачи. Она не спрашивала себя и о том, почему так скоро пресытилась теми мужскими качествами, которые на время ее так страстно увлекли. Моника была уверена в своем моральном превосходстве над окружающими ее мужчинами и в глубине зарубцевавшейся раны сохранила отвращение к любви — как ее понимали другие — и страх перед страданием, если бы еще раз пришлось его пережить. Со времени возвращения Пеера Риса на арену Моника продолжала идти по собственной дороге. То, что не мог сделать он, исполнит кто-нибудь другой. [И она выделила несколько таких производителей.]
Сперва был депутат южных департаментов, сходство которого с Мистралем увлекло ее. Встретив его на большом обеде у Гютье, она отметила гордый и тонкий профиль, потом, заинтересованная, слушала его звучный голос. Но внешность настойчивого Поклонника оказалась обманчивой. Сходство с Шантеклером ограничивалось только победоносным видом. Его тщеславие и ограниченность скоро разочаровали ее.
Депутата сменил инженер с римским профилем и широкими плечами, известный строитель портов и железных дорог. Он понравился ей своей искренностью, ясностью идей, умом и широким кругозором, обогащенным в путешествиях по организации интернациональных проектов. Но через три месяца улетучились надежды, построенные на его бычачьей внешности. Инженер оказался не плодовитее вола.
Сомнения начали тревожить Монику. Может быть, причина в ней самой? Она решила посоветоваться с доктором, но откладывала с недели на неделю. Дни летели. Доходы увеличивались, но дело требовало упорной и напряженной работы.
Пришлось удлинить зеленую мраморную вывеску, захватить ею и взятые в аренду соседние магазины. ‘Декорации и редкости’ — триумфально красовалась теперь надпись, сделанная золотыми буквами.
Моника без сожаления положила конец ежевечерним выходам. Ее не видели больше ни в дансингах, ни в мюзик-холлах. Начинала работать всегда с десяти часов утра, хотя поздно ложилась, и вечерами рисовала модели, если не обедала в городе с новым другом, от которого, после депутата и инженера, она еще ждала ребенка, не веря, впрочем, в это, как раньше.
Победа над обществом, которому она принесла себя в жертву, радовала ее только материальной независимостью. Монике Лербье, знаменитой и великолепно зарабатывающей, свет прощал все, в чем упрекал ее, бедную и безвестную.
Эта снисходительность, построенная на низкопоклонстве, делала теперь для нее возможным свободно дать жизнь свободному существу и воспитать его в презрении к обычаям и законам, которые заставили ее так жестоко страдать.
Внебрачный ребенок? Ну так что ж? С высоко поднятой головой он будет носить имя своей матери. С первых шагов она освободит его от социального рабства. Она научит его любить без лицемерия все, что заслуживает любви, и отвергать все недостойное ее. Она избавит его от бесполезных страданий, и он не узнает лжи.
Да, единственный смысл жизни — ребенок, ее гордость, цель одиноких дней и пустых часов. Ни работа, ни наслаждения, пресыщающие в конце концов душу, не могли уже заполнить ее жизнь. Неутоленная жажда ласки и любви, тоска покинутости, одиночество даже в любовных объятиях — все это бессознательно влекло ее к единственной цели.
Моника жаждала беременности с той же страстностью, с тем же сентиментальным желанием самопожертвования, с каким столько несчастных в браке женщин ищут утешения в материнстве.
Ее надежды рухнули — и это было ощущение полного крушения. Четвертый опыт оставил после себя осадок острой болезненной грусти. Она его быстро оборвала, несмотря на отчаяние и бешенство любовника.
Это был художник, одних с нею лет, остроумный и добрый малый, писавший пейзажи и портреты в манере кубистов и пуантелистов, в серых тонах с белыми бликами. Не то чтобы он находил здравый смысл в такой концепции окружающего, но им владело задорное молодое желание поразить толпу необычным.
К счастью, приближалось время каникул. Чтобы покончить с настойчивостью любовника, Моника, уезжая, направила его по ложному следу. В то время, как он искал ее в Швейцарии, она очутилась в маленьком бретонском местечке Розменидеке, затерянном среди высоких прибрежных скал. Бедная рыбачья деревушка — несколько вилл и скромная гостиница. Деревья сада спускались до самой воды.
Моника прожила в одиночестве, отказываясь от всякого знакомства, целый месяц. С раннего утра она уже была на воздухе с альбомом для эскизов, в полдень возвращалась, наскоро завтракала за табльдотом и снова отправлялась бродить среди скал, пока не наставал час купания. Потом до поздней ночи мечтала, лежа на пляже, или уходила в поле. Вначале эта здоровая жизнь вернула ей бодрость. Но вскоре равнодушие природы и ее соседей по отелю, знакомство с которыми, впрочем, ограничивалось только вежливыми поклонами, наполнили ее душу неизбежным одиночеством.
Оно здесь ощущалось даже сильнее, чем в Париже, в лихорадочной сутолоке труда, толпы, калейдоскопа лиц.
Ничтожество людей выступало еще ярче среди сияющих декораций пейзажа. Печаль ее сердца рвалась, как птица, в напрасных стремлениях отлететь, раствориться среди моря, берегов и бездонного неба. Ей хотелось рыдать от бессилия перед бесконечностью мира, которую вчера еще она одухотворяла своей верой. Теперь природа только подавляла ее своим величавым бесстрастием.
Впервые со времени ухода из дому действительность предстала пред ней с мучительной яростью. Что ей дала свобода? Ничего! Труд? Но он только питал ее отчаяние. В наслаждении нашла она лишь суррогаты любви. Что оставалось ей, осужденной на бесплодие?
Итог прожитых дней был беспощадно ясен: не стоит дольше обманываться, если ничего уже нельзя спасти из-под обломков. Даже те иллюзорные нити, что раньше в минуты горя связывали ее с семьей…
После визита Пломбино она видела мать раза два или три. Она согласилась и на то, чтобы отец посетил ее на улице Боэти. После смущения первых минут она даже испытывала вначале что-то вроде сладкого волнения. Звенья воспоминаний показались ослабевшими, но не порванными. Она испытывала вновь ребяческую радость. Но очень скоро почувствовала, как чужды ей эти люди, с их враждебным укором под снисходительной улыбкой.
Когда она пыталась говорить с ними о чем-нибудь, кроме обыденного, сейчас же наталкивалась на полное непонимание. Все трое очень быстро устали друг от друга: они — слишком старые, чтобы стремиться догнать ее в идеях, она — слишком цельная для ненужного притворства. Несмотря на морщины и седину, они так ребячески цеплялись за проторенную колею, что ей оставалось лишь с грустью констатировать окончательное расхождение. Даже общности страдания не оказалось между ними — так различно они его воспринимали и переносили.
Сидя на берегу, прислонившись спиной к скале, Моника машинально набирала пригоршнями песок и пропускала через пальцы его сухой мелкий дождь. Так текли часы жизни, текли непрестанно, как песок в песочных часах… Небытие прошлого!
Над набегающими волнами прилива носились чайки. Их белые брюшки касались воды, вдруг — взмах крыла — и птица стрелой взлетала в небо. Закатное солнце зажигало пожаром облачные дворцы, и они медленно рушились в море. Символ будущего! — подумала она, и рука ее бессильно опустилась. Вокруг нее и в ней самой — лишь одиночество, а дальше — старость… Вдали послышалась песня. Какой-нибудь рыбак собирал свои сети. В грустной мелодии звучала жалоба, звучала смиренная молитва и покорность судьбе — вся жизнь моряка, стоящего лицом к лицу со стихией. Моника вздрогнула, охваченная стыдом.
‘Я с ума сошла, — подумала она, вставая. — Заниматься только собой — какое ослепление! Во-первых, еще неизвестно, что я никогда не буду матерью. А если и так? Посвящает же мадам Амбра свою жизнь чужим детям!..’
Наутро она была в Париже. Сентябрь и приготовления в магазине к наступающему зимнему сезону до такой степени поглотили ее время, что только поздней осенью она собралась наконец к врачу. Мадемуазель Чербальева, родственница которой в прошлом году страдала женской болезнью, рекомендовала ей доктора Гильбура.
Моника отправилась к нему с твердой верой в силу науки и авторитетность ее носителей. Но вместо пожилого мужчины, гладко выбритого и в очках, каким он ей представлялся, доктор оказался молодым человеком с тщательно подстриженной бородкой и улыбающимися глазами… Как ни была она приготовлена к этому визиту и всем деталям осмотра, она все же смущенно оглядывала гинекологическое кресло, в которое доктор предложил ей лечь. Но нужно было во что бы то ни стало узнать правду…
Она зажмурила глаза и открыла их только тогда, когда певучий голос доктора Гильбура произнес:
— Благодарю вас!
— Ну что, доктор? — тревожно произнесла она, оправляясь.
Он засмеялся:
— Видите ли, мадемуазель… Пожалуй, лучше будет вам объяснить наглядно…
Он указал на черную доску и взял кусок мела.
— Этого не нужно, я достаточно знакома с анатомией.
Доктор посмотрел на нее с нескрываемым изумлением и мягко продолжал:
— Тем лучше. Так вот: придется прибегнуть к врачебной помощи, совсем не опасной, смею вас заверить, разве что… немного болезненной. [Вы меня поймете, строение вашей матки делает всякое зачатие невозможным. Природа наградила вас особенностью, которой позавидовали бы многие женщины — так называемой ‘девственной шейкой’. При наличии ее не приходится опасаться беременности или нельзя на нее надеяться, — добавил он с легкой улыбкой. — Это зависит от точки зрения… Самые хитрые сперматозоиды расшибают себе лоб. Входа нет!
— А средство от этого?]
Он показал на целый маленький арсенал на стеклянном столике с зеркалом, которым он только что пользовался: щипцы, бужи и т.п.
[— Открыть путь постепенным расширением… Есть, наконец, более радикальный метод — хирургический: анестезия, выскабливание и, опять-таки, расширение. Выбирайте сами.]
Она тотчас решилась:
— Попробуем ваш метод. Доверяю себя вам… Когда мы начнем?
— Да когда хотите… Хоть сегодня, если вы не спешите.
— Время у меня есть. Начнем.
И Моника с решительным видом легла опять в кресло. Осторожно, со скромностью, за которую она мысленно его благодарила, доктор приступал к предварительным манипуляциям. Хотя доктор Гильбур и принадлежал к разряду врачей, не остающихся равнодушными к своим пациенткам, но все же он держался принципа не пугать их раньше времени. Эти сюрпризы он приберегал для визитов на дому.
Несмотря на испытанную боль, Моника мужественно принудила себя продолжить лечение. Несомненно, она довела бы его до конца, если бы доктор не увлекся ее красотой. Приняв ее безразличие и простоту за развращенность, он на третьем сеансе вдруг позволил себе некий недвусмысленный жест и Моника с глубоким отвращением указала нахалу на дверь.
— Хорош гусь этот ваш Гильбур! — сказала она через несколько дней мадемуазель Клэр. — Впрочем, может быть, некоторым его пациенткам это и нравится.
Ее возмущала постоянная грубая похотливость большинства мужчин. Даже некоторые животные и те предаются ей в известные периоды… Она же не сучка, наконец! Какое у этого маньяка могло быть представление о женщинах вообще и о ней в частности? Этот случай оскорбил ее до глубины души.
Итак, к горечи бесплодия прибавилось еще новое разочарование. В глазах этого животного она представляла собою лишь объект наслаждения, и в этом он сходился со всеми, кто за ней более или менее ухаживал. Никому не было дела до ее мыслей и чувств — до лучшей части ее существа. Чего же ждать от жизни, не согретой ничьей бескорыстной привязанностью? К кому или к чему она сама могла привязаться за отсутствием сына или дочери — маленькой души, творческого материала в ее руках? Какой мужчина стоил ее любви? Что может заполнить пустоту?
Это тяжелое сомнение совершенно омрачило всегдашнюю ясность ее мысли, в другое время, конечно, указавшей бы ей настоящий путь. Все врачи ей стали противны. Не приходило в голову, что своим исключительным примером подтверждает общее правило профессиональной порядочности.
Да и к чему, вообще, это хирургическое вмешательство, если никто ее не любит, и она не любит никого!
И с тех пор Моника поплыла по течению…
Она сознавала, что ее губит слабость воли — и все-таки с закрытыми глазами устремилась навстречу року. Самый обыкновенный случай поразил ее своей неожиданностью и до предела обострил мизантропию.
Пломбино, не перестававший ее преследовать после первой неудачной попытки, как бы случайно оказался ее соседом за большим обедом, данным мадам Бардино под предлогом отпразднования назначения ее мужа в правление Соединенного Нефтяного Банка. Настоящая же причина была другая: облегчить барону разговор с Моникой, от которого он ждал желанного результата. Отвергнутая страсть мучила его, как мания. У него не хватило даже сил сдержаться до конца обеда. За десертом Пломбино не вытерпел и, покраснев, настойчиво прильнул коленом к ноге Моники. Она насмешливо обернулась к гиппопотаму:
— Вы больны?
Он сопел, устремив глаза на вырез ее платья, пожирал взглядом округлость плеч, руки античной статуи и бархатистую спину. Гости вставали из-за стола, и ей поневоле пришлось положить руку на неуклюже подставленный локоть. Шумно вздохнув и искренне волнуясь, он заговорил неуверенным тоном:
— Послушайте, я люблю вас… Вы отказались декорировать мой особняк в парке Монсо. Почему? Я заплатил бы за эту честь двести тысяч гонорара и открыл бы вам кредит в миллион франков. И больше — если бы вы потребовали, я отдал бы все, что имею, за счастье вам понравиться!
Моника вызывающе смеялась:
— Я ошиблась! Вы не больны — вы просто сошли с ума!
Они входили в салон. Моника хотела было расстаться с бароном, но он схватил ее за руку и увлек в угол — за ширмы под пальмами.
— Я знаю, что деньга для вас ничто… Они у вас и сейчас есть, а в будущем вы не будете знать, куда их девать.
— Ошибаетесь! Во Франции слишком много бедных, а в России люди тысячами умирают с голоду. Сперва отдайте им то, что вы предлагаете мне, а потом увидим, окажу ли я вам эту честь — работать для вас. Голод на Волге, нагромождающий перед воротами кладбищ груды детских трупов, нищета, доводящая до людоедства, двухлетняя братоубийственная бойня — все это приводило Монику в отчаяние и ужас при мысли о России.
Опустив глаза, она думала о минувших торжествах, о царях, приветствуемых Парижем, о президентах Республики, чествуемых в императорских дворцах. Миллионы, вытянутые пломбинами, рансомами, бардинами из мужицких тел, из мещанских сундуков, миллионы, пропавшие потом в двойной пропасти Войны и Революции или расхватанные на лету всеми этими разбойниками, разжиревшими на них же, — гангрена, разъевшая народное братство.
Эта лавина катастроф потрясла ее душу.
Человечество!.. Жизнь!.. Везде только насилие и ложь! И еще люди осмеливались говорить о принципах справедливости, призывать к закону, праву, порядку. Что им было нужно, кроме похоти и гурманства? Пломбино олицетворял собой их алчную банду. Он — плоть от плоти этой касты, разбогатевшей на народной нищете.
Ненавидя это толстое брюхо, выставленное напоказ, Моника преклонялась перед страданиями замученных рабочих, сбитых, как скоты, в своих конурах — гнездилищах вшей и туберкулеза.
Обман слепого и неясного выборного законодательства довел их до гибели.
Она почти одобряла в эту минуту бомбу анархиста — выразителя народного гнева. Но бомба — не выход из положения. Только ненужный и даже вредный шум. Возмездие!.. Но как? — если пулеметы находятся в руках сытых и еще не переменили хозяев!
Много раз, выходя из ночных ресторанов, окруженная скоморохами и марионетками в бриллиантах, она оставляла в одну ночь такие суммы, на которые можно было бы кормить целый месяц всех голодных, Моника видела перед собой страшный призрак Революции.
В этот вечер в салоне Бардино он неотступно стоял перед ее глазами.
Там был министр финансов, делегированный национальным блоком под республиканской вывеской национальных банков. Там были дельцы в черных фраках, с лицами хищных воронов или разжиревших свиней, цинично равнодушных ко всему, политические деятели, женщины, раздетые, как в постели, и, наконец, перед ней — Пломбино с отвратительным сальным взором…
— Это обещано? — картавя, спрашивал он. — Так как вы ничего от меня не хотите, я открываю текущий счет в два миллиона франков для ваших бедных.
Желание Пломбино смягчить хотя несколькими каплями своего золота эти невообразимые страдания растрогало Монику, и она сказала:
— Может быть… Но вы должны знать, что эти деньги меня ни к чему не обяжут как женщину.
Он простонал:
— Да! Да! Ах! Если бы вы захотели — не сердитесь — только стать баронессой, жить около меня… Вы будете делать все, что вы захотите… Никогда я не переступлю порога вашей спальни! Никогда!
Она прочла в его глазах намек на всю эту сделку. Любовники? Да, он приведет их ей сколько нужно! И будет смотреть в замочную скважину, как это делает Гютье… Отвращение охватило Монику, и она повернулась к нему спиной, пожимая плечами. Но Пломбино упрямо шел за ней.
Тогда Моника резко сказала, имитируя его акцент:
— Никогда, вы слышите, никогда я не буду работать для вас, если вы еще раз возобновите этот разговор!
Тогда толстяк позеленел и повторил:
— Только быть около вас… вдыхать ваш аромат… Вы будете свободны… Совсем свободны…
Глухим, срывающимся голосом Моника ответила:
— Вы подлец! Неужели вы не видите, до какой степени все, что вы говорите, и все, что вы думаете, унижает ваше достоинство и позорит меня? А, молчите? Вы с вашим богатством олицетворяете для меня все самое низкое, презренное и жестокое в мире! Ваше желание пятнает меня, ваша роскошь вызывает во мне отвращение. Вы… — она остановилась. — Нет, бесполезно — вам все равно не понять.
Он вздохнул:
— Как вы жестоки!
Она посмотрела на него, пузатого, жалкого.
— Да, вам не понять… Довольно! Но простите, я сегодня грустно настроена. Бывают такие дни… Достаточно одной капли грязи — последней, чтобы переполнить душу.
Он проглотил оскорбление и смиренно склонился:
— Простите меня, Моника. Я не хотел… Я не знал… никогда больше не заговорю об этом. Но, чтобы доказать мне, что вы не сердитесь, обещайте мне только одно — когда вы захотите, когда вы сможете… заняться моим домом… через мадемуазель Клэр, если вам не хочется самой… чтобы я мог чувствовать вас всегда там, в вашей работе… Нет! Нет! Я молчу! Я пришлю вам завтра чек на триста тысяч франков на ваших бедных — только не сердитесь, мне так хочется хоть изредка встречаться с вами. Мерси… Мерси…
Она смотрела на Пломбино без сожаления. Слюна выступала у него на губах. Он так боялся быть отвергнутым окончательно. Но под этим страхом и приниженностью все же таилась хитрая и цепкая надежда, надежда миллионера, который привык все покупать.
Мадам Бардин о, улыбаясь, уже спешила к ним, чувствуя необходимость посредничества. Моника воспользовалась этим.
— Пора домой.
— Почему так рано? — воскликнула Понетта. — Марта Реналь приедет петь после оперы.
Но Моника сердито отнекивалась:
— Нет, нет, у меня спешная работа… Как раз для барона.
Лицо мадам Бардино расплылось от восторга. Она предвкушала уже крупную сумму комиссионных и не сумела различить в словах Моники сарказма.
— Работа, — повторяла Моника, уходя, не прощаясь с остальными. — Содействовать благополучию и тщеславию этих скотов! Но что поделаешь — на свете есть печали и побольше моих!
Но даже думая так, она сурово осуждала собственное ремесло. Что оно такое? Услаждение бездельников! И посвящать этому жизнь — какая нелепость…
Она возвращалась, пылая гневом.
С тех пор Моника всецело предалась своим разнузданным влечениям.
Но одинаково мрачно текли часы, отданные разнообразию наслаждений. Она погрузилась в полный моральный мрак. Даже ее жизненной силы не хватало в этой пучине. Временное выздоровление оказалось иллюзией. Она снова упала, и на этот раз — как ей самой казалось — окончательно. Бороться? К чему? Она ни во что больше не верила.
Но тот таинственный огонь, что горит в тайниках каждого живого существа, еще теплился в ее омраченном сознании и удерживал ее над поверхностью зловонного болота, куда без сожаления и без угрызений она сознательно и окончательно хотела погрузиться.
Моника принадлежала к тем здоровым и устойчивым натурам, которых один поворот руля снова приводит в равновесие в момент окончательного, на посторонний взгляд, крушения. Сама она этого не сознавала, но в этом были убеждены два человека, ее хорошо знавшие и перенесшие на нее частицу той привязанности, что питали к тете Сильвестре.
Мадам Амбра и профессор Виньябо с горечью наблюдали, как отдаляется от них Моника, как редки становятся их встречи. После одного завтрака на улице Боэти Моника во внезапном порыве откровенности открыла перед ними всю душу, и они печально приняли печальную правду.
С тех пор она старалась избегать их грустных и проницательных взоров. Мнение о себе этих старых друзей она понимала без слов. Она угадывала в них упрек, тем более чувствительный для ее самолюбия, что он воскрешал в ее памяти прежнюю Монику — прекрасные и скорбные страницы прошлого…
Но к этому кладбищу Монике не хотелось возвращаться. Она жила только настоящим. Большинству, впрочем, эта перемена в ней нравилась. Она попала в тон толпе, оказалась на уровне ее пошлости. Пить, есть, спать и заполнять остальную часть программы всем, что мужчины и женщины могли придумать на стезе разврата и порока, — все это стало ее жизнью.
— Она прелестна, — твердили хором.
— Вы лучше, чем кажетесь, — сказала ей однажды мадам Амбра, решившаяся все-таки завернуть к ней, преодолевая смущение перед ее пышными витринами. Они были брошены теперь на произвол вкуса Клэр — впрочем, достаточно уже рафинированного.
Клэр теперь фактически руководила художественной стороной предприятия. Моника полагалась на нее решительно во всем, вплоть до больших декоративных работ, и давала сама только общие указания. Анжибо ведал коммерческой частью дела, заботясь о поступлениях и выплатах.
Стоя в маленьком салоне перед мадам Амбра, Моника, проснувшаяся только в два часа дня, повторяла, вздыхая:
— Ничего подобного! Уверяю вас! В сущности жизнь даже забавна! Сначала я относилась к ней серьезно, почти трагически. Я ошибалась. Жизнь — просто фарс! Став на эту точку зрения и ничего не преувеличивая, — ибо ничто не заслуживает внимания, — к ней так хорошо приспосабливаешься! И в этом мудрость! Плевать на все!
Мадам Амбра с грустью смотрела на ее постаревшее лицо и бессильно повисшие руки.
— Какая мудрость? — прошептала она.
— Высшая!
— И это говорит женщина! И это говорите вы, Моника!
— Конечно! Почему женщина, не имеющая ни мужа, ни детей, ни даже родителей, — а у меня их в сущности нет, — должна подчинять свою жизнь условностям, от которых свободны мужчины? Надо примириться с этим фактом, дорогая. Каждый живет, как умеет. А в результате — смерть, общий удел! Не осуждайте меня, если я в ожидании ее веду жизнь холостого мужчины.
Г-жа Амбра ответила слабым жестом. Слишком много пришлось бы говорить. Она нежно поцеловала Монику, в которую верила вопреки всему, и ушла как всегда — почти убежала. Она была одним из тех худощавых, сорокалетних, почти бесполых существ, которые, никогда не испытав материнства, всю силу женской любви переносят на самообман воспитания чужих детей. Привычка к альтруизму невольно выработала в ней сухую авторитетность. Но под ней скрывалось пылкое, чувствительное сердце.
Моника, позевывая, слушала доклад мадемуазель Клэр. Барон Пломбино был в восторге от нового курительного салона из серого клена, обитого пепельным бархатом. Он просил передать ‘мадемуазель’ свое почтение. Эскизы декораций к новой пьесе Фернанда Дюсоля будут готовы сегодня к вечеру… Мадам Гютье телефонировала уже два раза и попозже еще позвонит…
— Хорошо, благодарю вас, Клэр!
Моника с трудом подавляла зевоту. Ничто ее более не интересовало. Впереди унылый, монотонный день. Проходя мимо зеркала, отражавшего нагроможденные материи, ниспадающие фиолетовыми и золотыми каскадами, она недовольно посмотрела на себя. Какие глаза! Ничего удивительного после такой ночи!..
Всю ночь они вдвоем с Аникой Горбони курили опиум. А на другой день после неизъяснимого блаженства — бездонная пустота и отвращение ко всему, что далеко от сладкого забвения яда… Часы нирваны… бесконечные разговоры между двумя трубками. Безгрешные часы, когда, дружески растянувшись возле подноса с принадлежностями для курения, они рассказывали друг другу бесконечные истории, без малейшего к ним интереса. Жалкие сплетни — разложение той среды, которая засасывала и большое музыкальное дарование скрипачки Аники Горбони, и артистический талант и женскую прелесть Моники.
Она вздрогнула от настойчивого телефонного звонка. С некоторого времени она ненавидела эти звонки как непрошенное вторжение в ее оцепенение.
Показалось квадратное лицо методичного лотарингца Анжибо:
— Мадам Гютье…
— Сейчас!
Моника вздохнула. Удовольствия, которые обыкновенно предлагала ей Жинетта, не развлекали ее больше. Но что ж, лучше это, чем ничего!
Она постепенно втянулась в круг прежних приятельниц. Елена Сюз и Мишель д’Энтрайг вместе с мадам Гютье и Понеттой стали ее близкими подругами. Ей даже были приятны ежедневные встречи с ними, и уже не было дела до их нравственной распущенности. Теперь ее уже не отделяла от них моральная бездна. Моника, какой она стала, была порочна и распущенна, как они все.
Немного бессознательной, но сладкой грусти примешивалось к этой дружбе, засасывавшей ее, как тина. Смутные голоса прошлого… дни умерших иллюзий, дни веры в будущее счастье…
Моника приложила трубку к уху и вдруг двусмысленно улыбнулась.
— Нет, сегодня не могу. Я обедаю с Лизой, а потом везу ее к Анике…
— …
— Да, она еще никогда не курила. Ей хочется попробовать…
— …
— Вот именно! Те просветление ума и отвлеченность мысли, которые дает опиум, отлично вяжутся с теософией…
— …
— Да, и со спиритизмом… Получается двойное зрение!
— …
— Ну, дорогая, если уж ты так настаиваешь, можно вот что сделать: заезжай за нами после обеда… Куда? В индийский ресторан, знаешь? На Монмартре… Да, да, там… Потом увидим… Может быть. Она будет в восторге. До свидания!
Она повесила трубку. Искра, на минуту вспыхнувшая в ее усталых глазах, опять погасла.
Затуманенным взглядом Моника осмотрела маленькую гостиную, в которой еще так недавно заполняла работой одинокие часы. На письменном столе в стиле Людовика XV валялись начатые рисунки.
Комната показалась ей пустой, пустой, как наступающий день, как вся жизнь!
Она позвонила. Показалось упрямое славянское лицо со стальными глазами — мадемуазель Чербальева.
— Я ухожу к себе, Клэр. Не вызывайте меня до обеда.
— А ваше свидание с мадемуазель Марнье?
Г-жа Марнье, сменив бельгийца на Лиссабонской улице на американского бизнесмена с особняком по авеню Фридланд, заказывала себе новую обстановку.
— Скажите ей, что хотите! Я заранее на все согласна!
И Моника медленно пошла к себе в квартиру на антресолях, куда после Пеера Риса, депутата, инженера и художника не входил ни один мужчина. Консультация доктора Гильбура вылечила ее от ненужных связей. Она вела холостяцкую жизнь и спала где придется. Чаще всего в двух комнатах на Монмартре. После мюзик-холлов и ночных кабачков, которые она опять стала часто посещать, было так приятно отдохнуть в этом гнездышке, состоящем всего из ванной комнаты и салона с огромным диваном — таким удобным для курения, а иногда и случайных любовных опытов.
У Аники она привыкла курить, как настоящая наркоманка, — со всеми приспособлениями, и случайные посещения троих или четверых сразу требовали простора.
Она зевнула от скуки, потом закрыла ставни и в темноте легла на смятую постель. Стараясь заснуть, Моника с отвращением и легким угрызением думала о шумных улицах, о магазинах, где Клэр и Анжибо мечутся среди заказчиков, о солнце, сияющем над кипучим людским муравейником, и, наконец, почувствовала, как погружается в небытие.
Проснулась уже под вечер. Пропал еще один день! Не все ли равно! День для нее начинался только ночью, когда под влиянием наркотиков и случайных встреч она снова казалась себе живой и хоть на миг забывала свой вечный вопрос: ‘Зачем?’.
Прежде Моника одевалась быстро, но теперь, выбирая платье, причесываясь и слегка подкрашиваясь, возилась подолгу — часов до девяти. В девять обыкновенно обедала.
Пробило уже восемь. Звонок на лестнице… Моника так и замерла с румянами на пальце.
— Ах, как я запоздала!
— Леди Спрингфильд, — доложила горничная.
— Входи! — крикнула Моника, не оборачиваясь, и с легким волнением смотрела в зеркало на Лизу.
Высокая, гибкая, как черная лиана, леди Спрингфильд, несмотря на годы и слишком откровенный туалет, изменилась мало. Ее лицо хранило то же упрямое, загадочное выражение, про которое тетя Сильвестра говорила:
— Елизавета — это каменная плита над погребенной тайной.
Моника подставила шею:
— Целуй, но не пачкай кармином!
— У меня сухой, не пачкает, — засмеялась Лиза. — Но как тебе не стыдно! Еще в рубашке!
Моника медленной чертой последний раз подвела глаза синим карандашом.
— Вот, готово! Я уже в чулках!
Она встала в коротенькой комбинации под легким кимоно. Леди Спрингфильд смотрела на нее в восхищении.
— Ах, какая ты стала красивая! — и, краснея, добавила: — Но ты и раньше была красивая!
Ей вспомнился далекий вечер, насыщенный грозой, когда они сравнивали свои юные груди: ‘твои, точно яблоки, и мои похожи на груши…’
Англичанка протянула руку и погладила по кружевам упругую грудь подруги, и Моника, возвращаясь памятью к прошлому, посмотрела на грудь Лизы, обрисованную легким шелком. Краснея под румянами, смущенно и нежно прошептала она те же слова, что когда-то прозвучали так строго:
— Оставь! Что с тобой!..
Веселая улыбка стерла всякую загадочность с лица Лизы. Неловкость рассеялась. Моника тоже повеселела и засмеялась.
— Ну как тебе не стыдно?
Леди Спрингфильд беспечно тряхнула головой.
Нет… при чем тут стыд? Муж слишком занят общественными делами, и ему не до любви. Он сделал ей двоих детей, словно посадил два дерева. Их воспитание?.. Сейчас детская, потом учение… Спиритизм, теософия — это, конечно, прекрасная пища, но только для ума. А что может быть прекраснее красивого женского тела? Моника, давно желанная Моника, занимала в ее сердце главное, еще свободное и тем более дорогое место.
Подруги весело пообедали вдвоем в маленьком ресторанчике, рекомендованном Жинеттой. Его экзотически пряная кухня нравилась только знатокам. Острые блюда, приправленные кайенским перцем, возбуждали жажду. Выпили сухого замороженного шампанского и, развеселившись, хохотали, как девчонки.
Но проповедь загробной жизни была не по вкусу Монике.
— Нет! Нет! И нет! Говори, что хочешь, но мы состоим только из отдельных атомов, которые после долгой эволюции творят дух — ну, так цветок испускает аромат. Но и душа, и аромат умирают вместе с материей.
— Это богохульство!
— Нет, это только рационально. Дух живет вечно лишь в созданиях науки и искусства, остающихся после смерти их творцов. А потустороннее существование — химера! Вечное возвращение, повторность земной жизни… уверяю тебя, имея хоть немного здравого смысла, ни один из твоих духов не вернулся бы на эту гнусную землю. Все они остались бы там навсегда.
И, показав на блюдо, которое перед ними держал лакей-сингалезец, Моника сказала, смеясь:
— Вот в капусте сидят твои духи! Но их не существует. Есть только непонятные силы, движущие нашим умом и чувствами.
— Да, но силы сверхъестественные?
— Нет — натуральные, только пока еще не открытые. Когда-нибудь их откроют. Ведь мы, например, только что начали изучать тайны тепла и электричества.
— А телепатия? А дар предвидения? А предсказание событий, совершенно неожиданных? Это ведь доказано научными наблюдениями и непреложными фактами. А фотографии духов? Как ты это иначе объяснишь, если не вмешательством сил в одно и то же время человеческих и потусторонних.
Возмущенная леди Спрингфильд так сильно стукнула ножом по столу, что подбежал лакей-сингалезец.
— Ага, духи! — засмеялась Моника. — Стол заговорил!
Для приличия она заказала еще бутылку шампанского ничего, выпьем!
— Да, — захохотала спиритка, — и тогда стол сам завертится! Нет, я не так наивна, чтобы верить всякому вздору. Но в то же время убеждена, что наши души не умирают вместе с материей. Их астральные тела распыляются во Вселенной и снова претворяются в новые формы. Итак, по воле Творца звучит ритмическая гармония бесконечности.
Ее голос страстно дрожал, и даже говорить она стала с акцентом.
— Бог! — воскликнула Моника.
Лексика подруги, такой убежденной материалистки, ее забавляла…
Какой бог? Бог войны? В какую же шкуру он вложит душу, ну, хотя бы Вильгельма II?
— Меня смешат твои слова — ‘бессмертие и переселение душ’.
Она тоже увлеклась спором, но глубокая, внутренняя усталость глухо звучала в ее словах.
— Вокруг нас и над нами царит тайна материи. И наши жизни — только бесследно исчезающие, блуждающие огоньки. Вот и все.
— А пока что — у меня блестит нос…
Она попудрилась. Леди Спрингфильд молча достала папиросу из широкого серебряного портсигара. Лакей подал ей спички. Нежно посмотрев на Монику, она сказала:
— Дорогая моя, ты меня огорчаешь. Ты скрываешь под своими шутками какое-то глубокое горе. Да? Я так и думала… Но зачем же так отчаиваться. Это уж совсем не рационально.
Моника пожала плечами и протянула стакан.
— Жизнь! Не будем о ней говорить… Есть люди, способные утопиться в плевке. Я предпочитаю в шампанском! — И она выпила залпом стакан.
Лиза, придвинула свой стул, сжала ее ноги между колен и нежно шепнула:
— Мужчины не умеют сделать женщину счастливой. Они думают только о себе.
— Не всегда! — ответила Моника. — Жинетта мне вчера рассказывала о своем муже совсем другое!
Англичанка искренне возмутилась.
— Ну, это просто свинья!
Репутация Гютье — богатая тема для юмористических журналов — была известна даже в Англии. Лорд Спрингфильд, встретясь с министром на политической конференции и обманутый его скромным видом, не верил россказням. Но миледи была более осведомлена… [Гютье застал ее однажды во время нежной сцены с Жинеттой и потребовал в наказание, чтобы они продолжали при нем.]
— Жинетта сейчас придет, — сказала Моника. — Да вот и она!
В бальном манто на плечах, Жинетта просунула в дверь свою смуглую хитрую мордочку. Подруги кивком показали ей на стол. И она, величественная в своем наряде, уверенной походкой прошла через зал.
Ресторан совсем опустел. Хозяин играл в карты с какой-то приятельницей. Лакей-сингалезец без дела ходил между столиками.
Он узнал Жинетту… Это была та самая ‘мадемуазель’, которая однажды в компании другой ‘мадемуазель’ и элегантного господина похитила его из кафе Дону, где он тогда служил. Сдержанная улыбка и двусмысленный взгляд сингалезца напомнили Жинетте и то, что произошло потом…
Как раз в ателье Сесиля Меер!.. Огромный черный дьявол оказался хозяином положения, а она с Мишель д’Энтрайг были свидетельницами и помощницами. Она взглядом приказала негру молчать и сейчас же предложила подругам ехать. Их ждал автомобиль.
Леди Спрингфильд спросила:
— А кто едет с вами?
— Макс де Лом и Мишель…
— Куда же мы поедем?
Жинетта таинственно приложила палец к губам: увидишь! Ей представилась по выходе из мюзик-холла новая вариация: Лиза — взамен брата, Макс и сингалезец. Ролей она не распределяла, полагаясь на фантазию партнеров.
Сегодня, посоветовавшись с мужем (только при условии полной откровенности он давал ей полную свободу действий), она решила испробовать новое место.
Бывший министр (со времени ужина у Аники кабинет Пэрту был смещен) иногда тоже присутствовал на этих праздниках. Но когда не мог, всегда требовал точного отчета — иначе его бы безрезультатно секли у Ирэн.
Так Гютье — светило прогресса — старался заслужить репутацию передового человека…
— На заднее сиденье! — приказала Жинетта и подтолкнула леди Спрингфильд.
Макс де Лом встал и поздоровался с дамами.
— Садитесь, Макс! Мишель к вам на колени, Моника на колени к Лизе! Так! А я посредине.
Она сказала шоферу адрес. Леди Спрингфильд спросила:
— Но ведь нас ждет Аника?
— Что ты, — усмехнулась Мишель. — Для нее сейчас в мире нет ничего, кроме опийной трубки.
— Очень жаль, — сказал Макс де Лом. — У нее талант.
Он строго осуждал Анику за слабость, мало-помалу убившую в ней большую артистку и доведшую ее до полного падения. Сам он расчетливо управлял жизнью, как машиной. По его мнению, любовь к наслаждениям вовсе не исключала силы воли. Всему свое время!
В тридцать лет он был уже председателем клуба Литературной критики и кандидатом в Академию.
Моника бездумно отдавалась укачивающему опьянению и нежно успокаивающему объятию подруги. Вспоминалось далекое детство. Но к этим ощущениям странно примешивалось какое-то больное любопытство.
В Олимпии их приезд произвел сенсацию. Вся зала смотрела на них, и это стесняло. Просмотрев несколько номеров, все присоединились к предложению Жинетты:
— Давайте, удерем отсюда!
У подъезда театра леди Спрингфильд была несколько удивлена, когда ее посадили в такси. Шоферу заплатили вдвое, и он согласился везти их всех.
Жинетта объяснила:
— Я отпустила машину и сказала, что нас привезет Мишель. Нельзя же посвящать шоферов, что мы едем в ‘домик’…
Леди, не понимая, переспросила:
— Куда?
Жинетта расхохоталась.
— Ну да, в лупанарий! В бардак, наконец, если ты такая дура!
— О! — воскликнула леди Спрингфильд с таким искренним возмущением, что все четверо покатились со смеху.
— Ну так что же! — сказала Жинетта. — Это единственный салон, где еще можно повеселиться без стеснения. Полная свобода. И по крайней мере знаешь, с кем имеешь дело.
Лиза, повернувшись к Монике, решительно сказала:
— Едем домой.
Но Моника шепнула:
— Ты дура.
Ее смешило это соединение теософского культа с глубокой испорченностью, тщательно скрытой под маской религиозного и светского лицемерия.
Она пожала подруге руку.
— Поедем, увидишь, как будет забавно.
Леди Спрингфильд пустила в ход последний довод:
— А если нас узнают?
— Этого не может быть, — категорически сказал Макс (он и Мишель с утра были посвящены в проекты Жинетты).
— Во-первых, нас никто там не может узнать, потому что нас там никто не знает. Во-вторых, нас никто не увидит. И затем, — он сделал напыщенный жест, — есть профессиональная тайна…
Лиза сдалась.
— Я надеюсь только, — сказала она, подмигивая Жинетте, — что твой муж…
— Не беспокойся! Он вернется не раньше часу после какого-то банкета, а к тому времени я уже буду дома. Он никому никогда не может помешать! Ну, приехали.
Таксомотор скромно остановился за несколько домов до ‘красного фонаря’. Макс позвонил и переговорил. Экономка отдала распоряжение. Послышалось торопливое топание на лестнице, захлопали двери. С толстой экономкой во главе компания поднялась в верхний этаж. Всем было немножко неловко. Казалось, подмигивают даже стены. Макс шел сзади, спокойный и уверенный.
Они вздохнули свободно только в большой турецкой комнате. Зеркальная на этот раз была занята. Цветные лампы таинственно освещали просторное помещение и огромный глубокий диван, заваленный подушками, на котором свободно могли улечься несколько человек. Это была большая комната, меблированная в константинопольско-рыночном стиле, заказанном на площади Клиши.
Когда приказали подать неизбежное шампанское, экономка спросила, кого они предпочитают: блондинок? брюнеток? Она предложила даже, как полагается, негритянку. Но Макс отказался, и Жинетта, по совету экономки, выбрала Ирму — фламандку, а Мишель — Кармен: это настоящая испанка и притом из Севильи!
Лиза и Моника, не участвующие в играх, улеглись на диван, закинув руки за головы, как зрительницы.
Леди Спрингфильд, облокотясь о подушку, из-за плеча Моники незаметно следила за каждым их движением. [Пышная красавица Ирма и нервная, изящная Кармен, вошедшие в легких пеньюарах, которые они тотчас же сбросили, сразу удовлетворили ее вкус знатока. Голая женщина стоит уже вне всяких общественных условностей. В наготе — возвращение к животной простоте, к невинности примитива.]
Кроме Лизы и Моники, которые оставались одетыми, обнажились все. Жинетта, Мишель и Макс разбросали по комнате мешающую им одежду.
Лиза, горя, возбужденно следила за играми. Жинетта, вздрагивая под поцелуями, которыми фламандка покрывала ее тело, запрокинув голову, начала как всегда по-кошачьи мурлыкать, а рядом с ней Кармен, Мишель и Макс извивающейся гирляндой сплетались в одно кольцо.
Опьянение Моники прошло совершенно. Она со скукой смотрела на Лизу, жадно наблюдающую дрожь сплетенных тел.
Волнение неофитки! Сколько раз сама Моника в подобных же местах, с такими же женщинами, точно так же напрасно пыталась найти наслаждение! Мишель и Жинетта, другая Кармен или другая Ирма — знакомые, привычные, почти что безымянные тела, и чувство отвращения к себе и к окружающему, и никогда, никогда не достигаемое забвение…
Монике захотелось вскочить и бежать, но удушающая жара, усталость и страшная лень приковали ее к дивану.
Над ней склонилось лицо Лизы. В ее глазах она покорно прочла побеждающее желание. Жадные губы впились в губы Моники. Трепещущее горячее тело обвилось вокруг ее тела, как горячая лиана. Моника вздохнула, покорилась…
Через несколько дней после этого Лиза утром уехала в Лондон, где должна была присутствовать на балу в Букингемском дворце, устраиваемом по случаю обручения принцессы Марии.
Моника пошла в Луврский музей. Она шла туда в надежде хоть немного встряхнуться и рассеять все учащающиеся припадки неврастении. Надо было подобрать к тому же мотив орнамента для ‘Сарданапала’ — пьесы из вавилонской жизни Фернанда Дюссоля. К декорации третьего действия — терраса над Евфратом — нужны были рисунки для стен между колоннами.
Задуманные Клэр цвета и рисунки вполне удовлетворяли вкус старого автора, но, к несчастью, не понравились Эдгару Лэру, распоряжающемуся всем.
Моника, глядя на монументальные лепные карнизы и на крылатых быков, печально думала об умерших цивилизациях и о тщетности своей собственной работы.
Какой-то посетитель остановился в нескольких шагах, разглядывая орнамент. Он обернулся. Их глаза встретились. Он поклонился. И Моника узнала Жоржа Бланшэ. Избежать встречи было уже невозможно.
После незабываемого свидания у Виньябо она с ним виделась раза два или три: однажды на улице Медичи, но там, настроенная враждебно, с ним не разговаривала.
Потом, в воскресенье, у г-жи Амбра — с большей уже симпатией.
Бланшэ, после выпуска в свет своей замечательной книги, только что получил кафедру по философии в Версальском лицее и приезжал в Зеленый домик за справками для статьи о бесприютных детях. Это был безусловно умный и честный человек. Но Моника не могла простить ему его так оправдавшихся впоследствии пророчеств.
Он был любезен, как тогда, и так же, как тогда, походил на епископа своим бритым, смеющимся лицом. Может быть, только немного пополнел.
Бланшэ вежливо расспросил Монику о ее работах и поздравил с успехом. Она отвечала нехотя, с полным безразличием.
Он, удивленный, стал в нее вглядываться внимательнее. Еще так недавно ослепительный цвет лица потерял свежесть. Под потускневшими глазами легли темные тени. Жесткая складка подчеркивала линию красивого рта.
Она почувствовала его взгляд и, не сомневаясь, что он знает о ней многое от г-жи Амбра, с горечью спросила:
— Вы находите, что я изменилась. О, пожалуйста, без комплиментов! Это правда, я уже не та девочка, с которой вы когда-то рассуждали на тему о браке.
Он понял, что это ее больное место и с внезапной нежностью возразил:
— Моника Лербье прекрасна, но по-иному. И она знаменита.
Моника молчала, охваченная воспоминаниями. А он, с легкой иронией в голосе, спросил:
— Теперь вы сравнялись с теми мужчинами, против привилегий которых когда-то так протестовали?
Ей захотелось крикнуть: ‘К чему мне это равенство, когда я из-за него несчастна, одинока и не вижу цели в жизни. Мир мне так противен, что я уже не в силах с ним бороться! А отвратительнее всего для меня — это я сама!’
Но, указывая на гигантские камни, она только сказала:
— Равенство…
— Да, в небытии! Вот урок для тщеславных! Что остается от прошлого?
Они оба задумались о вечности, о храмах, разрушенных тысячелетиями.
Люди рождались, страдали и умирали. Все умерло, остались только бесчувственные камни. Суета сует!
Торопливо пожав ему руку, Моника ушла.
Он задумчиво следил глазами за быстро удаляющейся изящной фигурой.
Что это? Маска бесчувствия, закрывающая страдания?
И с философским спокойствием он продолжал осмотр музея.
Вернувшись домой, Моника попыталась работать, но карандаши и кисти валились из рук. Работа еще более подчеркивала ее внутреннее бессилие. Что могло бы теперь захватить целиком ее душу? Может быть, хватило бы еще и страсти и интереса…
Расширить на свой счет деятельность г-жи Амбра.
‘Облегчать страдания, делать добро’. Но альтруизм возможен только под старость, лет в сорок, а не в молодости. Она еще слишком молода, чтобы думать только о других. Пороки, успехи ее профессии, служащей только роскоши, — все это опутывало мягкой, но крепкой сетью.
Она потребовала рисунки забракованной декорации и нашла прелестным их кирпичный фон — имитацию гемм и инкрустаций.
— Лер идиот! Надо мне самой съездить в Водевиль, — сказала она Клэр, — посмотреть готовые декорации. Не поехать ли сейчас?
Сегодня нет репетиции. Четверг, утренник.
— А, черт! Тогда покажите мне вишневый бархат для кабинета Пломбино.
— Мы его еще не получили.
Моника не настаивала. На сегодня довольно! Но с ужасом подумала, куда ей девать время до вечера. Куда девать бесконечные пустые часы… Вечером она собиралась к Анике курить опиум. Свидание у Ритца с Еленой Сюз, сопровождающей молодую шведскую чету. Шведы хотели что-то купить или заказать. Но быть любезной по принуждению, из выгоды!.. Она представила себе кафе, маленькие столики все с теми же пирожными, шум, пустую, светскую болтовню.
Все чаще и чаще после встреч с людьми ее общества она испытывала отвращение ко всем этим Еленам, Жинеттам, Мишелям. Министерши, маркизы или просто мужние жены — они были не лучше, а пожалуй, и хуже какой-нибудь Кармен или Ирмы.
Моника надела шляпу и жакет. Уже несколько дней даже по вечерам она совершенно не занималась туалетом. Так проще — расстегнешь один крючок, и падает юбка. Аника помогала ей снять блузку — вот и все одеяние для курения.
‘Аника, конечно, лежит и курит, — подумала она, — ей сегодня должны были принести опиум. Хорошая трубка — ничего нет лучше на свете!’ Моника оживилась. В этом теперь заключалась вся ее жизнь. Ей нужно было вдыхать до одышки сладостный дым.
В тоскующей жажде его все тело покрылось холодным потом.
Она и раньше, после нескольких недель опьянения, испытывала те же болезненные явления. Но тогда она усилием воли заставляла себя не курить по нескольку дней, боясь засасывающей сладости яда. Но на этот раз слишком увеличила дозу и мечтала только об одном: еще и еще!
Отупение! Нет — небытие, презрение к миру реальностей, презрение ко всему тому, что исчезало после первой трубки, а после двадцатой претворялось в несказанное блаженство…
Как она и думала, Аника ждала ее в темноте, простертая на подушках. На подносе с курительными принадлежностями слабо мерцала лампочка, наполовину завешенная серебряной бабочкой — точно лампадка у гроба.
— Это я, — сказала Моника, — лежи.
После серебристых летних сумерек маленькая комната, вся пропитанная тяжелым дымом опиума, с опущенными шторами и задернутыми портьерами, показалась ей желанной, как склеп.
Но Аника уже повернула выключатель. Красный фонарь осветил лежащую курительницу в ритуальном костюме. Лицо скрипачки было мертвенно-бледно, кости, обтянутые кожей. Она хрипло сказала:
— Ты попала неудачно! Пасты нет!
— А я думала…
— Нет! Тот тип, который должен был мне ее принести — настоящую, прямо из Лондона, — попался вчера в ‘Сапфире’. Можешь себе представить! Не из-за опиума — никто и не знал, что он у него есть. Из-за кокаина! Все забрали.
Она злобно усмехнулась и заговорила быстро, с лихорадочной поспешностью всех кокаинистов.
— Какие идиоты все эти парламентские ослы с их законами! Курам на смех! Наркотики!.. Болваны они! Дядюшка Гютье — блюститель нравственности! Как это тебе нравится? А если я хочу отравляться? Уж если бороться с наркотиками, так пусть начинают с алкоголя. Но этого они не посмеют. Небось, кабатчики ведь тоже избиратели.
Слава богу, ‘снег’ у меня еще есть. Мне продала женщина, которая арендует уборную в ‘Пеликане’. Полную коробку. Смотри!
Она, смеясь, показала на маленькую эмалевую коробочку.
— И потом, я знаю, где его можно достать. У аптекаря в Жавелле, понимаешь. Но пасты — никак. У тебя не осталось?
— Есть немного на дне банки.
— Дай сюда. Лень? Ладно, оставь! Будем курить дроп. Я уже все старые трубки пообчистила. Но вот та, большая из слоновой кости, еще полная.
Она закашлялась, потом повторила тем же хриплым голосом:
— Дроп, он крепче. Больше одурманивает.
Ей, как пьянице, нужно было все крепкое.
Аника вздохнула:
— Да, если бы этого не было в жизни… Ну, иди, ложись.
— Дай раздеться.
Моника по привычке разделась в темноте и надела широкий китайский халат. Потом легла на свое место, растянувшись около подноса, и машинально повернула бабочку на лампе.
Аника воспользовалась передышкой, набила себе нос кокаином и раздраженно крикнула:
— Ты долго мне еще будешь свет в глаза пускать!
Моника подумала: ну и нанюхалась, матушка!
Болтливое возбуждение от кокаина, несмотря на уговоры Аники, ее не пленяло. Она предпочитала безмолвный экстаз опиума.
Отказавшись от понюшки, она насадила на иголку скатанный шарик черной пасты, составляющий на сегодня все ее угощение. Ничего!.. Можно наверстать потом!
Но дроп был слишком тверд и, тая, не удерживался на острие. Ей все-таки удалось наконец растопить одну каплю и приготовить трубку.
Тогда, поднеся чубук к губам, Моника жадно втянула дым. Он был так жгуч, что она его выпустила сейчас же. Обычно, когда опиум был свеж, она задерживала пьянящий яд, наслаждаясь всем телом.
Моника положила трубку и опустилась на подушку. Запах опиума, которым было пропитано ателье, его тяжелый, проникающий аромат одурманивал, лишая сознания.
Аника воскликнула с удовольствием:
— Однако, голубушка!
— Не кричи! — взмолилась Моника. — От твоего голоса точно поезд грохочет над головой.
Всякий шум казался ей нестерпимым, чудовищным. Но вскоре звуковые волны отхлынули, отодвинулись стены. Все отходило далеко-далеко, и хриплый голос Аники постепенно переходил в шепот. Исчезло время. Качающие волны наполнили пространство. Несказанное чувство одновременно и пустоты, и полноты наполнило душу Моники.
— Послушай, — словно из другого мира тараторил далекий голос, — здорово это на тебя действует! А если бы ты еще кокаинчику нюхнула! Я уже третий грамм со вчерашнего вечера кончаю, понимаешь. Ей богу, это самое лучшее лекарство от морской болезни. Жизнь! Меня от нее тошнит. Хорошая понюшка, хорошая трубка, и все как рукой сняло! Есть такие врачи, которые при сильных болях не дают морфия, пугают, что можно привыкнуть. Что же, и подохнуть нельзя спокойно? По какому праву эти негодяи меня смеют приговаривать к жизни?! Моя шкура, не их! Потому-то и процветают их лавочки. Подумаешь! Любви, во-первых, не существует, это только слухи такие распустили! Есть дураки, которые перегрызают друг другу глотку из ревности… Наслаждение! Подите вы в… Бездонный колодец, да только пустой! Искусство? О, моя скрипка, где ты?.. Талант? Он у меня, может быть, и был. Да, да, ‘великая артистка’ — это мы слыхали. Давно это было… А потом… У Шопена тоже был талант. Только он хоть ноты умел кропать. Все же осталось после кое-что. А я все выпустила в трубу! Чужую музыку исполняла. Неудачница! Даже ребенка не умела родить! Черту я нужна!
Она нервно открыла коробочку и взяла новую понюшку.
— Бери! — властно приказала она Монике. — Лучшее лекарство! Когда оно есть, наплевать на все.
— Нет, — сказала Моника, — я все же предпочитаю твой паршивый дроп.
Первое сильное ощущение рассеялось. Она опять стала приготовлять шарики, но выкурить трубку в один раз ей больше не удавалось. Тогда, бросив ее, по совету Аники, она вдохнула раз за разом несколько понюшек кокаину.
Но вместо ожидаемого успокоения большая доза ‘снега’ возбудила ее еще больше. В один миг одеревенели нос, лоб и виски. Анестезия наступила так внезапно, что она почувствовала себя каким-то автоматом и, как Аника, начала говорить, говорить в пространство, сама себя не слыша. Острота всех восприятий сразу пропала. Механически размахивая руками, она бесконечно болтала. И всю ночь, лежа у подноса, они кричали, словно глухие, не слушая, перебивая друг друга. На рассвете лампочка погасла. Моника очнулась — оледенелая уже в полдень. В ателье царил мрак. Аника спала, такая бледная, что она испугалась — точно мертвая — и потрогала холодную руку… Но плоская грудь равномерно дышала… Моника, не тревожа ее, ушла.
Днем, совсем разбитая, она все-таки побрела в Водевиль. Шла вторая репетиция с декорациями, и из администрации протелефонировали еще утром, что Эдгар Лэр желает видеть лично мадемуазель Лербье. Подходя к сцене, она остановилась в смущении. На сцене ссорились. Лэр орал:
— Академия!.. Плевать мне на нее! Ваша пьеса от этого не лучше! Все такая же дрянь! Понимаете вы?! Единственно, что ее спасает, это постановка.
— Но, милостивый государь!..
Она узнала раздраженный голос Дюссоля, тотчас же покрытый рычанием актера:
— А-а-а!
При ее появлении они замолчали.
Лэр решительно нахлобучил шляпу и, размахивая тростью, ринулся со сцены. Фернанд Дюссоль глядел на него в недоумении. Режиссер и директор, волнуясь, побежали вслед, хватая его за фалды. Но оскорбленный Лэр не желал ничего слушать. Все трое скрылись за дверью.
Фернанд Дюссоль кинулся к Монике и, потрясая седой гривой и горя негодованием, рассказал ей в чем дело. Измученный на репетициях сумасбродством Лэра, он, во избежание скандала, принужден был отложить свои замечания до того момента, когда пьеса будет уже готова к спектаклю. Так требовал Лэр, не допускающий в своих постановках никаких указаний, особенно авторских…
— Но, маэстро, как же вы согласились, вы — знаменитость?
— Надо было или снять ‘Сарданапала’, а Бартолэ умолял меня этого не делать — тридцать тысяч неустойки этой скотине, специально приглашенной! Или же лезть в драку! А я, право…
— Да, — сказала Моника, — вам в драку…
На сцене вновь появился Эдгар Лэр, Бартолэ тащил его за рукав.
Она взглянула на знаменитого поэта, маленького и тщедушного, и на актера-геркулеса. Он сам был Сарданапалом и царственно возвращался в свои владения. Кирпичный фон, к счастью, занял внимание. Лэр объяснил, что при белом одеянии он желает черного фона.
— А вы не думаете, что это будет немного резко? — возразила Моника.
Фернанд Дюссоль имел несчастье с ней согласиться. Монарх презрительно посмотрел на него сверху вниз, потом повернулся к Монике и заявил тоном, не допускающим возражения:
— Я сказал: черный!
Она поклонилась, сочувственно пожала руку дрожащему от бессильной злобы Фернанду Дюссолю и ушла. Вредная штука — сумасшествие на свободе! Моника пожалела, что пошла в этот зверинец. Актерская истерика, свидетельницей которой она была сегодня, подчеркнула ее собственную трагикомедию. Как надоело ей самой играть в ней роль! Весь комизм жизни предстал сейчас перед ней в настоящем свете — в черном, как сказал тот…
Следующие дни до репетиции в костюмах были самыми ужасными днями ее жизни — не то тяжелым сном, не то бесконечным зевком в ожидании ночи, когда она отравлялась сразу и кокаином и опиумом. Аппетит пропал, во рту точно насыпана зола… Что такое ее кажущийся триумф! Одно сплошное падение! Теперь, разбитая, она снова оказалась на том же месте, где была в тот день, когда в вестибюль на авеню Анри-Мартин доставили на носилках тело раздавленной тети Сильвестры. Теперь ее собственное тело лежит разбитое под скалой. Ледяная волна в бешенстве бурлит у ног, над головой — черная бездна…
Не заставь ее Чербальева, она бы так и не пошла на первое представление ‘Сарданапала’, не аплодировала бы машинально вместе с восторженным залом успеху Лэра, рычащего на террасе ассирийского дворца.
Зачем пошла? Зачем уступила? Да что там! Не первый же это компромисс с совестью.
Сидя на террасе кафе ‘Наполитен’ с бароном Пломбино, Рансомом и мадам Бардино, она ела мороженое. За соседним столиком какой-то человек, привлекший ее внимание, после некоторого колебания, поклонился. Моника старалась вспомнить — кто это?
Кровожадный взгляд, глаза, как у кошки, рыжая борода… Нет, забыла! Он сосредоточенно посасывал свою коротенькую трубку. Незаметно вошли Фернанд Дюссоль с женой и сели рядом с незнакомцем. Моника почувствовала, что говорят о ней. Дюссоль приветливо поклонился. Из симпатии к одному и из любопытства к другому ей захотелось подойти. Она встала и поздравила с успехом старого поэта и его жену. После первого приветствия Дюссоль познакомил:
— Режи Буассело, Моника Лербье.
— Мы знакомы, — сказала Моника, сердечно пожимая неловко протянутую, узловатую руку.
— Вы читали ‘Искренние сердца’? — спросила г-жа Дюссоль.
Буассело пробурчал:
— Пятое издание. Мир тесен, как известно, мадам.
Моника пошутила:
— Уж не так тесен, если за целые четыре года не имела удовольствия вас встретить, — и объяснила Дюссолям: — мы познакомились у Виньябо… давно.
Она заметила удивление писателя. Он незаметно, застенчиво ее разглядывал. Неужели же она так изменилась? Ей вспомнился взгляд Бланшэ на прошлой неделе. Буассело тоже не мог прийти в себя от изумления.
— Да… давно, — пробормотал он смущенно.
— Так что вы меня почти не узнали.
— Вы остриглись, но все-таки я вас первый узнал, ответил писатель.
— Но с трудом?
Он не ответил. Да, в ней уже не осталось ничего от той блестящей девушки, которую он помнил. Перед ним сидела женщина, смятая жизнью, несчастная, замкнувшаяся в своей скорлупе. Бабочка превратилась в гусеницу. Сколько невыплаканных слез в когда-то синих, а теперь посеревших, как дождливое небо, глазах!
Буассело докурил свою трубку. Разговорились. Дюссоли ушли, но разговор продолжался. И даже — к ее удивлению — им стало лучше вдвоем.
Моника с удовольствием узнавала ту резкость мыслей и грубоватую искренность, которые ее когда-то поразили, но не возмутили.
— Вы, — сказал Буассело, глядя ей прямо в глаза, — вы делаете глупости. Вы курите?
— Вы тоже!
— Мы курим разный табак. Мой возбуждает, ваш — одурманивает.
— И это заметно? — спросила она, поглядев в зеркало на свое осунувшееся под румянами лицо.
— Очень даже, — пробурчал он. — Вид у вас отвратительный. Щеки впали. А глаза!.. Опиум и кокаин! Я сразу догадался. Этого не скроешь.
Она ответила серьезно:
— Нет, можно скрыть.
— Что?
— Время!
Он возмутился:
— Очень вам это нужно! И вы еще воображаете себя очень умной. На свете есть масса других вещей, кроме созерцания собственного пупа и слез над крохотными личными несчастьями. Да знаете ли вы что такое горе? Вот я вам скажу. Сегодня утром я зашел на кухню отдать кое-какие распоряжения моей прислуге и застал ее разговаривающей с женщиной, разносящей по домам хлеб. Высокая такая старуха, с суровым лицом.
Вскоре после этого Юлия приносит мне утренний завтрак и говорит: ‘Вы, барин, разносчицу хлеба видели?’ — ‘Да, видел, у нее препротивная рожа’. — ‘О, барин, это с горя! Ей еще и сорока пяти лет нету, а на вид ей все шестьдесят пять!’ — ‘Да что же с ней такое?’ — ‘Она беженка с севера. Есть же такие несчастные люди! Послушайте-ка, что с ними война сделала.
Она жила в деревне около Лилля. С большим трудом скопили они с мужем деньжонок, выстроили крохотный домишко. Открыли лавочку, торговля пошла, этим и жили с детьми — с двумя сыновьями и дочерью.
Началась война. Отца с сыновьями призвали на фронт. Стали наступать немцы. Она с больной дочкой сбежала. Через месяц сообщают о смерти одного из братьев. Это так подействовало на больную, что через неделю девушка умерла — красивая молодая девушка, единственное утешение матери.
Потом старуха узнает, что их домишко разнесли снарядами англичане, камня на камне не осталось и, наконец, тяжело ранили на фронте второго сына. После перемирия они все трое в Париже работают, как волы, в ожидании возмещения убытков. А об этих возмещениях до сих пор ни слуху, ни духу.
Отец и сын на фабрике. Вы думаете этим кончается все? Нет! Сын заболел, харкает кровью, тоже перестал работать. А в прошлом году дошла очередь и до отца. Ему отрезало руку и проломило череп. Пришлось делать трепанацию. Работать он тоже больше не может. Вздуло после операции глаз. Смотрит так странно, точно с ума сошел.
Сегодня ночью он, плача, сказал этой несчастной: ‘Ты тоже страдаешь, глядя на меня! Каково же мне!’ Теперь старуха работает одна за всех’.
— Ужасно! — воскликнула потрясенная Моника.
— И вы думаете, что после этого можно еще жалеть таких, как вы. У вас нет цели жизни, вот вам — утешайте чужое горе. Адрес я вам дам. Я себе простить не мог после рассказа Юлии, как я просмотрел, сколько в этой женщине скрыто покорности судьбе — жертвы! Я жалел, что не пожал ей руку, не попросил у нее прощения за то зло, которое причинили ей человеческие глупость и злоба.
Он замолчал.
— Вы правы, — прошептала Моника, — все мы эгоисты, я не забуду вашего урока.
Моника сочувственно посмотрела на Буассело, и он заговорил опять:
— Если вы не способны пойти в сестры милосердия, так хоть работайте! Вот посмотрите на меня! Писательство — путь, не усыпанный розами. Ничего, я все же тяну лямку, гружусь…
Она возразила:
— Хорошо, дайте мне ваше перо, а я вам отдам мои кисти.
— Бросьте! Без комплиментов, пожалуйста! У меня, может быть, не больше таланта, чем у вас! Но я верю в пользу работы для работы. Не всем дано быть Гюго или Делакруа. И вовсе недурно быть…
— Кем?
— Кем? Не знаю…
Он подумал, назвал несколько имен, определил каждого одним резким, критическим словом. Они сходились во вкусах. Моника, развлекаясь беседой с писателем об искусстве и литературе, спрашивала себя в то же время, почему так странно растет их взаимная симпатия? Он был некрасив еще больше, чем в их первую встречу, у Виньябо. Резкость в суждениях и его грубость не отталкивали ее сейчас. Что же это? Смутное влечение к человеку, связанное с неизгладимыми воспоминаниями? Бессознательная связь с дорогим сердцу прошлым? Но тогда она с тем же удовольствием продолжала бы разговор и с Бланшэ, когда тот подошел к ней в Лувре!.. ‘Нет, меня влечет эта прямота, — подумала она, слушая его резкий голос. — Он честный человек’. Наивность души, скрытая грубоватой личиной, сила чувств, звучащая в острых словах, поражали Монику в Буассело редкой для нее и ценной новизной.
Несколько раз она отмахивалась от укоризненных жестов мадам Бардино.
— Сейчас приду.
Но минуты летели, а они все еще разговаривали.
— Прощай, изменница, — крикнула ей Понетта, уходя.
Она очень скучала с сонным Рансомом и обозлившимся Пломбино. Когда Моника их бросила, они снова заговорили о своих нескончаемых делах… Понетта находила, что у Моники положительно не все дома! С такой дурой ничего не выйдет! Пренебрегать миллионами, когда можно их взять, не давая ничего взамен! Предпочесть барону этого рыжего невежу!
Все трое с достоинством прошли мимо их стола. Умолкший Буассело проводил их глазами. Как всегда сгорбленный, точно под тяжестью своего прошлого, последним вышел Пломбино. Моника весело крикнула им вслед:
— Счастливого пути!
Буассело ее передразнил:
— Однако же этот толстяк… гиппопотам, как вы его называете… Он, кажется, очень уязвлен.
— Бедный!..
Она в нескольких словах рассказала ему о несчастной страсти Пломбино, рассказала, почему он сделался одним из самых крупных благотворителей Нансеновского комитета.
— Барон филантроп, — сказала она иронически. — Вы над ним не издевайтесь…
— Барон? — воскликнул Буассело с деланным изумлением. — Барон? Что это за птица?
Она рассмеялась. Ей, как и ему, казались нелепыми эти титулы псевдодворянства, льстящие только самому пустому тщеславию. Ловушка для дураков — добыча спекулянтов на человеческой глупости!
— И подумать, — сказал Буассело, — что однажды пробушевала ночь четвертого августа! Революция, где ты?
Кафе опустело. Лакеи составляли стулья.
— Час! — сказала Моника. — Уже поздно!
— Правда, — удивился Буассело, — как пролетело время!..
На углу Оперы он стал поспешно прощаться. Моника хотела уже сесть в такси, но вдруг он спросил:
— Вы где живете? В какой части города?
— На улице Боэти, разве вы не знаете?
Он пробурчал:
— Для вас ведь вовсе не обязательно жить возле магазина!
Она почему-то улыбнулась, вспомнив о своей холостяцкой квартире на Монмартре, и сказала:
— Да, но я живу на антресолях над магазином. И надеюсь, что вы доставите мне на днях удовольствие и придете с нашим другом Виньябо завтракать.
Буассело был польщен. Небанальна и проста, несмотря на известность. Да, с ней приятно встретиться еще!.. Он дружески пожал ей руку.
— Значит, решено? Да, а ваш адрес?
— 27, улица Вожирар.
— До свидания! Я вам черкну…
Автомобиль тронулся. Она наклонилась и проводила глазами медленно удаляющуюся, приземистую фигуру.
Славный он, этот Буассело…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

После вечера в ‘Наполитене’ они виделись еще раза три или четыре, но этого было достаточно… Смутный проблеск желания разгорелся пылающим пожаром.
Во-первых, завтрак вместе с Виньябо в очаровательной квартирке на антресолях на улице Боэти…
В глазах Буассело Моника, в скромной и элегантной обстановке, каждая мелочь которой подчеркивала ее индивидуальный вкус, предстала в новом свете. Современная фея — в созданном ее фантазией дворце…
Она влекла его не только своей элегантностью и плотской соблазнительностью, к которым суровый писатель все же имел тяготение, как ни старался это скрывать.
Он вышел из простой среды, но, несмотря на кажущееся пренебрежение к внешности, в нем оставались от трудного начала его карьеры — от дней, проведенных среди богемы Монмартра и в ателье Монпарнаса, — далеко не удовлетворенные аппетиты.
Моника импонировала ему окружающей ее роскошью и не изведанной еще им утонченностью. Пленял также ее тонкий ум и культура, проявляющиеся даже в случайных разговорах.
Хотя Режи Буассело и находил, что женщина должна быть только красивой самкой, индивидуальность Моники влекла его как очаровательное достоинство. Ее профессия, такая далекая от его собственной, ее успехи — все это ставило их на равную ногу и способствовало сближению.
Как декораторша — она интересовала, будь писательницей — только раздражала бы.
Уважая в ней равную и притом в той области, где развитие их талантов не мешало друг другу, Буассело скоро превратился в ежедневного гостя — друга Режи. Она открыла ему всю душу. Он скоро узнал о ней все — и жалость перешла в нежность.
Они не выходили вместе уже целую неделю, и однажды вечером были приглашены обедать к художнику Риньяку, на авеню Фроше. По обыкновению Буассело пешком провожал Монику домой. В тот вечер неизбежное свершилось.
Ему не пришлось объясняться ей в любви. Его молчание и внезапное смущение говорили красноречивее слов. Монику, захваченную таким же внезапным влечением, невольно притягивала эта новая душа под суровой маской и нежное сердце. Она ласково звала его ‘мой медведь’ и говорила себе: ‘это ребенок’, но с удовольствием представляла его могучую мускулатуру.
В тот вечер, проходя по улице Пигаль мимо закрытых ставен своей холостяцкой квартиры, Моника замедлила шаг.
Он знал, что у нее было в этой части города помещение, где она предавалась своему пороку: курению. В глазах Буассело это являлось ее единственным ужасающим недостатком. Остальное — ее образ жизни — его не интересовало. И даже в надежде кое-чем поживиться, он его одобрял.
Заметив ее взгляд, брошенный на окна, он сразу догадался и со смешком сказал:
— Ага! Это здесь?
Ему одновременно хотелось и остановиться, и бежать без оглядки. Опиум и все его последствия — искусственное возбуждение, холодный разврат, эти жалкие наслаждения в сравнении со здоровой красотой естественных ласк — были ему противны. Но представилась Моника, раздетая, доступная…
Он колебался. Ноги точно налились свинцом. Они молча переглянулись, и вдруг без единого слова он, как собачонка, пошел за ней следом.
Войдя в комнату, слабо освещенную затянутой люстрой, и вдыхая тяжелый запах оставшегося дыма, Буассело, злясь на самого себя, почувствовал смутное, но непреодолимое желание…
— Катафалк! — проворчал он, показывая на черные с позолотой обои, на диван, покрытый точно погребальным покровом, и на поднос с принадлежностями для курения.
— Одну маленькую трубочку! Только одну!..
Но он отказался и от трубки, и от предложенного кимоно. Моника спокойно переоделась за высокими лаковыми ширмами.
Он все же потрогал легкий халат.
Сколько мужчин и женщин им пользовались…
Эта мысль не то вызывала отвращение, не то возбуждала. Нет! Скорее отвращение!.. Он злобно ждал Монику. Она показалась из-за ширм в халате цвета спелой сливы, расшитом белыми ибисами, клюющими розы. Но под мягкой материей он ясно различал каждое движение ее гибкого тела и, раздраженный, молча наблюдал за ее размеренными, сосредоточенными движениями. Он ненавидел в эту минуту Монику за ее отчужденный вид, за бесчувственное выражение китайского идола на лице, с которым она вдыхала дым первой трубки. Она вдруг запрокинулась в таком странном экстазе, что ему почудилось в этих опьяненных глазах виденья всех ее былых наслаждений. В нем поднялась глухая ненависть. Он грубо вырвал у нее иглу, швырнул ее на поднос и сшиб его со столика тяжелым кулаком. Покатились трубки, лампочка погасла. Моника только успела прошептать:
— Что вы делаете…
Он кинулся к ней с ругательствами:
— Сумасшедшая! И вам не стыдно! Вы, верно, приняли меня за одного из ваших кобелей…
Но равнодушная к оскорблениям и почти счастливая таким проявлением ревности и желания, Моника зажала ему рот рукой. Он удивленно замолчал, целуя ее душистые пальцы. Она обняла его, притягивая к себе другой рукой. Под полураскрывшимся халатом взволнованно поднималась белая грудь, и Буассело, как зверь, потерял над собой власть… Головокружительные мгновенья… не отрывая губ, они слились сплетенными телами.
Это было глубокое чувственное потрясение. Страсть вырвалась наружу неожиданно для них обоих, и в особенности для Моники.
Она не стала ждать на другой день от Режи планов на будущее и решила сама:
— Что если нам нанять дом Риньяка в Розейе, на берегу Уазы? Мы бы провели там недельки две… Клэр отлично справится в это время и без меня, а ты спокойно будешь работать над своей новой книгой…
— Прекрасно!
И тотчас же все было решено. Моника увезла ‘своего медведя’ после долгих секретных переговоров с Клэр.
— Главное, чтобы он сейчас не догадался!..
‘Ее медведь’!.. Со вчерашнего дня она произносила это слово с благодарностью и чувством власти над ним, и сама казалась себе новой Моникой. Неожиданность происшедшего одним могучим ударом вывела ее из мрачного оцепенения и пробудила новые силы жизни.
Она, равнодушная ко всем, любила… Она любила человека нормального, достойного, гордого. Она любила его физически и духовно, и снова стояла на твердой почве. Любовь — единственное творящее начало жизни…
Две недели в Розейе пролетели как сплошной сказочный сон.
Маленький чистенький домик, затерянный в полях, деревенский садик, уютно скрытый густой живой изгородью.
Катания на ялике между островками, зеленая утренняя свежесть, теплое дыхание голубых ночей, ночное счастье вдвоем!.. И над этой божественной радостью, в ее волшебном меняющемся покрывале тьмы и света огромный золотой месяц рассыпал свои ласкающие лучи… медовый месяц их любви…
Вылизанный, вымытый, заласканный ‘медведь’ превратился в барашка. Моника, пастушка, в слиянии с природой обрела свою утерянную детскую душу.
Завтраки в деревенских харчевнях, скромные обеды у себя, веселые рыбные ловли, когда всю его добычу представлял выловленный чей-то старый сапог, а ее — водоросли, игры, оставленные Риньяком на даче: крокет и бадминтон, — все восторгало их как открытие неведомых радостей. С каждым часом они познавали друг друга все глубже и глубже.
И наконец, вернувшись в Париж, она радовалась, как ребенок, сюрпризу, приготовленному Клэр для Режи.
Он возвращался злой, отравленный мыслью об их неизбежной разлуке. Он жил со старушкой матерью в маленькой квартирке и не хотел огорчить ее уходом. Где теперь встречаться?..
Ему были отвратительны пошлые комнаты гостиницы, а еще больше квартира — курильня, свидетельница ее прошлого, того прошлого, о котором он, гораздо сильнее влюбленный, чем думал сам, не мог вспоминать без злобы. Холостяцкая квартира-катафалк, нет, спасибо!
Он категорически отказался поселиться на антресолях, на улице Боэти, находя неприличным такое афиширование их связи. К тому же он был беден и не хотел ничем пользоваться от любовницы.
Ей с трудом удалось уговорить его в день возвращения поехать еще раз на улицу Пигаль. Потом можно будет поискать, присмотреть что-нибудь… Он согласился, бессильный перед наслаждением, ставшим уже для него неотъемлемой необходимостью. Моника заранее предвкушала сюрприз.
Когда, пройдя через совершенно неузнаваемую переднюю, они вошли в большую комнату, где не осталось и следов от ночного китайского стиля, он не мог удержаться от восклицания:
— Удивительно! Ты нашла другую квартиру? Разве в этом этаже была еще одна?
— Нет, та же, только по моим указаниям Клэр все изменила. Тебе нравится?
Растроганный, глядел он на это превращение, сделанное для него одним взмахом палочки феи. Прочь скверные, нашептывающие мысли! В поступке Моники он видел любящую покорность, желание зачеркнуть все прошлое…
‘Прочь воспоминания!’ — говорили стены, покрытые холстом цвета охры. На оранжевом фоне резким квадратом выделялись развешенные картины — морские виды Риньяка и Маркэ. ‘Здесь любят и забывают все’ — говорили и узкий диван для двоих, глубокие кресла, обтянутые голубым бархатом, низкие столы, заваленные излюбленными книгами, этажерки, заставленные цветами. Мариланд в дельфийской вазочке ожидал прикосновения пальцев хозяина. Целая коллекция коротеньких трубок — на выбор — в бокале из оникса… И ‘медведь’, каким он оставался по существу, растрогался до глубины души.
Действительно, по какому праву он смел бы упрекать Монику за поступки, касающиеся только ее? Осуждать ее прошлое? Жить моментом! Вот истинная мудрость! Он притянул ее к себе и долгим поцелуем прильнул к ее глазам. Она улыбалась, всем телом отдаваясь ласке… Он смотрел на нее, как триумфатор. Моника открыла глаза, в них горел призывный огонь — безграничная вера, горячая мольба…
Всем существом Моника тянулась к обновлению.
В эту минуту все пело о воскресении, она отдавала себя всю и навсегда. В торжественном молчании этого мига рождалась новая Моника. Неодолимая сила страсти соединила их тела в одном тесном объятии. Сбросив одежду одним движением, они упали на брачное ложе…
После бурной ночи Буассело, склонившись, смотрел на спящую Монику. Как хотелось ему через это близкое тело, принадлежавшее ему даже в разъединяющем забвении сна, проникнуть до дна загадочной глубины ее души.
Закинув руки, вся розовая в бронзовых волнах волос, Моника дышала спокойно и ровно.
Разбуженная пристальным взглядом, она улыбнулась и открыла глаза. Они лежали рядом, нагие под простыней, которую она под утро натянула. Яркий свет пробивался через спущенные портьеры. Солнечный луч ткал золотые узоры по голубому бархату.
— Как хорошо! — прошептала Моника и, обняв его за шею, притянула к губам любимые губы.
Потом, лениво оттолкнув его, прошептала:
— Ты за мной шпионил… гадкий!
— Я любовался тобой.
Он сказал это так искренно, что Моника ощутила его слова как осязаемую ласку и нежным движением прижалась курчавой головкой к волосатой груди. Они молча вдыхали блаженство сладостного мига. Бездумно наслаждаясь покоем, она вспомнила водяные лилии, только вчера еще на Уазе цеплявшиеся широкими листьями за их весла, как они тихо качались на залитой солнцем водной равнине.
Он, пьянея, вдыхал аромат ее бронзовых волос.
Она подняла на него глаза, прося ответа на безмолвный вопрос: ‘Ты меня любишь?’ Но он не ответил.
— Если бы ты отпустила волосы, не подкрашивая их… Их настоящий цвет, у корней, прелестен, — сказал Режи.
— Конечно! Для тебя! Все…
Но он еще не решался высказать другого желания, Не красить… Конечно… Но и эта прическа пажа… Женщина должна носить длинные волосы. Мещанин под маской дикаря, он возмущался многими подробностями жизни Моники. Он часто дразнил Монику всеми этими символами ее независимости и не хотел сознаться перед самим собою, насколько эти шутки совпадали с его личным мнением и убеждениями. Ревновать ее? Смешно! Что их соединило? Только случай и страсть: до связи по-братски она рассказала ему все.
Они сошлись, зная друг друга, свободно, радостно. Ревновать теперь? По какому праву? Он же не мужик в самом деле! До встречи с Моникой Режи никогда не знал опьяняющего счастья долгой, взаимной любви.
Откровенный до крайности, он не сумел удержать ни одну из тех, которых мог бы привязать к нему его крупный талант, а в особенности он сам как самец. Всех, одну за другой, оттолкнул его убийственный деспотизм.
Ни одна из них, правда, не захватила его так быстро и всецело, как эта изумительная женщина. Любить ее через три месяца после сближения было так же сладко, как в первую ночь.
Она подняла голову и встряхнула кудрями. У нее было столько волос, что даже из коротких она могла бы сделать прическу.
— Значит, тебе не нравится? Скажи откровенно.
— Нет, тебе идет…
— Но…
Он сознался:
— Ну да, она придает тебе слишком мужской вид, не идущий ко всему остальному.
— И тебя… шокирует?
— Нет… да… пожалуй, как нарушение гармонии…
Она улыбнулась.
— Почему ты смеешься?
— Так.
Он раздражился:
— Что ты воображаешь? Я все же не так ограничен, чтобы осуждать стиль Моники Лербье, пусть даже мужской, если он ей нравится.
Моника засмеялась опять:
— А ты пещерный человек. Девственная плева, не так ли? Красное пятно на брачной простыне! И вокруг постели дикари, празднующие жертву попранной невинности!.. Докажи, что нет…
Она погладила рыжие волосы на его груди.
Он сказал:
— Да… Я действительно не сахарный барашек!
— Тиран, но какое тебе дело до моей прически, если она мне идет?
— Она шла прежней Монике…
Моника побледнела… Он испугался и охотно бы взял обратно неосторожные слова. Так камень, брошенный в колодезь, поднимает со дна его тину, взбаламутив кристальную воду. Моника тоже приподнялась. Ей вдруг стало стыдно своей наготы… Она протянула руку, схватила манитэ и инстинктивно им прикрылась.
— Неужели ты думаешь, что я интересовался бы каждой мелочью, касающейся тебя… даже тем, что могут подумать о тебе, если бы я не любил тебя всю, целиком?
— Мне важно только то, что думаешь обо мне ты — ты о сегодняшней Монике, прежняя умерла.
Он покачал головой:
— Женщина не может разрезать себя пополам, как яблоко. С одной стороны, прошлое, с другой — настоящее. Видишь ли, когда любишь и как только полюбишь, душа ищет слияния с любимой. Настоящее нельзя отсечь единым взмахом от прошлого. Все жизненные моменты куют звено за звеном единую цепь. Именно потому что я тебя люблю, я не могу думать о той, какою ты была до меня. И ту я ненавижу.
— Если бы ты меня любил так, как говоришь, ты бы ее не ненавидел, а жалел.
Она встала, он тоже. Они снова превратились в несчастных существ, которым нужно друг перед другом прикрыть тело и душу, и, насытив страсть, они вновь должны были встретиться, как два врага после передышки. С языка его рвались тяжелые признания, но он владел собой. Обидеть ее? Нет, слишком жестоко. Но жалеть…
В нем бушевала злоба. Возбуждали ревнивое страдание даже эти стены пышной комнаты, где только что дышало их счастье.
Исчез узкий диван — на его месте встал тот — большой, на котором Моника курила и отдавалась другим, трепетала и стонала в их объятиях. А там, за стеной, ванна и биде, на котором столькие…
Он молча одевался, торопясь уйти, ему хотелось остаться одному и овладеть волнующими мыслями.
Она поняла драму, возникшую в его душе после двухнедельного рая Розейя. Да, рая!
Значит, ей было дано узнать блаженство этого рая только для того, чтобы потерять его…
Страх лишиться Режи кричал в ней громче самолюбия и толкал на хитрость.
Буассело сидел к ней спиной, зашнуровывая ботинки. Она обвила руками его шею и, делая вид, что ничего не замечает, переменила разговор.
— Не забудь сказать своему издателю, что концовку для книги он получит завтра. Сегодня принесут клише. Я тоже хочу хоть немного жить в твоей книге.
Он обещал, тронутый, согретый этим огнем, еще тлеющим под пеплом ее сердца, но горькое сознание говорило, что это сердце почернело и испепелилось до конца. Ослепленный эгоизмом собственника, он не заметил, как очистилась душа Моники в поглощающем пламени ее любви.
С тех пор, как она узнала Режи, уже никто, кроме него одного, не мог дать ни радости, ни горя. Из Розейя она вернулась обновленная — другая Моника, другая женщина.
Прошли дни, недели…
Они купили автомобиль. Им нравилось очарование неожиданных прогулок, бегство от самих себя. Ей хотелось купить более удобную и быструю машину. Но он отказался и сердился, когда она бралась править.
Но, близорукий и рассеянный, он поневоле допустил ее к рулю.
После нескольких уроков Моника стала хорошим шофером, а он добросовестным механиком. Но второстепенная роль — хотя он часто и шутил над этим, покуривая трубку, — уязвляла его самолюбие. Моника об этом не догадывалась. Почему же связанные физически, они не могли сблизиться и духовно… С его возвышенными взглядами, нежным сердцем под грубой внешностью — каким бы чудесным товарищем он был…
И даже первые их недоразумения — его дикая ненависть при каждом поводе к ревности — разве не было это доказательством, льстящим самолюбию привязанности?
В тяжелые минуты его замкнутого молчания, язвительных намеков и несправедливых, мучительных нападок Моника убеждала себя: ‘Все потому, что он меня безумно любит’.
Нужно встречаться чаще, подумала она однажды. Что если нанять для этого квартиру! Он ходил бы каждый день завтракать с матерью — ему не хотелось огорчать больную старуху.
Монику тяготила эта двойственная жизнь, разорванная на части работой, а главное, нежеланием Режи поселиться отдельно от матери.
Краткость их встреч, кроме ночей, проводимых на улице Пигаль, всегда оставляла в них ненасытную жажду обладания, и любовь не угасала, но росла.
О эта мучительная и неутолимая жажда!
Курительная, бывшая в холостяцкой квартире, несмотря на все изменения, продолжала терзать его воспоминаниями прошлого, вызывая вечную враждебность. Моника впала в отчаяние.
Ее начинал раздражать этот диссонанс, в котором она была не виновата, и она повторяла: ‘Прошлое есть прошлое! Ни ты, ни я его не можем изменить. Ведь я тебя люблю. Что тебе до остального?’
Он соглашался, каялся и почти сейчас же начинал все сначала.
Не имея поводов придираться к настоящему, он вечно с болезненным любопытством упрекал ее прошлым.
Самым мучительным воспоминанием был Пеер Рис.
Режи изорвал и швырнул в печку Самэна, не прощая ‘Саду инфанты’ лавандовую веточку, еще трепещущую от эротического признания.
Ненавидя любовников Моники, он хотел знать их имена. Он владел ею теперь всецело и в ней не сомневался, но мысль, что она когда-то трепетала под чужими поцелуями, была ему невыносима.
Напрасно его ум боролся с этими мрачными призраками. Они приходили, живые, в живых картинах, доводили до отчаяния, убивали его страсть.
Чутко охраняя свою любовь, Моника — увы, слишком поздно — не отвечала на эти допросы маньяка, пробуя смягчить безумие лаской.
Она искала новые места для любви. Они совершали неожиданные маленькие путешествия, испробовали прелесть ночевок в провинциальных гостиницах, на деревенских постоялых дворах. Но как только размыкались их объятия, та же мрачная мысль вспыхивала в его встревоженных глазах.
Через шесть месяцев Режи постигло большое горе. Умерла его мать. Грустная пауза. В те дни Моника умела его утешить… Теперь можно было осуществить заветную мечту — поселиться в уютном гнездышке, не напоминающем о прошлом.
Они радостно обставляли скромную квартиру, накупили скатертей в клетку, деревянных этажерок, деревенской посуды. Она сама расставила книги, разыскала ему монументальный письменный старинный нормандский стол желтого дуба, чуть потускневший под дыханием трех столетий.
Каждый вечер она приходила туда обедать и ночевать и уходила утром в одиннадцать. Он завтракал один, потом работал. Писал продолжение ‘Искренних сердец’, под заглавием ‘Обладание’. Это был один из тех писателей, у которых больше зоркости, чем воображения, и которые невольно в каждой своей книге описывают самих себя.
На время Моника вздохнула с облегчением. Под влиянием Буассело она с самого начала их связи вернулась к работе. Он настаивал, думая, что это отвлечет ее от прежних опасных соблазнов и старых знакомств.
Удержав Чербальеву и привязав ее еще больше паем в деле, Моника опять стала управлять магазином и подарила помощнице в полную собственность свою прежнюю холостяцкую квартирку, чтобы о ней не было и речи… Мадемуазель Клэр, меблировав особняк Пломбино, сделалась знаменитостью, и после ухаживания барона у нее появился капитал. Но благодарная Монике за ее прежнюю помощь, Клэр предпочитала оставаться официально второй, без риска, в предприятии, в котором фактически была первой.
Моника, предоставив ей свободу распоряжаться по-своему, сама с удовольствием взялась за кисти и карандаши. Самостоятельность, относительная, но достаточная, чтобы разбить все самонадеянные планы Режи… Окунувшись снова в работу, Моника черпала в ней энергию, действующую на нее, как холодный душ, освежающий мысль, проясняющий взоры. Расцветая физически, она мало-помалу выздоравливала духовно.
Работа, на которую любовник смотрел только как на средство закрепления своего авторитета, вернула чувство собственной ценности ее независимой душе, чувство, в котором после долгого упадка она черпала новые силы.
Моника уже едва выносила деспотизм, которым Режи невольно злоупотреблял. В ней закипал гнев, когда он заставлял ее возвращаться памятью к тем берегам, от которых сам же помог ей оттолкнуться.
Всякий пустяк служил поводом для его бестактных замечаний, малейший случай будил в нем дикаря, скрытого под маской культурного человека. Между порывами страсти разыгрывались ужасные сцены. Самая тяжелая из них была вызвана совершенно неожиданно — появлением ‘нагого танцовщика’.
Это произошло на большом гала-представлении, устроенном Жинеттой Гютье в пользу общества помощи увечным воинам. После шести лет существования касса общества оказалась пустой. Несчастные умирали слишком медленно…
В последнюю минуту в программу было включено выступление Пеера Риса. Объявил об этом Алекс Марли, случайный режиссер вечера. Режи и Моника вздрогнули. И в то время, как в зале послышалось оживленное ‘браво’, он наклонился к ней и, пронизывая ее взглядом, спросил:
— Вы довольны?
— Ты с ума сошел.
Никогда еще так, как в этот миг, не сожалела она, что в первые дни их братской дружбы открыла перед ним все тайны своего прошлого. Он встал и приказал ей идти за ним. Оскорбленная Моника отказалась.
Но видя, что он решительно направляется к двери, рядом с которой они сидели, Моника все же пошла за ним. Режи страдал из-за нее… Это было несправедливо и беспричинно, но трогательно. Она его еще любила почти так же, как в Розейе.
По дороге молчали. Каждый в своем углу, они предавались горьким размышлениям. Однако же, когда остались одни в маленькой спальне и он с ненавистью смотрел, как она сбрасывает манто и как вечернее платье, спадая, обнажает ее плечи и руки, Моника не выдержала оскорбительного молчания. Она подошла и примиряюще сказала:
— Дорогой, я не могу на тебя сердиться, когда ты страдаешь. Но так же страдаю и я. Какую бы боль ты ни причинил мне, видишь, я разделяю твои муки, хотя в них и не виновата.
Он грубо оттолкнул ее:
— Так, значит, это я спал с Пеером Рисом?
Она пожала плечами.
— Стоило ли писать ‘Искренние сердца’, если ты упрекаешь людей за их откровенность! Разве я не призналась тебе во всем, прежде чем стать твоей…
— Я тебя не просил.
— Режи! Ты не должен так говорить! Ты упрекаешь меня моим же признанием, моей же нежностью? Ты предпочел бы молчание? Ты забыл, что именно этот порыв нас и сблизил. Ты предпочел бы, чтобы, сойдясь — раз это было неизбежно, — мы остались чужими?
— Может быть…
— Нет, нет! Ни ты, ни я — мы не смогли бы! Или это были бы не мы и не любили бы друг друга так искренне. Разве можно что-нибудь скрывать, когда любишь? И можно ли любить, не зная друг друга? Не зная до конца?
— Нет…
— Ты представляешь себе, если бы я лгала, а вдруг однажды ты узнал бы всю правду… Ведь теперь ты сам меня допрашиваешь.
— Это сильнее меня…
— Вот потому и хорошо, что я тебе заранее все рассказала. Подумай. Рано или поздно ты должен был узнать. Ты страдал бы сильнее.
— Да.
— Ты упрекаешь меня моим же признанием? А если бы я скрыла правду?
— Ты права. Но все-таки…
— Как ‘все-таки’? Ты хотел бы лживых уверений, клятв? Ты непременно потребовал бы клятв! Дорогой мой, любимый, неужели ты не чувствуешь, что твоя любовь уничтожила, сожгла все прошлое, что я счастлива потому, что мы с тобой живем в правде? Только правда все искупает, все стирает, только она одна прекрасна.
Он опустил голову и мрачно молчал. Она обняла его плечи:
— Тебе не стыдно, что ты так зол и несправедлив? Посмотри на меня, если ты меня любишь!
Он взглянул на нее с отчаянием и прошептал:
— Ты сама знаешь! Разве я ненавидел бы так всех, кто обладал тобою, если бы я тебя не любил? Необыкновенно… безгранично…
— Я тоже люблю тебя необыкновенно и безгранично. Но что бы ты сказал, если бы я стала истязать тебя вопросами о твоих прежних связях? Были же у тебя связи до меня?
Он посмотрел на нее с такой жестокостью, что холод проник Монике в самое сердце.
— Ничего общего!
— Почему?
Насвистывая, Режи повернулся к ней спиной и начал раздеваться.
Она гневно воскликнула:
— Ничего общего? Почему же?
Он снял жилет и упрямо сказал:
— Это было бы слишком долго объяснять…
Моника оскорбилась еще больше.
— Ты со мной обращаешься, словно подобрал меня на панели. Я не проститутка…
— Нет, если бы ты была проституткой, несчастной уличной женщиной, жертвой социальной несправедливости, я говорил бы с тобой на другом языке. Кому пришло бы в голову жениться на проститутке…
У нее вырвался жест изумления, но он продолжал:
— Проститутку мужчина берет, как кусок жаркого, как случайную книгу. Ее покупают такой, какая она есть. А если случайно полюбит?.. Ну что же?.. Надо быть сумасшедшим, чтобы ревновать к любовникам, которых она не могла не иметь. Во-первых, их не знаешь, да и она их не помнит… слишком много… безымянная толпа… Но ты, ты…
Она слушала с болью.
— Кто тебя заставлял безрассудно отдаваться первому встречному, влюбляться в кретина, вроде того ‘голого танцовщика’, только за его красивую морду? Не говоря уже о других, о тех, которых ты скрыла, предпочла запрятать, как грязное белье, в шкаф под замок…
Она закрыла руками вспыхнувшее огнем лицо, а он кричал:
— Ты не имела права этого делать, ты должна была подумать о встрече с порядочным человеком, как я, о взаимной любви с ним, о том, что ты, путаясь со всяким как потаскушка, ты, отмеченная привилегиями рождения и воспитания, готовишь ужасное будущее и себе, и ему.
Она молчала, стараясь разобрать, что было правдой, что нет. Некоторые слова пронизывали ее насквозь, совпадая с ее собственными угрызениями, другие ранили еще сильнее незаслуженным оскорблением. Наконец, она сказала:
— Бросим говорить обо мне. Ты не захотел понять, чем я была до тебя — несчастной… На публичных женщинах не женятся? Допустим. Хотя это случается ежедневно. Но на вдове или разведенной женятся? Отвечай.
Он, предвидя это возражение, проворчал:
— Смотря по тому…
— Нет, на тебя непохоже увиливать. Отвечай! Если бы ты любил вдову или разведенную так же, как меня, ты бы женился на ней?
— Ты не вдова и не разведенная. Очень легко рассуждать, начиная с ‘если’.
— Я повторяю, что вопрос не во мне. Вдова или разведенная, которая могла вести раньше бог знает какой образ жизни и о которой ты ничего не знал, кроме того, что ты ее любишь, — ты бы на ней женился?
— Конечно…
— Тогда я не понимаю.
Они стояли друг против друга, их взгляды скрещивались, как клинки. Он сказал:
— Вдова или разведенная — только безответственные жертвы судьбы. Тогда как ты — нет… Они подчинялись закону.
— Какому закону?
Угадывая заранее насмешку, он отрезал:
— Ну да! Закону… не издевайся! Закону природы и закону человеческому.
— Природы! Гимена или Гименея? Да?
— Да!
Она насмешливо расхохоталась:
— Я же говорила, что ты пещерный человек! Девственная плева, не так ли? Красное пятно на брачной простыне! И вокруг постели дикари, празднующие жертву попранной невинности! Пойди поговори-ка об этом с современными барышнями!.. Ты отстал, Режи! Ха-ха! Муж-собственник! Господин, властелин!
Он схватил ее за руку.
— Нет! Но тот, который — муж ли, любовник ли — налагает на вашу плоть такую глубокую печать, что потом все равно вы и в объятиях другого остаетесь его вещью, его рабой!
— Ах да, печать! Ребенок от второго брака, похожий на первого мужа? Это литература! И знаешь!.. Нет, Режи, нет! Во-первых, я за тебя никогда не выйду замуж. Будь спокоен! Даже если ты меня будешь умолять! А дети… Я не хотела бы, чтобы они были похожи на тебя.
— Мерси.
С усталым жестом она сказала:
— К чему спорить? Все это так индивидуально! Были матери, которые умерли, не познав любви… Женщина пробуждается к жизни лишь в наслаждении.
Он усмехнулся:
— Пеер Рис!
— Разве я говорю, что в наслаждении вся жизнь? Моя собственная жизнь — яркий пример обратного! Счастье только в слиянии любви телесной и духовной.
Он отвернулся. Моника вздохнула:
— Только благодаря тебе я узнала, Режи, эту радость!
Они стояли рядом. Она прижалась к его груди и увидела, что он плачет. Жалость сжала ее сердце.
— Зачем мы так страдаем. Ничего нет унизительнее мелких уколов. И как это бессмысленно! Когда страдают, не философствуют…
Ему стало стыдно, и он упал перед ней на колени.
— Прости меня, я зверь!
Моника положила руку ему на голову. В ее взгляде было больше жалости, чем любви. Он вскочил и схватил ее в объятия…
Сколько раз после прежних ссор их примиряла постель. Но на этот раз Моника грустно сказала:
— Нет, Режи! Нет… Оставь меня сегодня одну. Ты что-то порвал между нами. Завтра… Когда мы успокоимся, когда ты…
Но он обнял ее, прижимаясь все теснее и теснее. Она упала, защищаясь и, задыхаясь от страсти, уступила. Борьба их завершалась стоном наслаждения.
Они оба ощутили опустошающую грусть и заснули, тесно сплетенные, но бесконечно далекие душой.
С того дня жизнь Моники изменилась. Она меланхолически вспоминала баюкающие часы их любви, похожие на залитую солнцем реку с плавающими лилиями.
Рай в Розейе, которому позавидовал дьявол. Да, дьявол, вселившийся теперь в Режи!
Болезнь его захватила, загипнотизировала. Он, не стараясь подавить ревность, перестал владеть собой. Эта ревность к прошлому внедрилась в настоящее и отравила жизнь.
Как ни неожиданно было для нее разочарование, как ни горько страдала ее гордость от этой новой формы рабства вместо желанного освобождения, Моника привязывалась к Режи сильнее и сильнее — и властью телесной привычки, и угрызениями из-за былых ошибок.
Может быть, это пройдет? Время исцеляет самые глубокие раны… Может быть, победят его ум и доброта?
Ее любовь и гордость склонялись перед подвигом терпения. Чтобы не раздражать маньяка, склонного теперь подозревать ее всегда, она решила с ним почти не расставаться, порвала большинство знакомств и отказалась от многих заказов. Его любовь опутывала ее все тесней и тесней.
Он держал себя властелином, превратил ее в свою тень. Она следила за его работой, она шла за ним, когда он выходил, виделась только с его друзьями и изредка с Виньябо.
Но однажды было достаточно того, что Моника в чем-то согласилась с профессором, и Режи тотчас же вступил с ним в резкий и злобный спор.
Наконец, отрезанность от мира привела к печальным результатам: Моника стала задыхаться, как в тюрьме, и возмутилась.
Их внешний покой тотчас же нарушился.
— Нет! — заявила она решительно, когда он хотел, чтобы она отказалась от приглашения к завтраку у госпожи Амбра. — Вот уже два месяца, как я не была в Вокрессоне. Это нелепо! Кончится тем, что ты меня перессоришь со всеми.
— Я не знал, что госпожа Амбра — это все.
— Ты меня уже заставил порвать с Виньябо! Довольно! Я не говорю об остальных… Ими я охотно пожертвовала. Есть много ненужных людей, которых легко выбросить из своей жизни, как балласт… Да, я знаю твою формулу! Знаю их все!.. ‘Уединение возвышает’ и так далее!.. Но Виньябо, но госпожа Амбра!.. Это слишком!
— Довольно! Ты думаешь, я не знаю, зачем ты хочешь в воскресенье поехать в Вокрессон?
— Подышать воздухом!..
— Старая песня!
— Это даже забавно! Скажи!
Стук в дверь задержал ответ, который Моника уже предугадывала. Сумасшедший! Он сумасшедший! Вошла прислуга Юлия, с завязанным глазом. Это была толстая и неуклюжая баба, с обожженным курносым лицом — любовное воспоминание! Она доложила, теребя фартук:
— Завтрак подан.
Сидя за столом перед закусками, они ждали, когда останутся одни. Лениво волоча ноги, Юлия наконец вышла из столовой. Следить за жизнью своих господ было ее единственным развлечением. Она с восторгом поджидала, когда они начнут ссориться. И инстинктивно всегда была на стороне Режи — рабочая кляча, раба мужчины. Элегантность, независимость Моники ее раздражали…
— Могу ли я теперь узнать, что именно меня притягивает в Вокрессон?
Он колебался, боясь оформить мучительное подозрение.
— Будто сама не знаешь! — И насмешливо запел: — ‘Аромат любви… восторги нежной мечты!’
Она смотрела на него с жалостью. Сумасшедший, подталкивающий ее на соблазны, которые ей никогда не пришли бы в голову. Ему стало невыносимо это ироническое сожаление, и он сказал:
— Вокрессон, или свидание друзей! Настоящих, единственных!.. Готов спорить, что мы там случайно встретим не только милого Виньябо, но и очаровательного…
— Бланшэ? Да?
Он пропел, подражая голосу Макса:
— ‘Ты сама его назвала…’
— Знаешь, кто ты?
— Идиот — мы слышали! Но во всяком случае не слепой?! Ты думаешь, я не заметил ваших уловок в последний раз?
— Режи!
— Что? Правда!
— Как ты можешь во мне сомневаться?
— Всегда следует сомневаться. Сомнение — это единственная вещь, которой можно верить. И смотри, как бы оно не превратилось в уверенность, раз ты так возмущена…
Она презрительно замолчала. Он воспользовался паузой.
— Ты думаешь, я не заметил ваших перемигиваний, когда я говорил, и твоей физиономии, когда он открывал рот! Я бы ни капельки не удивился, узнав, что вы уже…
Юлия поставила на стол малоаппетитный бифштекс с картошкой и переменила тарелки.
Глядя на его грязные пальцы с черными ногтями, Моника почувствовала сильней обыкновенного жалкую бедность, всегда окружавшую Режи: духовную мелочность, мещанскую обстановку. Она машинально резала мясо на тарелке. Они ели, словно чужие, за одним столом. Он не выдержал и, оттолкнув стул, встал.
— Ты не смеешь отрицать?.. Я так и знал!
Он нервно шагал по комнате, как дикий зверь в клетке.
— Сядь, — попросила она, — у меня от твоего кружения делается морская болезнь… А теперь слушай: я не унижаюсь до того, чтобы тебя разуверять. Все это так глупо! Так недостойно нас.
— Значит, в воскресенье?
— Мы едем к госпоже Амбра.
— Ты не поедешь!
Она повторила мягко, но так решительно, что он больше не возражал:
— Мы поедем. Ты дашь мне это доказательство твоей рассудительности — это единственное извинение, которого я требую. Или же между нами все кончено и навсегда.
Он посмотрел на нее колючими блестящими глазами — взглядом рассерженной кошки.
Уступить? Да, пожалуй! Чтобы лучше за ними проследить, узнать…
Она продолжала:
— Я не желаю быть жертвой твоих причуд. Я желаю управлять моей жизнью по своему усмотрению. Всякая любовь кончается, когда пропадает взаимное уважение. Или наша любовь тебе надоела? Это можно подумать, глядя как исступленно ты ее разрушаешь.
Он упал на стул и схватился руками за голову.
— Нет, Моника, нет! Я тебя люблю. Прости меня! Я излечусь.
Чем ближе они подъезжали к Зеленому домику, тем яснее вспоминался он Режи… Одноэтажное здание в лесу, на опушке Воскрессона, гости в беседке… Бланшэ, конечно! И он мрачнел все больше и больше, но клялся держать себя в руках. Моника права: глупо разрушать собственное счастье! Почему не мог он спокойно наслаждаться чудесно воплотившейся мечтой всей его жизни? Никогда еще он не встречал и никогда не встретит существа, в котором бы сочетались так полно и большая духовная глубина, и редкая красота.
Упрекать прошлым, рассуждать, ответственна ли она за него или нет, когда — по логике — это его не касается! Идиотизм! Узость взглядов! Ее успех? Богатство?.. Странное чувство овладеваю его душой. Ему нравилась роскошь, окружающая Монику. Он был беднее ее и поэтому вечно унижен нарушением еще одного привычного правила: женщина зависит, мужчина распоряжается.
— Сюда! — сказал он на перекрестке.
— Да нет же, вот акации!.. Мы едем верно.
Мотор равномерно гудел. В красном кожаном берете, с голой шеей, в расстегнутом пальто, она управляла машиной с внимательным спокойствием и была так мальчишески красива, что Режи невольно залюбовался ею… Да, все же это новое проявление женской сути! Несколько странное существо, хотя из ‘нынешних’, но с ним нужно считаться уже как с равным… Констатируя это, Режи только сильнее начинал ненавидеть все то, что он подразумевал под отвратительно для него звучавшим словом ‘феминизм’.
— Ну что? — сказала Моника, — права я была?
Автомобиль остановился перед уютным двориком.
Через калитку, увитую зеленью и поздними, желтыми и розовыми, осыпающимися розами, в глубине за поляной виднелся низкий дом с черепичной крышей.
— А хорошо здесь, что ни говори! — воскликнула Моника. — Собственно, самое разумное было бы жить здесь: и достаточно близко от Парижа, чтобы ездить туда, когда нужно, и воздух свежий.
Осенний день был тих и ясен. Небо так прозрачно, воздух так чист, что трудно было сказать, кончается ли это лето, или только начинается весна.
Они остановили автомобиль в аллее и захлопнули за собой калитку. На звук колокольчика вышла госпожа Амбра. Она приветливо махала рукой, бодро спеша им навстречу.
— Здравствуйте, дорогая! Здравствуйте, господин Буассело. А мы уж думали, приедете ли вы?.. Не в обиду вам будь сказано, вы стали редкими гостями! Но я на вас не сержусь. Все влюбленные — эгоисты. — Она взяла Монику под руку. — Почему вы не приехали к завтраку? Была чудесная свинина с белой фасолью и бутылочка ‘Вуврэ’, к которому господин Буассело относится не совсем равнодушно. — Она повернулась к Режи. — Вас ждут еще две бутылки во льду! Хотя вы их и не заслуживаете. Идите скорее. Вас все ждут.
— Кто все? — спросила Моника.
— Ваш большой друг Виньябо, господин Бланшэ и супруги Мюруа, с которыми вы, кажется, знакомы.
Лицо Режи вытянулось. Он заколебался — не вернуться ли? Но они уже были в гостиной, выходящей стеклянными дверями с одной стороны в сад, с другой — в лес. Он шел за Моникой. Она на мгновенье приостановилась.
— Как мне нравится эта комната!
— Она очень простая, — сказала г-жа Амбра.
— Вот именно!
В комнате, убранной старинной провинциальной мебелью, отлакированной годами, царила атмосфера покоя. Монике особенно нравился большой дубовый шкаф в строго выдержанном стиле, унаследованный господином Амбра от деда из Тура.
Режи, проходя, погладил бархатистое дерево и подумал: ‘Да, тебя можно выставлять напоказ! Стилю Лербье за тобой не угнаться!’
Точно угадав его мысли, Моника заметила:
— Вот чего не хватает самой красивой современной мебели! И это достигается только временем. Исчезает резкость линий, и вещь начинает казаться одухотворенной.
Режи хотел ответить: ‘Жизнь злая штука. Может быть, и наша через полтораста лет пришла бы в равновесие’. Но в этот миг маленькая девочка выбежала из беседки и бросилась в объятия Моники.
— Какая ты стала хорошенькая, Рири! Ну, как поживаешь?
Девочка подняла свои синенькие, как цветочки льна, глазки на Монику, потянулась к ней всем личиком, маленькой головкой с жиденькими каштановыми волосами, связанными лентой в цвет ее глаз. Моника погладила ее по головке и сказала г-же Амбра:
— Как она выровнялась!
Материнский взгляд г-жи Амбра засветился гордостью.
— Правда?.. Иди, Рири, принеси скорее два стакана.
Они провожали глазами маленькую фигурку девочки, радостно подпрыгивающей на стройных голых ножках. Еще двух лет не прошло с тех пор, как Амбра приютила у себя Генриетту Лямур — теперь ей исполнилось шесть.
Она была дочерью умершей от рака, а может быть, от бедности и переутомления, работницы с сапожной фабрики. Отец — типографский рабочий, грубиян и пьяница, бросил на произвол судьбы забитого ребенка. Но его письменное заявление о передаче своих прав на Рири г-же Амбра никакого юридического значения не имело, так как закон, несмотря ни на что, всегда защищает отцовские права. Но, к счастью, вторичный брак и вслед за ним переезд негодяя в освобожденные после оккупации местности дали супругам Амбра возможность без опасения за будущее заняться воспитанием ребенка. И через два года, окруженная нежной и внимательной заботой, маленькая жертва стала другим существом. В новой обстановке Рири расцвела, как цветок.
— Какие блестящие результаты! Вам есть чем гордиться, — сказала Моника.
Госпожа Амбра скромно улыбнулась.
— Она такая славная, и так приятно видеть, как раскрывается навстречу жизни и любви эта маленькая душа! Я убеждаюсь все больше и больше, что настоящие семьи бывают только по выбору. Рири любит меня, как родную мать. Может быть, даже сильнее. Семья — это пустое слово, если в основе ее лежит только одно кровное родство. Да, мое убеждение в этом крепнет с каждым днем. Настоящее родственное чувство должно исходить из рассудка и любви.
— Но вы забываете о наследственности, — заметил Режи.
— Нет, господин Буассело! Но наследственность можно искоренить почти до конца. Прививка — великое открытие! Из дичков получаются прекрасные фруктовые деревья. Миндальное деревцо через два года после прививки дает удивительный сорт персиков.
Виньябо дружески пожал руку Моники. Все ее радостно окружили, и на лицо Режи снова набежала тень. Он еще никак не мог привыкнуть к своей второстепенной роли и, холодно пожав руку Бланшэ, с горечью выслушивал банальные любезности престарелой четы Мюруа — дальних родственников г-жи Амбра. Муж — нотариус в Лянжэ, жена — скромная хозяйка провинциального дома. Этим малокультурным людям имя Буассело мало, по-видимому, что говорило.
Они бывали у Амбра раза два в год. Хозяева ценили их за прямоту и терпимость, за эту улыбающуюся доброжелательность постаревших в провинции людей. Свое единственное за всю жизнь горе — смерть сына, офицера, убитого 20 августа 1914 года в Моранже, — они выносили стоически.
Все опять вернулись в беседку. Появилась Рири, осторожно неся в ручонках два стакана.
— Вот, крестная!
Амбра с ловкостью настоящего винодела раскупорил одну из замороженных бутылок. Бледно-золотистая струя полилась в стаканы. Стекло сразу запотело.
Мюруа ласкали Рири. Она походила на их внучку, внебрачную дочь их сына, которую они удочерили и приютили вместе с матерью.
Разговор вернулся к прежней теме: Мюруа рассказывали о приюте, основанном ими в Лянжэ. Старики его горячо пропагандировали. Благодаря им два мальчика нашли себе родителей: один в Анжери, другой в Сомюре.
Если бы только эти дети не жили под вечной угрозой, что их мучители потребуют бедняжек обратно, говорил Мюруа. До сих пор законы о детях покоятся на основах римского права. У отца все права и никаких обязанностей. Точно дети не представляют собой социального капитала, который нужно охранять прежде всего!
— Господин Бланшэ написал об этом очень сильную статью в ‘Новом мире’, — сказала г-жа Амбра.
— Да, да, дорогой друг, вы нам оказали громадную услугу! Благодаря вам наше общество получило целую кучу писем и запросов. Вы и не подозреваете, как сильно ваше влияние!
— Бланшэ может стать депутатом Сены и Уазы, как только захочет, — сказал Виньябо.
— Я этого не захочу никогда. Статей и рефератов — сколько угодно. Но выступать в Бурбонском дворце!.. Знаете, что это всегда мне напоминает, Амбра? Ваши ветряные мельницы на берегу Луары. Крылья вертятся…
— И вертятся впустую?
— Вот именно!
— А от кого же нам ждать усовершенствования законодательств, если такие люди, как вы, будут держаться в стороне? — спросил нотариус.
Бланшэ неопределенно махнул рукой.
— Придет же, наконец, время и, может быть, скорее, чем мы думаем, когда люди устанут от словесных мельниц! Мир эволюционирует. Под страхом смертной казни мы должны будем подчиниться закону. Пробьет рабочий час!
— Революция? — сказал меланхолически Мюруа. — Чтобы она удалась, мало завладеть штабом и войсками. Нужны массы! Без Тьера не может быть 89-го года.
— Буржуазия 1922 года так же мало признает Общий Союз Народов, как когда-то аристократия и церковь мало признавали Тьера. Нужно народное доверие!
— Хорошо сказано, Бланшэ! — поддержал Виньябо.
Но нотариус оживленно возразил:
— Революция — это игра втемную, бесконечная история: перейдут границы и возвращаются назад! Скажите, что дал России большевизм?
— Но, — возразил Бланшэ, — Россия не Франция! Потом разорение и голод в России зависят от более глубоких и сложных причин, чем коммунистическая утопия. Самый крах этой утопии поднял дух французских реформаторов. И что бы ни случилось, а национализация земли и крупной промышленности восторжествует в отжившей империи, в России Ленина. Весь мир пойдет по пути народа-младенца-великана, оправляющегося сейчас от кровавых ран! Из хаоса и борьбы встает величие мира!
Моника с волнением прислушивалась к прекрасному голосу Бланшэ. Даже Мюруа был очарован его проникающей силой и красотой, его вдохновением. Только Режи с враждебной иронией прислушивался к оратору и его аудитории. Старый баритон!.. Умеет бить в точку! Он саркастически заметил:
— Вы напрасно бережете, Бланшэ, ваши таланты только для интимной аудитории! С вашим голосом вы через два года будете министром.
Бланшэ почувствовал под шуткой ядовитый укол.
— Я только скромный профессор философии, друг мой, и высказываю мои убеждения.
Романист язвительно извинился:
— Как? А я думал, что у вас кафедра по риторике! Простите.
— Я нисколько не обижен, — сказал Бланшэ. — В риторике есть свои хорошие стороны… Но я, право, в первый раз встречаю писателя, относящегося к ней с таким пренебрежением. Вы плюете в собственный колодец!
Режи побледнел. Саркастическое замечание попало в цель. Под шутливым тоном они одни чувствовали взаимно наносимые уколы. Они вступили в словесный поединок, важности которого никто, кроме г-жи Амбра, не понимал. Каждый выпад Моника — одновременно свидетель и судья — чувствовала на себе. Из-за нее боролись эти два человека. И она вдруг поняла, что Режи своим чутьем ревнивца действительно угадал соперника. Поразительное открытие!.. Бланшэ изменился к Монике со времени их последней встречи. Сначала его влекло любопытство, потом оно превратилось в бессознательное влечение. Безразлично-дружеское чувство перешло во что-то иное.
Инстинктивно, чисто по-женски, Моника наслаждалась этой маленькой властью над человеком, который еще не занимал никакого места в ее сердце.
Но не только общность идей и утонченность интеллектуальной дружбы влекли к ней прекрасную душу Бланшэ. Ее притягивал более сильный магнит… Может быть, еще бессознательно? Внешне ничто не подавало повода к подозрениям. И нужен был кошачий глаз ревнивого любовника, чтобы сразу разглядеть правду.
Моника старалась разобраться в себе. Охваченная поглощающей страстью к Режи, равнодушная ко всем мужчинам, она не чувствовала к Бланшэ ни влечения, ни отвращения. Он в этом смысле просто для нее не существовал.
Но как Бланшэ выигрывает при более близком знакомстве! Первое впечатление было почти неприятное. Теперь ей нравилось с ним встречаться. Покоряли широта его взглядов, вера, безграничная терпимость. Да, Бланшэ интересная личность!
Ей хотелось быть искренней до конца: оценила ли она Бланшэ, если бы Режи своими нелепыми подозрениями и бестактными выходками не принудил ее к сравнению? Конечно, нет. Если образ Бланшэ стал занимать ее воображение и мысли, то виноват в этом только сам же Режи. Его грубые упреки оскорбляли ее не столько своей бессмысленностью, сколько несправедливостью. Раненное жизнью сердце жаждало ласки и внимания, и Моника с горечью ощущала жесткость рук, которые, перевязав рану, грубо сорвали только что наложенную ими же повязку.
Старая рана снова открылась с новой, еще не испытанной болью. В невыносимых страданиях рвалась душа, изнемогало от муки опутанное прочной связью тело.
Так все трое, сами того не подозревая, подошли к роковой развязке.
Режи без оглядки накинулся на противника. Уверенный в своей силе, он уже считал себя победителем, хотя до победы было еще далеко. Он защищался, яростно нападая на врага.
— В собственный колодец, — проговорил он злобно. — Вы за словом в карман не полезете!
— Я риторик?! Ну нет! Который из нас, скажите, Виньябо? Если есть для меня в мире что-нибудь ненавистное, опасное и даже презренное — то это красноречие. Ощипанная старая курица — предмет страсти глупого галльского петуха!.. Каждый раз, когда представляется возможность, я следую совету Верлена: ловлю ее и сворачиваю шею. Народное доверие! Да им пользуется за два су любой балаганный чревовещатель!
— Правда, — согласился Виньябо, привыкший к буйным нападкам Буассело, — если почитать отчет вчерашнего заседания!.. Достаточно оратору с успехом пропеть первый куплет, он уже может говорить как раз обратное тому, что говорил предыдущий. Палата аплодирует.
Бланшэ улыбнулся.
— Все дело в том, что обычно народные представители не имеют ничего общего с народом. Обезьяна во фраке еще не человек! На одного Жореса сколько приходится Пэрту…
Мюруа, мало заинтересованные разговором, воспользовались минутной паузой и стали прощаться. Им, как большинству людей их круга, политика была противна. Политика — это большая государственная кухня, а их интересовал только десерт. Они побежали мелкими шажками, провожаемые Амбра и Рири, держащей за руку свою крестную.
— Мы им надоели, — сказала Моника, смеясь.
Виньябо покачал головой.
— К сожалению, да. И это безразличие к общим идеям, к людям, управляющим страной, серьезнее, чем кажется. Разобщенность политических партий и эгоистические способы правления людей, стоящих у власти, мало-помалу внушают отвращение лучшим представителям народной массы. Остается думать только о себе! — и общенациональный смысл жизни пропадает.
Режи набил трубку, закурил и сказал:
— Тогда не будем говорить о революции. Не одной только буржуазии наплевать на нее! Вы говорили про Общий Союз Труда? Он уже наполовину опустел. Достаточно нам забивали голову принципами… Принципы!.. — Его лицо исказилось безобразной гримасой. — Лестница на заднем дворе, осажденная людьми!..
— Видите, дорогой коллега, — усмехнулся Бланшэ, — парадоксы — это та же риторика.
— Парадокс! Что же, по-вашему, мы не живем сейчас вверх ногами? Везде! И все. Мужчины, женщины… Неизвестно, кто хуже.
— А кто же виноват? — спросила только что подошедшая г-жа Амбра.
— Не я, — сказал Режи, пыхтя трубкой.
— О присутствующих не говорят! — сказала г-жа Амбра, садясь. — Но, однако же, если ни вы, ни господин Буассело, ни эти два апостола, — (Виньябо и Жорж Бланшэ комически раскланялись), — не ответственны за современную анархию, тем более не виноваты в ней мы, бедные женщины! Если бы это зависело от нас, может быть, жизнь пошла бы иначе. Во-первых, мы, наверное, не допустили бы войны. Если бы мы имели право голоса, было бы меньше кабаков, меньше рассадников туберкулеза, проституток, заражающих сифилисом. Увеличилось бы число яслей и приютов. А главное — школ.
Моника встала и поцеловала подругу. Режи нервно выпустил дым.
— Хорошенькая программа! Рекомендую ее нашему другу Бланшэ для первой же его предвыборной кампании. Держу пари, что вы пройдете, мой друг, и мы прочтем на плакатах: ‘Жорж Бланшэ, социалист-феминист!’ Шик!
— И будет правильно. Я всецело присоединяюсь к мнению госпожи Амбра.
— Еще бы!.. Маленький вопрос, сударыня. А ваши избирательницы? Ведь для того, чтобы быть избранной, нужно, чтобы сначала женщины получили избирательные права!
— Конечно. Как в Америке, Англии, Германии…
— И в Швейцарии, Австрии, Чехо-Словакии, Финляндии, Дании! — перечислил Амбра. — Придется же, наконец, и Франции последовать за всеми.
Виньябо прошептал:
— Франция конвента! Передовая нация!..
— Вернемся к нашему разговору, — продолжал Буассело. — Мужчина ответствен за современную анархию? Право, вы меня смешите! Разве это мы научили наших гражданок, ‘сознательных и организованных’, всеобщей сарабанде? Разве мы советуем работнице ухлопывать весь свой недельный заработок и натягивать на свои грязные ноги шелковые чулки, желтые башмаки или лакированные туфли? Разве мы укоротили юбки женщин из общества и просим их старательно вилять их маленькими, чистенькими задами во всевозможных дансингах? Разве мы ответственны за новые нравы современных барышень и за роковое тщеславие всякого женского труда? Мадемуазель Лербье меня извинит, я говорю не о ней.
Моника и бровью не повела, но глубоко почувствовала направленный на нее удар.
Г-жа Амбра холодно возразила:
— Разрешите ягненку ответить словами волка: ‘Если это не ты, так, наверно, твой брат!’ Да, безусловно, мужчины не только толкнули на все это женщин, но еще и усугубили ложь, фальшь и хитрость — их вторую натуру, их врожденную слабость. Все скверные примеры исходят от вас, и это тем более преступно, что вы были и остаетесь до сих пор господами положения! Кроме того, позвольте вам заметить, господин Буассело, что в вашем парадоксе столько же правды, сколько и неправды. Вы слишком обобщаете. Не все женщины и девушки во Франции таковы, какими вы их описываете. Если бы госпожа Мюруа была здесь, она сказала бы вам, что в провинции и даже в Париже сохранилось немало добродетельных семейств. И это факт! Конечно, и на солнце есть пятна, но оно от них не погасло!
Виньябо потирал руки. Амбра, одобрительно улыбаясь, налил себе немного вина. Заметив, что все стаканы друзей опустели, он покраснел и сказал, протягивая бутылку:
— О, простите! Да! Да! Выпейте еще стаканчик, господин Буассело. Вы же его любите. Слава богу, на нашем кусочке земли еще родится чудесный виноград!
— И потом, — снова заговорил Бланшэ, — зачем судить эпоху и общество в их переходный момент? Во-первых, как справедливо заметила госпожа Амбра, мнение Буассело так и остается только его личным мнением. И, наконец, что такое десять, двадцать лет перед лицом истории? Кто знает? Может, сама анархия ведет к возрождению. Новые нравы современных девушек с теми эксцессами, которые всегда влечет за собой всякая новая свобода, может быть, только украсят личность женщины будущего.
Буассело едко усмехнулся:
— ‘Сумасшедшие девственницы’, вступление к ‘Свадебному маршу’, музыка Анри Батайля!..
— А что же? Девственность, такая ценная в глазах прежних покупателей жен, по-моему, сейчас имеет так же мало значения, как молочные зубы. И суеверие, с которым к ней многие относятся, мне кажется скорее признаком садизма, чем разумного отношения к вещам. Я разделяю мнение Стендаля, для которого ‘девственность есть только источник пороков и несчастий, сопровождающих наши современные браки’.
Буассело саркастически ответил:
— Теперь меня больше не удивляет ваша терпимость к большевизму! Коммунизм в любви — это тоже просто один из взглядов на жизнь.
Бланшэ пожал плечами.
— Никто не говорит о коммунизме, а только о том, чтобы дать девушкам те же права и свободу выбора, которые имеют мужчины. Нелепо приговаривать их тысячами к безбрачию и одновременно к проституции и пыткам насильственного наслаждения! Развитие проституции происходит от безбрачия девушек. От этого же уменьшается и рождаемость.
— О, да, — заключила г-жа Амбра. — Никогда не народят теперь много детей. Но — да здравствует жизнь!
Режи хотел было возразить опять, но вдруг перехватил остановившийся на Монике взгляд Бланшэ. Она тоже взглянула ему в глаза, выразив свою солидарность кивком головы. Всем существом своим она была на его стороне. Тогда Режи дернулся со стула так резко и злобно — весь в огне своей рыжей бороды, — что г-жа Амбра вздрогнула, словно черт выскочил из коробки.
— Вы меня напугали!..
— Простите! Со всей этой болтовней время пролетело незаметно. Пора ехать. Я жалею, дорогой Бланшэ, что увожу одну из ваших поклонниц. Вы едете, Моника?
— Оставайтесь, — настаивала г-жа Амбра, возмущенная неприличной выходкой. — Мы покончим за ужином со свининой со свежим салатом из нашего сада… Наши друзья уезжают только после обеда, с десятичасовым поездом.
Почувствовав, что Моника колеблется, Режи пошел на последнее средство.
— Это невозможно! У нас испорчены фары.
Он лгал. Но Моника уступила… боясь скандала.
Бланшэ поцеловал ей руку. Она взглянула на побледневшего от злобы Режи и громко, как обещание, сказала:
— До скорого свидания!
Оставив автомобиль в гараже на площади Мен-Сюльпис, Моника и Режи молча возвращались домой.
На обратном пути она отказалась от каких бы то ни было разговоров и теперь с тоской чувствовала приближение рокового момента. Разразится обычная сцена, по шаблону: поток упреков, град оскорблений, а потом, после грозы, безвольное падение на дно — в мягкую грязь унизительного наслаждения, налипающую с каждым разом все больше и больше. В этот воскресный осенний вечер, мягко опускающийся на зелень Люксембургского сада, их жилище казалось ей еще более убогим, бедным… Мещанская атмосфера жизни, ничего интимного, нежного. Ничего, кроме вражды.
На углу улицы Бонапарта они остановились.
— Погода прекрасная, и обед сегодня дома не готовили… Не стоит преодолевать эти три этажа, чтобы сейчас же сойти… Может быть, мы где-нибудь отдохнем до ресторана?
— Нет, иди куда хочешь, я посижу в саду. Я хочу побыть одна… Ты за мной зайдешь.
Он пожал плечами.
— Как хочешь!
Они прошли мимо лужаек, на которых сидели пары и целые семьи, наслаждаясь закатным часом. Моника с грустью смотрела на женщин, любовно опирающихся на руку своих спутников, на детей, играющих между скамейками и стульями, и их родителей, работающих и читающих под деревьями. Она завидовала их спокойствию. Кто из них страдает, как она? Моника пыталась по лицам проникнуть в их тайны… Какое равнодушие, какая покорность судьбе! Ах, как она одинока в этой толпе.
Режи шел рядом, такой близкий и такой далекий. Под деревом, у статуи графини де Сегюр, нашлось два свободных стула. Моника предложила присесть.
— Здесь хорошо!
Тягостное молчание длилось еще несколько мгновений, и, наконец, Режи, заглушив злобу, вдруг неожиданно произнес слова, которые ее тронули:
— Я недостоин твоей любви… Если ты еще меня не разлюбила… Я вел себя сегодня как скот…
Он смотрел умоляющим взглядом. Моника удивилась и задумалась. Его безобразное поведение у г-жи Амбра убило ее совершенно. Как поступить сейчас? Презрительно молчать? Напасть самой? Он недостоин этой чести… Она только что приготовилась к защите и сейчас, обезоруженная его покорностью, не знала, что делать.
Моника только спросила, пытаясь заглянуть ему в самую душу:
— Ты говоришь это искренно?
— Суди меня с сегодняшнего дня по поступкам! Вот уже час, как я убеждаю себя, что я один разрушаю наше счастье… А я им дорожу больше жизни! Что мне до всего мира, если я потеряю тебя! Я не могу без тебя жить! Ты мне нужнее…
Он говорил шепотом, с опущенной головой… Искал сравнение и не находил. Моника помогла:
— Нужнее твоей трубки!.. Как я могу верить твоим обещаниям после того, что произошло сегодня?
— Есть один способ. Испытай меня! Уедем — кто нам мешает это сделать? Поедем в Розей! Дом Риньяка на зиму сдается. Он его даже, пожалуй, продаст, если найдется покупатель.
— Зачем?
— Там жить…
— Ты говоришь необдуманные вещи!
— Я только об этом и мечтаю. В припадках злобы срываются иногда бессмысленные, глупые слова, о которых жалеешь потом…
— Например?
— Нет, не надо о прошлом! Я виноват… Поговорим о настоящем и будущем, которое зависит только от нас! Если ты действительно добра, забудь зло, которое я тебе невольно причинил… Да, невольно! Потому что по существу я не злой. Мы уехали бы далеко от Парижа, далеко от людей! Ничто нас не удерживает! Мы можем работать и там! Я возьму чернильницу, ты краски и кисти…
— Если бы мы только это увозили с собой! Сколько ни езди, ни путешествуй, ни меняй… с собой везешь не только чемодан, а еще и самого себя впридачу! — сказала Моника.
— Нет, мы оставим здесь все дурные воспоминания! Все, что меня мучит и преследует в Париже… Те, которых мы встретим в Розейе, будут напоминать нам только о нашей любви, о нашем счастье… Живя одни, друг для друга, как мы будем счастливы! Я хочу только забыться! Забыться, забыться!..
В его голосе слышалось столько страдания, столько воли и надежды, что Моника смутилась. А вдруг это правда?.. Почувствовав более твердую почву под ногами, Режи продолжал:
— Я прошу только об одном: попробуем. Прости меня и забудь мою несправедливость. Дай мне доказательство, что ничто и никто не удерживает тебя в Париже.
Мысль о Бланшэ сразу мелькнула у обоих. Моника слегка омрачилась. Видя это, он стал умолять еще горячей:
— Жить вдали от всех, работая, любя, углубляя бесконечность любви!.. Может быть, тогда, по окончании испытания, ты отказалась бы от прежних своих слов? И если в тот момент я буду умолять тебя…
Застенчиво краснея, он запнулся.
— О чем? — спросила она, не догадываясь.
— Я не смею сказать… Но это моя заветная мечта…
— Говори!
Он боялся. В его душе еще звучал ее решительный отказ: ‘Я никогда не выйду за тебя замуж’. С тех пор, как она произнесла эти слова, они преследовали его, возбуждая непобедимое желание жениться на ней. Жениться… Да! Это единственное средство овладеть ею всецело, чувствовать ее своей всю, целиком! Она это поняла и воскликнула:
— Выйти за тебя замуж!..
— Это моя единственная мечта.
— Завладеть мной полностью? Да? Ты придумываешь, как бы связать меня покрепче…
— Кого нынче связывает брак? Не бойся! ‘Комната Синей Бороды’ — это старая история. Сказка! Нет, жениться на тебе, чтобы полнее слиться, чтобы принадлежать друг другу безгранично.
Все в ней возмущалось против этого предложения. Чувство самосохранения говорило, что в нем кроется смертельная опасность. Но неисправимая наивность души заставила верить желанной надежде.
Розей? Кто знает?.. И почему, действительно, не попробовать в последний раз?
Моника не дала своего согласия в тот вечер. Но через несколько дней, тронутая его горячим раскаянием, уступила. Туманным утром подъехали они на автомобиле к замку мечты. Накануне туда выехала Юлия с сундуками. Было ли очарование осени, ласкающее прозрачность бабьего лета, или в них самих изменилось что-то с тех пор, но Розей, с его золотыми тополями, перламутровыми туманами над водой, опоясанный багрянцем лесов, Розей в ноябре показался им еще прекраснее, чем весной.
Режи снова стал прежним милым товарищем. Первая неделя пролетела в поездках по окрестным дорогам и деревушкам. Вечерами, затопив камин, они сидели в маленькой столовой и весело работали. Моника начала верить в возможность чуда: эта совместная приятная жизнь даже скрывала его неисправимые недостатки. Было довольно общего, чтобы жить друзьями и даже любовниками. Что же касается его упорной мечты о женитьбе, о которой он, впрочем, из благоразумия молчал, то Монику это приводило в ужас.
Брак? Никогда! И с Режи менее, чем с кем-либо другим! Свободная Моника останется свободной навсегда. Да и что нового может внести в ее жизнь узаконенность их отношений? Что прибавляла она к счастливым связям вообще? А чаще только затягивала петлю на шее! Это взаимное невысказанное упорство невольно омрачало покой их жизни. Вторая неделя тянулась длиннее первой. Дни становились короче, холодны и серы были утра. Быстро падала тьма, шел монотонный дождь. Приходилось сидеть взаперти, проводить наедине бесконечные часы…
Отрезанные от мира, опустошенные, они заглядывали в глубину своих душ, напрасно стараясь раздуть угасающее пламя. Под пеплом только тлели потухшие угли.
Моника, мужественно признаваясь в этом себе, почти не страдала. Она пережила с Режи все — и хорошее, и плохое — до конца, и их соединяла только тонкая ниточка прежней связи. Но неужели же она пожертвовала собой напрасно для этого последнего испытания?
Превыше всего страдало уязвленное самолюбие. Что же она такое? Лодка, отброшенная бурей из желанной гавани опять на волю стихий?.. Моника была поражена, оскорблена, унижена, когда открыла в человеке, которого она полюбила за его исключительную искренность и прямоту, такую же ненависть к правде, как в самом закоренелом лжеце! Неужели те, другие, ‘лицемеры и Ко’, как говорила Аника, были правы в своей откровенной проповеди лжи? И неужели она — в ее вечной жажде искренности и справедливости — просто ненормальна?
Через две недели, доведенная до отчаяния бесконечным проливным дождем, лившим с утра, она отошла от окна, в которое смотрела на залитые водой поля, на опускающуюся быстро ночь.
— Позвони, — сказала она, — чтобы Юлия зажгла огонь. Гнусная деревня! Даже электричества нет!
Он молча курил трубку. Когда Юлия поставила на стол два канделябра со свечками, подбросила дров в камин и закрыла ставни, он сказал:
— Здесь прекрасно! Ты слишком требовательна…
— Ты находишь?
— Чего тебе недостает? Скажи, пожалуйста. Ну, говори!
Они посмотрели друг на друга. Ветер бушевал за окнами. И, вдруг, точно прорвавшаяся сквозь стены буря подхватила их души и понесла. Все, что так старательно было построено за две недели, рушилось.
— Ну, — сказал он, точно спеша окончательно разбить свое счастье. — Тогда я сам тебе скажу. Тебе не хватает твоего Парижа… и твоего…
Моника вздрогнула.
— Бланшэ?..
— На этот раз его и называть не пришлось! Он тут до переклички! Хорошо сказано!
Она не удостоила его возражением и раскрыла книгу. Он вырвал ее из рук:
— Говори! Недаром вчера пришло письмо от госпожи Амбра! Притом такое интересное, что ты о нем не сказала мне ни слова, и если бы я не нашел в корзине конверта, разорванного на мелкие клочки… О, только конверт! На, вот он!
Он вытащил из-под пресс-папье и показал старательно склеенные клочки.
— Поздравляю тебя.
— Конечно, эта, не только прекрасная, но и добрая женщина, приглашает тебя в Воскрессон! Что? Я лгу?
— Нет, это правда.
Он яростно вскочил, как в воскресенье в Зеленом домике, но на этот раз схватил ее за руку и изо всех сил встряхнул.
— Скот! Скот! — простонала Моника. — Ну да! Мне не хватает Парижа, и Воскрессона, и даже Бланшэ, если тебе угодно!..
Она невольно сравнила тонкий, благородный образ, вызванный в ее воображении самим же Режи, со стоящим перед нею желчным, бородатым человеком с квадратной челюстью и взглядом убийцы, и, по контрасту, лицо Бланшэ показалось ей светлым, как восходящее утро.
— Пусти меня!
— Нет!
Режи оттолкнул ее от двери в другой угол. Не чувствуя ударов, он держал Монику за плечи и кричал:
— Созналась! Ага! Я не дурак! А ты просто девка и ничем другим никогда не была!
Она вырвалась отчаянным движением. Ему показалось, что все уже кончено, потеряно, и душу залила безумная злоба. Его оскорбления лились, как грязные потоки.
— Вы поймете друг друга! Девка с котом!
Моника посмотрела на него с такой оскорбительной жалостью, что ему захотелось броситься на нее и задушить.
— Прекрасная парочка! Ему твоя холостяцкая жизнь не помешает! Он не брезглив, будет подбирать и объедки! Ну да! Прекрасное сердце, замечательный ум! Нет интуиции, зато широкие идеи! Подожди, я еще не кончил! Можешь принимать вид императрицы! Ты всю свою жизнь дергалась, как марионетка. Знала ты жизнь!.. Чем ложиться на спину с первым встречным — а все потому, видите ли, что барышню обманул жених, — лучше было бы сделать как все: выйти замуж без всяких фокусов! Нет, как же можно! Мы желаем перевернуть мир! Если бы все женщины поступали, как ты, хороша была бы жизнь! И что замечательнее всего — ты воображаешь себя перлом добродетели! Курам на смех! Обнимайся со своим Бланшэ, вы достойная пара!
Выпустив весь яд, он злобно умолк. Моника все еще смотрела ему прямо в глаза — выпрямившаяся, бледная. Он отступил.
Она медленно прошла мимо и отворила дверь…
Юлия подслушивала, притаившись на лестнице. Увидев Монику, она поспешно сбежала и, стоя уже в передней, стала оправдываться:
— Я шла наверх спросить, не нужно ли еще дров… И услыхала, что барин кричит… Бедная барыня! Зачем так горячиться!..
— Уложите мои вещи…
— Барыня уезжает?..
Изрытое рубцами лицо старухи приняло жалостливо-осуждающее выражение, и она засеменила к кухонной двери.
— Я знаю, мне нечего соваться с советами!.. Но на месте барыни я бы… Уезжать из-за таких пустяков! Разве мыслимо!
Моника надела непромокаемое пальто, натянула капюшон на кожаный берет. Пораженная Юлия вопила:
— Уезжать из-за пустячной ссоры!.. Кабы все женщины так делали?! Господи! Все мужчины негодяи, но им нужно уступать! Конечно, ведь они сильнее! Вон мой облил меня купоросом… А все же когда тот, другой, умер, я вернулась к нему же… Купоросом! Конечно, я заслужила… Детей у нас не осталось, умерли… Вот и живем вместе! Ну, поколачивает, конечно. Что же? Глупости из головы вытряхивает! А потом, подумаешь: все равно сдохнешь когда-нибудь… Так не все ли равно, оставайтесь! Он вас все-таки любит… Вспыльчив, правда. Так что же, на то и мужчина!
Моника слушала с грустью и отвращением. Какое рабское подчинение, какая унизительная привычка! Юлия показалась ей олицетворением тысяч подобных женщин. Да, этой было некогда анализировать! Анализ — приятное занятие бездельников… На изъеденном, отупевшем лице лежала печать вековой приниженности и рабства. Какая пропасть! Исчезнет ли она когда-нибудь?
— Я иду в деревню заказать лошадей. Поеду с восьмичасовым поездом.
— В такую погоду!
Дверь хлопнула. Обиженная Юлия вернулась в кухню.
Моника шла в темноте. Ветер подгонял ее шаги. Наконец показались первые дома Розея и освещенные окна гостиницы.
Она овладела собой и четким голосом отдавала распоряжения. Дождь хлестал в лицо. Но, возвращаясь, она облегченно вздохнула. Конец! Теперь конец!
С этого момента она оставалась совершенно спокойной. Так же спокойно и методично укладывала свои вещи. Юлия, вздыхая, ей помогала. За стеной слышались размеренные шаги.
Аккуратно уложив белье, Моника как ни в чем не бывало пошла в соседнюю комнату за ящиком с акварелью. Режи встал перед ней:
— Ты воображаешь, что я позволю тебе уехать?
— Да. Автомобиль я тебе оставлю. Ты пообедаешь вдвоем с Юлией.
Равнодушная к его ярости, она собрала краски и кисти. Неожиданно он ринулся и раздавил кулаком опрокинувшуюся под ударом коробку.
— Ты воображаешь, что так вот просто меня бросишь, чтобы завтра с ‘тем’ надо мной издеваться! Ты не уедешь! Ты моя! И я тебя не отдам… Оставь это все! Ты останешься здесь!
С холодной решимостью она подобрала тюбики с красками, бросила их в печку и спокойно взяла папку. Вне себя он загородил ей дорогу:
— Оставь!.. Слышишь?! Или…
— Что ‘или’?.. — возмущенная угрозой, она закричала: — Ты меня не испугаешь! Довольно! Ничто не помешает мне уехать! Ничто! Ты утешишься с Юлией!.. Прислуга — это все, что тебе нужно!
От ярости у Режи потемнело в глазах, но, видя ее возбуждение, он отступил. Послышался шум подъезжающего омнибуса. Кучер окликнул.
Она стремительно бросилась к лестнице:
— Это вы, дядя Брэн? Идите наверх!
Моника быстро прошла к себе в комнату, Режи, смущенный, плелся за ней. Но при виде добродушного мужика повернул обратно в гостиную и, сильно хлопнув дверью, заперся на ключ. Почти тотчас же послышался шум с треском открываемых ставен.
Она быстро заперла сундуки, дядя Брэн с Юлией снесли их вниз. Юлия пыхтела, грудь обвисла у нее под кофтой. Моника шла следом, почти касаясь согнувшейся под тяжестью широкой спины Юлии. Она торопилась: бежать из этого ненавистного дома, от этого запертого наверху дикого зверя…
В расстегнутом пальто она прыгнула в омнибус. Кучер на крыше привязывал сундуки. В желтом свете фонаря, под проливным дождем от лошади шел пар. Юлия растерянно стояла у дверей.
Моника наклонилась, чтобы сказать ей ‘до свидания’, и увидела у открытого окна Режи. Черным пятном выделялась его фигура на ярком фоне. Он с яростью сосал трубку. Она откинулась назад. Омнибус тронулся. Через мгновение домик, Юлия и Режи — все скрылось. Обступила мокрая, холодная, густая тьма — потом, светопреставление…
Чувство радостного облегчения освежающей струей вливалось в грудь Моники.
Дома, на улице Боэти, ее не ждали. Не было и ключа. Пришлось оставить сундуки у швейцара, взять автомобиль и ехать ночевать в гостиницу. Она так устала, что ни на что больше уже не реагировала, и легла, разбитая, точно после долгого-долгого пути, но не могла прийти в себя. Безмерная усталость примешивалась к радости избавления от унизительной пытки. Она отдыхала, лежа в постели, точно после смертельной болезни вступала в период медленного выздоровления.
Но Чербальева, догадываясь обо всем по намекам, — Моника из гордости не рассказывала подробностей — проявила в эти дни самую искреннюю дружбу. Она дежурила у кушетки, охраняла Монику от ненужных визитов, телефонных звонков и неприятных писем. Режи писал письмо за письмом.
Но Монику уже не трогал этот характерный, знакомый почерк. С какой радостью она еще так недавно переписывала целые страницы, испещренные им, а теперь, не распечатывая конвертов, бросала их в печку. Бумага скручивалась, сгорая, но ни единый отблеск прежнего огня не вспыхивал в мрачных глазах Моники. Он приходил несколько раз сам. Его не принимали. Он возвращался после этих безрезультатных попыток с опущенной головой и видом убийцы. Прохожие оборачивались, встречая его странный взгляд.
В конце недели Чербальева уговорила Монику написать г-же Амбра. У г-жи Амбра был грипп, и она не могла приехать сама. Удивленная молчанием Моники, в конце недели г-жа Амбра коротенькой записочкой сообщила ей одновременно и о своей болезни, и о желании с нею повидаться. Что с ней? Ее обязательно ждут в воскресенье к завтраку и, если можно, одну. Будут только Виньябо и Бланшэ.
Бланшэ?.. Нет! Моника с ним не хотела встречаться. Потом, может быть… Нужно отдохнуть, забыться… Все, напоминающее ядовитую любовь Режи, внушало ей в те дни почти физическое отвращение, бросало черную тень на весь мир. Она ответила на приглашение категорическим отказом, но попросила г-жу Амбра приехать на улицу Боэти.
Г-жа Амбра приехала на другой же день, а вечером увезла Монику к себе в Воскрессон.
Завтрак кончался. Моника, сидящая против г-жи Амбра, положив локти на стол, внимательно слушала Бланшэ.
Чистя апельсин, он говорил:
— Послушайте, Амбра, вопрос не в том, можем мы или нет, если Германия не заплатит издержек, по праву занять Рейн навсегда. Что такое право? Юридическое — оно одно из самых неверных изобретений в мире. На деле же — право народов или отдельных личностей есть не что иное, как защита собственных интересов. Право заключается только в силе и в зависимости от этой силы меняется. Уверены ли мы, что она всегда будет на нашей стороне? Неужели мир, а с ним и мы будем зависеть вечно от этой химеры? Интернациональный ликвидационный займ? Европейская мирная конференция? Солидарность всей Европы?..
— Прекрасные мечты…
— Достаточно захотеть. Без веры в прогресс нет прогресса.
В эту минуту дверь в гостиную открылась. Вошла Рири. Ей стало скучно от долгого сидения за столом и от длинных разговоров, и она с разрешения г-жи Амбра унесла в детскую тарелку с десертом. Теперь она вернулась с кофе, изображая церемониймейстера.
— Милостивые государи и милостивые государыни, кофе подано!
Хлопая в ладоши, она расхохоталась и запрыгала.
— Вот я тебя поймаю, — стала ловить ее Моника.
Девочка, делая вид, что боится, побежала по гостиной. И когда Моника ее поймала, бросилась со счастливым криком на колени к Бланшэ.
Г-жа Амбра улыбнулась:
— Перестань! Ты надоедаешь дяде Жоржу.
Он удержал ребенка и погладил по голове. Старый холостяк отдыхал в тихой семейной обстановке среди друзей.
— О, простите, — сказал Бланшэ, беря из рук Моники чашку кофе. — Спасибо…
— Сахар положен… Как вы любите, три куска?
— Ну и сластена, — воскликнула Рири.
Г-жа Амбра сделала ей для виду замечание, но все четверо рассмеялись. В светлой комнате было уютно. Топился камин. Зимнее солнце золотило опадающие деревья.
— Я иду в сад, — сказала Рири, получив кусочек сахару из чашки крестной.
— Иди, детка.
Моника сидела, утопая в глубоком кресле рядом со шкафом. Ей было хорошо. Ее растрогала чуткая деликатность друзей и Бланшэ, старавшихся за завтраком отвлечь ее от горьких мыслей. Их широкие взгляды открыли перед ней новые горизонты, новый мир, и она, колеблясь еще, стояла на пороге его, жмуря глаза, точно человек, ослепленный ярким светом после долгого пребывания во тьме. Эгоизм страсти сделал ее надолго равнодушной ко всему, что не было ‘Он’ и ‘Она’. И вот снова с живой радостью, удивляющей ее, Моника снова жила в атмосфере свободных чувств и неограниченных мыслей — дышала всей грудью после душной тюрьмы.
Режи? Она больше его не вспоминала. Он умер для нее в ту минуту, когда она в последний раз увидела в окне его черный, мстительный образ… Она вырвала его из тела и души. И теперь, с инстинктивной верой молодости, еще разбитая, но совсем свободная, искала выздоровления при помощи наилучшего лекарства — желания выздороветь.
Мужчины продолжали разговаривать, а г-жа Амбра ласково смотрела на задумавшуюся Монику. Она была счастлива, видя, что Моника успокаивается. Бедная девочка! Она сама накликала это горе. А счастье ждало ее, быть может, рядом… Здесь…
Разве они с Бланшэ не созданы друг для друга? Влюбиться в Буассело!.. Г-жа Амбра не знала человека более антипатичного.
Подсев к Монике, она взяла ее за руки и сказала:
— У вас прекрасный вид, деточка. Я так довольна, что вам у нас хорошо…
— Я отдыхаю, — сказала Моника, глядя через головы Бланшэ и Амбра на бледно-бирюзовое небо, на золотое осеннее солнце.
— Правда, — воскликнул Бланшэ. — А что, если пройтись по саду? Рири нас зовет.
— Наденьте пальто, — сказала г-жа Амбра.
Бланшэ открыл стеклянную дверь. Приятная свежесть наполнила комнату.
Они спустились по ступенькам и пошли по хрустящему гравию.
— Подождите, Моника, я возьму шаль, — попросила г-жа Амбра.
Моника поднялась по ступенькам. Бланшэ, элегантный и живой, жестикулируя рядом с согнувшимся Амбра, провожал ее нежным взглядом… Неожиданно, каким-то неясным внутренним чувством Моника ощутила чье-то постороннее присутствие и быстро обернулась. Стеклянная дверь, ведущая на полянку, отворилась. Крик замер на губах Моники. Режи стоял перед нею, в шляпе, засунув правую руку в карман. Похудевший, он свирепо смотрел на нее ввалившимися глазами. Ошеломленная Моника пробормотала:
— Как… вы… сюда… попали?..
— Я следил в окно с того момента, когда встали из-за стола… Я пришел за вами. Идем!
— Вы с ума сошли!
Он угрожающе шагнул вперед, протягивая свободную руку:
— Идем!
В его взгляде она прочла смерть и пронзительно вскрикнула:
— Ах!..
Режи овладел собой.
— Так не хотите? — прошипел он. — Хорошо…
И выхватил из кармана браунинг. Но в эту минуту прибежавший на крик Моники Бланшэ кинулся между ними, защищая ее своим телом. Раздался выстрел…
Оцепеневший Режи видел, как Моника с окровавленной шеей наклонилась, удерживая падающего Бланшэ. Прибежали Амбра. Инженер бросился к Буассело, и тот позволил обезоружить себя, как ребенок. Г-жа Амбра с Моникой уложили Бланшэ на диван. Рири громко плакала, вцепившись в фартук прибежавшей на шум кухарки.
Первым пришел в себя Амбра.
— Мари, — приказал он кухарке, как волчок вертевшейся по комнате, — бегите скорей за доктором Люмэ. Возьмите с собой Рири. Несчастный случай!..
Моника истерически рыдала над лежащим без сознания Бланшэ. Г-жа Амбра принесла из столовой салфетку и уксус и обтирала лицо раненого. Под расстегнутым жилетом, через расстегнутую рубашку видна была маленькая ранка у подмышки. Моника с замиранием сердца ловила его слабое дыхание.
— Да вы тоже ранены! — воскликнул Амбра. — У вас вся шея в крови. Покажите…
— Ах, пустяки!
— Но покажите!
Пуля, пройдя навылет через плечо Бланшэ, оцарапала шею Моники. Но от волнения она не чувствовала боли.
— Этакий зверь! — воскликнул Амбра, и только сейчас вспомнил об убийце. — Никого!..
Пустой стул, на который за минуту до того упал Режи… Буассело убежал.
От легких похлопываний по лицу смоченной в уксусе салфеткой Бланшэ с глубоким вздохом очнулся.
— Ай, — застонал он, поднимая голову.
— Не двигайтесь, — сказала Моника.
Стоя на коленях у дивана, она взяла его руку и нежно пожала. Он открыл глаза, улыбнулся при виде трех склоненных к нему голов и сказал, успокаивая друзей:
— Я думаю, рана совсем пустая… В плечо… Это мне знакомо. У меня уже одну пулю вытащили в 1915 году с другой стороны, только тогда это была немецкая.
— Вам нельзя разговаривать, — сказала г-жа Амбра.
— Эту вытаскивать не придется, — склоняясь над ним, пошутила Моника. — Смотрите, как она пролетела.
Он так разволновался, увидев красный шрам, что чуть снова не потерял сознания.
— Пустяки, не пугайтесь…
Взволнованная Моника молчала. Слова благодарности бессильно замирали на губах. Боясь его утомить, она прошептала:
— Если бы не вы…
Он отвечал загоревшимся взглядом, и этот взгляд был красноречивее слов.
— Не благодарите. Это так просто…
Просто? Конечно, он сделал бы этот рыцарский жест и для другой… Но сегодня для нее и только для нее! Моника была в этом уверена, видя его счастливое лицо, и едва сдерживала радостное волнение.
— А вот и Мари, — сказала г-жа Амбра. — Ну, что?
— Доктор сейчас придет.
— Хорошо, вскипятите воду.
Бланшэ выждал, пока затворится дверь.
— Теперь нужно сговориться… Где револьвер?
Амбра показал.
— Здесь, на столе. Скажем так: вы его разряжали, мы разговаривали и вдруг раздался неожиданный выстрел.
Моника и г-жа Амбра переглянулись. Он сказал это так просто… Слезы выступили на глазах у Моники. Конечно, и здесь он думал только о ней. После порыва, бросившего его под выстрел, из деликатности, он боялся, что они преувеличат его поступок.
— Никто не должен знать о скандале, — попросил Бланшэ.
Амбра сказал:
— Легко же отделывается этот мерзавец.
— Не мерзавец, а несчастный, — поправил Бланшэ.
Скрывая волнение, Моника отошла к открытой на луг двери.
— Вот и доктор!
Доктор Люмэ сделал вид, что поверил данным ему кратким объяснениям. Он осмотрел рану и, успокоенный, сказал:
— Дней восемь в постели, покой и перевязки. Если не будет нагноения, рана заживет быстро. А пока что этого господина надо уложить.
Бланшэ ни за что не хотел стеснять своих друзей и просил, чтобы его в автомобиле ‘скорой помощи’ отвезли в Версаль. Но на эти протесты не обратили внимания. Моника отдала ему свою комнату. Ей было отлично и на диване в спальне г-жи Амбра. Они сейчас же переменили простыни, освободили вешалку и столы от платьев и туалетных принадлежностей. Не успели Амбра с доктором, поддерживая раненого, перевести его, раздеть и уложить, как Моника тоже уже перевязанная, стучала в дверь. Она собрала все, что потребовалось для оказания первой помощи: вату, перекись водорода, марлевые бинты, и надела больничный халат, найденный ею вместе со всем остальным в домашней аптечке г-жи Амбра.
Бланшэ улыбнулся. Его лихорадило. Одеяние Моники напомнило ему ясно, до галлюцинации, грозные годы. Он лежал в госпитале… И сейчас он улыбался той же восторженной улыбкой, какой восемь лет тому назад приветствовал свое воскресение после ада в окопах. Тогда так же склонилась над ним белая фигура, так же блестели полные жизни глаза…
Жорж Бланшэ был не легкомысленнее и не эгоистичнее большинства, но война оказалась для него дорогой в Дамаск: он ушел дилетантом, вернулся апостолом.
Страдание обновило всю его душу, как у всех тех, кто не отупел от войны. В аду траншей он сохранил и ненависть, и любовь. Ненависть к общественной лжи, любовь к справедливости. Но, говоря откровенно, — он сам в этом сознавался — его взглядов держалось ничтожное меньшинство. Их разделяли немногие мужчины, не говоря уже о женщинах. Он остался в иссушающей пустоте одиночества и в сорок лет чувствовал себя старше своих шестидесятилетних друзей — Амбра, например. Он говорил им:
— Я человек конченый…
— Это от того, что вы одиноки, — отвечали они всегда, — женитесь!
Тогда он, шутя, показывал им взятую из библиотеки свою первую книгу: ‘О браке и полигамии’:
— Повара никогда не едят блюд собственного приготовления. Я хоть и писал, что брак это конец, я все же думаю, что он только начало. Я писал, что брак не имеет ничего общего с любовью, а сам не признаю его без любви.
— Но, — отвечала г-жа Амбра, указывая на своего мужа, — может быть, и правда, что любовь и брак две противоположности, но все же они совместимы… Вот вам пример. Я уж этим займусь. Вы женитесь непременно по любви.
Взаимная симпатия после встречи с Моникой в Лувре, усиливающаяся с каждой новой встречей, но еще далекая от любви, только привела его в отчаяние. Видя Монику, несравненную Монику, в когтях Буассело, он страдал как тогда в окопах в дождливые, безнадежные дни. Бланшэ ее уже бессознательно любил. Потом этот крик, наполнивший ужасом всю его душу. Выстрел… Эта кровать, где спала она, это сладостное пробуждение… Она!.. Его будущее, олицетворенное счастье в белой фигуре с ласкающим взглядом.
Когда Моника кончила перевязку, он закрыл глаза и заснул.
— У него жар, — сказал доктор, — оставьте его одного в абсолютном покое. Если захочет пить — немного воды с лимоном. В пять часов померьте температуру. Вот… Перед обедом я заеду еще.
— Будьте спокойны, — сказала Моника, — я его не покину ни на минуту.
Когда Амбра вместе с доктором на цыпочках вышли из комнаты, она молча уселась у изголовья, жадно вглядываясь в черты этого лица, облагороженного страданием. Она искала в них ответа. Его лицо!.. Перед ним померкло все прошлое. Хватит ли ее жизни, чтобы искупить жертву этого красивого, бескорыстного, готового все для нее отдать человека? Она чувствовала себя перед ним маленькой, ничтожной, запачканной, и в то же время опьяненная любовью душа горела безумной верой в обновление.
— Нет, молчите… Разговаривать с сиделкой воспрещается.
— Но я здоров!
— Вам только немножко лучше. Это большая разница. Я хотела взять книгу и сесть около вас, а если не будете слушаться — сейчас уйду.
Он огорчился, но она провела рукой по его голове и молча села. Открыв ‘Пармскую обитель’, Моника задумалась.
Это было на шестой день после… ‘несчастного случая’. Не странно ли, говорила она г-же Амбра, этот револьверный выстрел, прозвучавший как удар грома, вместо трагических последствий устраивает жизнь. Для Режи это было разрядом, обессилившим батарею. Вместе с выпущенной пулей отлетела от него вся его дикая ревность. Счастливого пути!..
С неизъяснимым чувством облегчения Моника думала, что сейчас он уже на пароходе по пути в Марокко.
Утром пришла записка от Чербальевой, подтверждающая это: ‘Г-н Буассело заходил на улицу Боэти и без всяких объяснений заявил, что в ее сердце не осталось к нему ни тени враждебного чувства, скорее снисходительная жалость’. Режи не сумел сберечь ее любви — доказательством тому все его зверства. Он, правда, любил ее так, как никто до него не любил… Под его влиянием она бросила наркотики. Теперь, когда он уже был далеко, воспоминания его неистовств уже не вызывали возмущения. Она честно старалась разобраться в своих чувствах. Совпадали ли его упреки, которые ей тогда казались незаслуженными, с угрызениями ее собственной совести?
‘Несчастный’, — сказал Жорж, прощая его по своей доброте. Да, несчастный! Но на этом несчастье построено двойное счастье, и было бы неблагодарностью об этом забыть. Как она ни заглушала песни своего сердца, как ни старалась избегать умоляющего взгляда раненого — оба они были счастливы, как дети. Да, детское счастье! Чистая радость!
— Я все вижу, — сказала она, грозя пальцем Бланшэ. — Очень нехорошо пользоваться рассеянностью сиделки и постоянно болтать об одном.
— Я же молчу…
— А я все равно слышу. Дорогой, дорогой Жорж!
И эти дуэты продолжались ежедневно. Они повторяли одни и те же слова — бессознательно льющийся из сердца гимн счастья.
Зачем ему было клясться в любви? Мог ли дать человек более убедительное доказательство ее? Но именно эта внезапность их взаимной любви и пугала Монику. Мягкость, с которой он старался ее завоевать, — точно уже не завладел ею, — желание, чтобы она сама, своей волей пришла к нему — все это мучило Монику. Достойна ли она такой любви? Не отдает ли она ему уже увядшую душу и изношенное тело? Заслуживает ли она такого всеобъемлющего счастья? Его страсть покоряла ее больше своей робостью, чем силой.
Краснея, она опустила голову.
— Я боюсь, что вы любите не настоящую Монику, а другую, созданную вашей мечтой… Такая ли я, какой вы меня представляете? Иногда я говорю себе: да! Я возвращаюсь под вашим взглядом к детской чистоте, и мне кажется, что моего прошлого не было, что нет ничего, кроме будущего.
Он убежденно повторил:
— Не было и нет ничего — кроме будущего!
— О, если бы вы знали…
Разбуженные воспоминания терзали ее душу. Хотелось то обвинять себя, то оправдываться. Но она помнила, как дорого ей обошлась однажды такая откровенность. И старая ревность Режи предостерегала от опасности. Ее исповедь перед ним — тогда еще дружеская — заставила Монику так безумно страдать, когда он стал ее любовником… Но все же она должна была какой угодно ценой открыть свое прошлое Жоржу — человеку, который спас ей жизнь и тем самым получил право судить ее. Она мистически жаждала унижения как наказания за гордость. Бросившая однажды вызов мужской лжи и грубости, гордая холостячка снова превращалась в женщину, в слабую женщину, побежденную величием любви.
— О, если бы вы знали, — повторила она.
— Да, я знаю. Я знаю, что вы страдали, как все те, кто жаждет абсолюта. Я знаю, вы никогда никому не сделали зла, и только вам его делали другие. Все остальное — что мне до него? Ваше прошлое принадлежит вам одной. Для меня в жизни, а следовательно, в высшем ее проявлении — в любви — ценны лишь равенство и свобода. На человека, которого любишь, имеешь только те права, которые он сам дает, и только с той минуты, когда двое всецело отдадутся друг другу, могут возникнуть счеты между любящими.
Она его слушала, как грешница Христа.
— Я знаю о вас, Моника, одно: у вас была и есть гордая, красивая душа, устремленная ко всему тому, что пробуждает добрую, но несовершенную человеческую волю. Ваша стихия — справедливость, и страдание не унизило, но возвысило вас.
— О, если бы это было так!..
— Страдание пробуждает к жизни, Моника, оно губит ничтожных и закаляет сильных. Верьте мне. Все дурное позади — перед вами новая дорога.
— Как мне жаль, — вздохнула она, — как бы я хотела отдать вам девственное сердце, еще ни для кого не бившееся, кроме вас.
— Вы плачете?
— Да, я плачу о прежней маленькой Монике, об ее утерянной свежести, плачу о том счастье, которое могла бы испытать в первый раз, в ваших первых объятиях. Я плачу о маленькой Монике тети Сильвестры…
Нежный голос, полный безысходной тоски, проникал до глубины его сердца. Глаза его наполнились слезами.
— Не плачь… Умоляю тебя, не плачь! Неужели ты не знаешь, что в ослепительных лучах настоящей любви тают, как дым, все черные призраки? Не бойся ночных кошмаров! Мы только начинаем жить. Мы просыпаемся с утренней зарей.
— Любовь моя, — прошептала она.
Лицо ее, мокрое от слез, просветлело, как росистое утро. Он протянул руки, и она, склонясь над постелью, приникла к его груди своей грудью, защищенной, как щитом, белым больничным халатом. Никогда еще не испытанная стыдливость удержала ее от объятия. И обоим им в этот блаженный миг не пришло в голову отдаться сжигающей их страсти.
С сияющим лицом он ласкал ее бронзовые волосы, глядя в счастливое лицо:
— Не бойся ничего. О, как я буду любить тебя!
— Мне чудится, что я в гнезде, где никакая буря не может меня настигнуть. Мы на вершине дерева, и вокруг нас — лесное одиночество… — прошептала Моника.
Через неделю, как предсказал доктор Люмэ, Жорж встал с постели. Рана не загноилась и затягивалась.
Женщины присели в салоне возле дивана, на котором Бланшэ время от времени отдыхал. Г-жа Амбра шила, Моника болтала:
— Нет, вы еще не можете вернуться в Версаль. Вашей аудитории придется подождать недельки две. До рождественских каникул, до нового года. Во-первых, вы мой раненый и должны мне повиноваться…
В этом ‘вы’ чувствовалась нежность интимного ‘ты’, которое она не решалась произнести даже в часы их признаний. Это забавляло г-жу Амбра, они воображали еще, что можно скрыть любовь.
— Я ваш раненый, это верно. Но и без того я внес достаточно беспокойства в жизнь наших друзей…
Г-жа Амбра опустила работу на колени:
— Дядя Жорж, это скучно!..
— И, наконец, как мне здесь ни хорошо, но мои работы, ваши дела…
— Признайтесь, что мы вам просто надоели. Хотите, я скажу вам, кто вы такой, дядя Жорж? Вы неблагодарное существо!
Она хитро улыбнулась, соединяя их ласковым взглядом.
— Нет, мой дорогой, мой добрый друг! Я не неблагодарный. Я вечно буду помнить, что здесь, на этом диване, где вы сейчас заставляете меня лежать, Моника сжала мои руки таким пожатием, которое сказало, что ничто нас больше не разъединит. Этому дому, вам, Амбра, я обязан моим счастьем.
Г-жа Амбра стремительно встала. Ее сухое лицо подергивалось от волнения. Подойдя к ‘дяде Жоржу’, она поцеловала его в обе щеки, потом повернулась к Монике. Та тоже машинально и растерянно встала.
— А теперь очередь за моей племянницей!
При этих словах, вызывающих самое дорогое воспоминание их дружбы, Монике почудилось между ними улыбающееся лицо ее воспитательницы. Тетя Сильвестра отождествлялась с госпожой Амбра… Моника долгим поцелуем приникла губами к другу, заменившему в ее сердце покойную. Словно сквозь дымку своего прошлого — она целовала настоящую мать.
— Знаешь, что мне пришло в голову, девочка? — сказала г-жа Амбра, овладев своим волнением. — Двадцать четвертого этого месяца исполнится ровно четыре года, как твоя бедная тетя приезжала сюда есть жареную колбасу и рождественского гуся… Я видела ее тогда в последний раз. В среду, через две недели, мы собираемся здесь опять. Будем встречать Рождество, думая о ней. Как радовалась бы она твоему счастью!
Вернувшись к своим занятиям, Жорж и Моника все же виделись ежедневно. Он несколько раз завтракал на улице Боэти. В другие дни она ездила в Версаль — обычно на одном из автомобилей Чербальевой, на дачу к Бланшэ, на авеню де Сен-Клу.
Это был старый дом, слишком большой для него одного, — с огородом, курятником, сараем, откуда она велела убрать весь хлам, превратив его в гараж, — но его можно было устроить уютно.
Старая прислуга, давным-давно живущая у ‘г-на Жоржа’, очень приветливо приняла Монику, угадывая в ней будущую хозяйку дома.
Однажды, когда Моника приехала поездом и раньше обычного, Жорж упросил ее остаться обедать. Чудесный обед и красивая сервировка поразили ее своей неожиданностью. Когда, любуясь мимозами и розами, украшавшими стол, она выразила свое удивление, он сознался:
— С тех пор, как вы впервые вошли в этот дом, не было часа, чтобы я не мечтал о том дне, когда вы навсегда останетесь со мною. Вот почему каждый вечер все в доме вас ждет.
Она нежно оглядела маленькую гостиную, где он работал и где они сейчас обедали, патриархальную мебель… Да, для нее теперь весь мир сосредоточен в этих стенах! Вставая, он поцеловал ее руку. Он был трогателен в своей чистой радости, в своей робости, сквозь которую угадывается страстное желание.
Но когда, обняв ее, он наконец решился высказать свою затаенную мечту, она отрицательно покачала головой…
— Нет, Жорж, не сегодня, прошу вас!..
Напрасно он умолял ее, обнимая. Моника стыдливо ускользала от этих объятий. Но когда он грустно отстранился, Моника, волнуясь, взяла его за руку.
— Простите, Жорж! Я не знаю, какое чувство меня удерживает, мне кажется, что я еще не достойна вас. Подождите!.. Дайте мне время заслужить вас… И не смотрите так, не огорчайте меня!.. Я вам обязана всем, я вам принадлежу.
— Так почему же?!
— Не знаю… Нет, нет! Не сейчас…
Она сердилась на себя, видя его молчаливую грусть, а по дороге к вокзалу раскаивалась, не понимая, что могло ее удержать в ту минуту от объятий, когда все существо рвалось навстречу страсти. Какая сила восторжествовала над желанием отдаться ему?
Что это? Бессознательные предсмертные конвульсии прежней Моники, расшвырявшей повсюду сокровища духа и тела? Или это боязливо расцветала новая Моника, так похожая на ту, что когда-то с верой открывала душу навстречу жизни? Она снова чувствовала себя невестой, но под мальчишеской нежностью вернувшейся весны горел яркий, сжигающий пламень. В ее спокойных движениях, в милой сдержанности появилась бессознательная новая женственная грация.
Чербальева с удивлением наблюдала, как она снова входит в роль хозяйки в магазинах на улице Боэти.
Моника велела выбросить из письменного стола все бумаги, скопившиеся в нем за два года. Весело, с давно забытым увлечением она принялась за работу. Набрасывала план просторной и светлой квартиры.
— Что вы на меня так смотрите, мадемуазель Чербальева, простите, мадам Пломбино?
— Странно, мне кажется, что в вас появилось что-то новое… Какая-то перемена… Может быть, это волосы? Вы их отпускаете?
— Да.
— А я собираюсь остричься! Фантазия барона… он хочет, чтоб я причесывалась, как вы.
— В таком случае, баронесса, оставайтесь такой, какая есть! Стриженые волосы — это хорошо для мальчишек.
— Ну, — заметила Чербальева, — это, как и ваша планировка квартиры, что-то совсем новое! Или мадемуазель Лербье задумала стать…
Моника улыбнулась. Мадам Бланшэ? Муж, дети? Почему бы и нет? То, что месяц назад она считала недостижимой мечтой, теперь казалось близким чудом. Она смотрела на жизнь иными глазами, чувствовала по-иному и невольно строила планы будущего… Он сохраняет дачу в Версале на весну и на лето. Во время каникул будут путешествовать, а зимой…
Клэр, не получив ответа, смотрела на нее, улыбаясь.
— Пока что, Клэр, я хочу устроить новую квартиру. А так как вы теперь владелица всякой недвижимости, у вас есть что мне сдать, на улице Астор… Подождите, это еще не все. Вам барон только что подарил свой ‘мерседес’, значит, ваш маленький ‘вуазен’ вам больше не нужен?.. Знаете, тот в десять сил… закрытый…
— Нет.
— Я его покупаю. Идет?
— Идет, — сказала Клэр, привыкшая со свой ‘хозяйкой’ ничему не удивляться. — Но не раньше, чем ‘мерседес’ вернется из починки… В пятницу, хорошо?
— Лишь бы получить машину к сочельнику… Я должна буду отвезти г-на Виньябо в Воскрессон, к Амбра.
— Да! Но я хотела вас предупредить, что завтра я еду в Маньи. Для этого мне и нужен ‘вуазен’. Завтра похороны Аники.
— Аники? — воскликнула Моника.
— Она умерла третьего дня в каком-то маленьком отеле, где жила последнее время… Вы не знали?
— Нет… Это все так далеко, позади…
— От флегмоны в горле…
— Бедняжка!
Моника вспомнила мертвенно-бледное лицо Аники в полутьме курительной комнаты. Ожили проклятые воспоминания! С содроганием представила она себе страшную участь Аники, от которой только чудом спаслась сама. Хороводом заплясали вокруг старые привидения… Мишель д’Энтрайг, Жинетта Гютье, Елена Сюз, Макс де Лом и леди Спрингфильд! И те, другие, безразличные — Бардино, Рансом, и те, которым она так долго отдавала себя, — Виньерэ, Никетта, Пеер Рис, наконец, Режи! Она едва узнавала их лица… они тоже умерли!
Отогнав тяжелое видение, Моника грустно сказала:
— Это очень хорошо, Клэр, что вы едете в Маньи, хотя так мало знали Анику. Едва ли за ее гробом пойдет много народу. А сколько у нее было друзей!.. Отвезите ей цветы и от меня. Бедная Аника! Сама себя казнила.
Русская сказала с убеждением:
— Вы правы: мы живем только раз. Глупо калечить жизнь!
Моника встала. Чербальева, заинтересованная, спросила:
— А что же будет с антресолями, когда вы переедете на улицу Астор?
— Расширим помещение. Это ваше дело. Как только я перееду, вы устроите тут что-нибудь сногсшибательное… Выставку материй для платьев. Да, я вам еще не говорила… Мне хочется начать такое дело: ‘Чербальева и Лербье, моды’. Мы с вами пойдем в гору.
Она взяла лист бумаги и стала набрасывать план… Ее слова, жесты, уверенность в себе озадачили Клэр. Положительно, Монику подменили!
— Я пью, — сказал Виньябо, поднимая бокал шипучего ‘вуврэ’, — за выздоровление нашего друга.
— А за мое, дорогой учитель? Разве им уже все перестали интересоваться?
Виньябо искоса посмотрел на Монику. Г-н и г-жа Амбра переглянулись. Они угадали под шуткой намек на важное событие и были тронуты, но все-таки ждали объяснений. Бланшэ понял все.
— Моника права! Я поднимаю бокал, чтобы исправить непростительную забывчивость нашего уважаемого учителя, за еще более скорое выздоровление милой нашей приятельницы. Вот что значит скромность! Говорят только о моей ране, а о вашей ни слова. Но она уже совсем затянулась.
— Да…
Моника наклонила голову. На белоснежной шее, у самого плеча, еще виднелась розовая полоска, убегающая под черный бархат слегка открытого платья. Никаких драгоценностей, только на тонкой, как нитка, золотой цепочке, маленькая свинцовая пулька, сплюснутая сверху, та самая, которую на другой день нашла Рири на полу около стены.
Моника молча, с суеверным чувством смотрела на нее. На самый ценный бриллиант не променяла бы она этот мертвый кусочек металла, крещенный кровью Жоржа и ее собственной, — символ их таинственного обручения. Она опустила глаза.
Г-жа Амбра отложила на тарелку кусок сладкого пирога с кремом для Рири — девочка так просила оставить ей ужин. Моника, задумавшись, вспоминала далекую рождественскую ночь, когда умерла девушка и родилась женщина! Меж этими полосами ее жизни — длинная вереница траурных дней, заблуждений, одинокая тоска, развалины! Долгий и тяжкий путь, на котором она едва не погибла. Если бы не Жорж!
Она чувствовала его встревоженный взгляд. Как хорошо сидеть с друзьями после ужина за этим, освещенным светом, столом, где она, как дочь, заменяет покойную…
Тетя Сильвестра была среди них. Но стерся в памяти страшный призрак — труп, распростертый на носилках. Милая старушка опять улыбается доброй снисходительной улыбкой, как в тот день, когда они вместе ехали на улицу Медичи. Амбра был прав: любимые не умирают… Они исчезают с последним воспоминанием о них оставшихся.
Кабинет Виньябо, Режи, Жорж… трагическая ночь сочельника — и надо всем этим материнское лицо той, что отошла во время ее долгого печального пути и сегодня предстала снова! Да, она жива! ‘Тетя! Тетя! — хотела крикнуть Моника — прости и пойми!’ И, призывая в свидетели покойную перед любящими друзьями и перед тем, кому она давала право судить свою жизнь, Моника сказала:
— Нет, Жорж! Не затемняйте смысл моих слов. Я говорила о том выздоровлении, которым обязана вам! И кому же я должна это сказать, как не вам же и не этим старым друзьям, заменяющим мне не только тетю Сильвестру, но и всю мою семью! О моих родителях не будем говорить… Я для них — только безделушка, перешедшая в другие руки. Мне не о чем было говорить с ними при встречах. Если бы я не сдерживала себя, мне оставалось бы только крикнуть: ‘Вы и ваше разложившееся общество — истинные виновники моих заблуждений!’ С тетей Сильвестрой я бы осталась чистой, простой девушкой… О, я знаю, тут есть и моя вина! Будь я немножко терпимее, пожертвуй я гордостью… и в такую ночь, как сегодня… мне так стыдно, стыдно! Но поздно! Трясина затягивает… хочешь вытащить ноги и не можешь!
Она закрыла лицо руками.
— Дорогая деточка, — воскликнула г-жа Амбра, — зачем вы себя мучаете? Что такое прошлое в вашем возрасте, когда вся жизнь впереди!
— Сумасшедшая! — умолял ее Жорж, — Дорогая моя! Вы мне еще дороже за эти сомнения! Кто может упрекнуть вас прошлым, если вы его оплакиваете с такой болью. Посмотрите на меня! Что сейчас весь мир для нас — для нас, переживающих эту минуту!
— Меня страшит ослепляющий свет этого счастья, — ответила Моника. — Достойны ли мои руки принять этот дар, не запятнав его?
Он страстно прижал к губам ее нежные, белые пальцы.
— Зелень только пышнее разрастается на выжженной пожаром земле! Моника, именем тети Сильвестры, я умоляю вас, будьте моей женой…
— Могу ли я? — прошептала Моника.
— Не только можете, но и должны, дитя мое, — воскликнул невольно задрожавшим голосом Виньябо. — Поздравляю вас, Бланшэ, ваш выбор прекрасен!
Моника с сияющим, мокрым от слез лицом положила свою руку в трепещущую руку Жоржа. Он стоял бледный от счастья. Его мечта исполнилась.
— А теперь, дети мои, — сказала г-жа Амбра, — я не хочу вас гнать, но сейчас уже три часа, и пока вы доберетесь до Парижа… Когда идет ваш поезд, Жорж?
— В четыре!
— Правда, — сказала Моника, — я и забыла, что у вас лекция в Нанте…
— А вы, дорогой учитель, не едете с нами? — спросила она Виньябо.
— Нет, г-жа Амбра так добра, что приютила меня на ночь.
— В таком случае, едем! Мы только-только успеем!
— Нет-нет, — сказала Моника, видя, что Виньябо и Амбра хотят их проводить, — оставайтесь, ужасный холод!
В автомобиле они молчали, предавшись каждый переполнявшим их чувствам и мыслям — сияющим счастьем и беспорядочно спутанным у Моники. Радость и благодарность у него, укоры совести — ослепительные снопы жгучих искр…
Они ехали, упоенные лунной ночью, фонари автомобиля врезались в туманную глубину леса.
— Поедем тише, Моника. Какая красота!
Они приближались к повороту в Буживаль. Река лежала среди синеющих островов, как серебряный шлейф.
— Да, какая красота! — прошептала Моника.
Автомобиль остановился. Они молча взялись за руки. Их сердца говорили в безмолвии… Губы слились в поцелуе. Вечная клятва!
Они тронулись в путь. Перед ними открывалась дорога к счастью!
В это время Амбра с женой и Виньябо собирались расходиться.
— А знаете, дорогой друг мой, что все это доказывает? — сказал старый профессор, подымаясь по лестнице. — Это доказывает, что для молодого существа, не совсем еще испорченного социальным укладом, современные нравы являются ужасной, но великолепной школой жизни. Присмотритесь к нашей ‘холостячке’. Пройдя через двойное воспитание, даже после войны она сохранила жажду самостоятельности, которою захвачено теперь столько женщин…
— Много ли их! — возразила г-жа Амбра, — Так ли это? Большинство покорно несет свои цепи! И, как это ни грустно, многие с ними не желают расставаться.
— Не все ли равно! Избранные увлекут за собой толпу на путь справедливости и добра. Будем надеяться, мой друг, на них — они работают и будут работать как равные нам. Можно ли осудить Монику за то, что она по-своему шла вперед. Шаг неудачный, но все же шаг к будущему.
— Согласитесь, однако, что не будь Бланшэ… — сказала г-жа Амбра.
— Да, но вспомните и Виньерэ… Когда женщина спотыкается, виноват всегда мужчина.
— Мужчина! Вечно мужчина! — проворчал Амбра. — Не справедливее ли было бы сказать, что все мы — игрушки в руках высших сил? Радость и горе — слепы. Управляют только силы… А мы им подчиняемся.
Виньябо снисходительно заключил:
— Лишний повод не осуждать Монику. Разве думаешь о навозе, когда вдыхаешь аромат цветка?
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека