В уютной, просторной столовой июньское солнце весело заигрывает с гранями большого, пузатого кувшина с водой, а на желтой дорожке из линолеума, на полу, бегают проворные зайчики. Из окон льется росистое дыхание соснового леса и незатейливое курлыканье северных лесных птиц.
На белоснежной скатерти в чинном порядке стоят шесть стройных тонких стаканов, хлеб, масло, лимоны и сыр. Из огромного, позолоченного солнцем кофейника домовито и уверенно вьется струйка пара. А из кухни доносится сдержанное, чтобы не разбудить господ, переругивание прислуги и осторожное потрескивание задвигаемых у плиты заслонок.
В столовой несколько дверей, и вот с разных сторон начинают собираться к кофе. Хмурые, заспанные, недовольно потягивающиеся фигуры серым пятном врезываются в солнечную, смеющуюся атмосферу комнаты.
Первым появляется высокий, мускулистый, с энергичными чертами лица человек лет 30-35, с первого же взгляда в нем угадывается охотник или спортсмен. Неожиданно-вялой, утомленной походкой направляется он к стенному календарю и срывает очередной листок.
На мгновение в его глазах, когда он дрожащей рукой мнет сорванный белый листок, загорается что-то яркое и стремительное. Но вот рука разжалась, вяло уронив бумажку прямо на пол, и глаза снова потухли, стали пустыми и тусклыми.
Операция отрывания листка у календаря — центр целого дня у этой колонии мужчин, ведущих такую искусственную и причудливую жизнь на маленьком острове в шхерах. День, два, десять, сто, триста дней тянутся здесь все похожие друг на друга, все вынужденно-праздные, все жуткие и пустые.
Этот смеющийся островок, всего в несколько десятин в окружности, где так чисты небеса, так благоуханны росы и так сладко-задумчив почти незнающий людей прибой — это убежище жалкого недуга, приют убогих, побежденных низкой страстью людей. Здесь в полу вынужденном уединении и в искусственной трезвости борются с собой, плененные алкоголем, опустившиеся души.
Вслед за охотником — он встает раньше всех — один за другим выходят к кофе остальные пять обитателей санатория.
Рыбный торговец из Харькова с странно-степенным и уверенным выражением лица машинально крестит лоб и, не поздоровавшись, садится к столу, не забыв аккуратно подобрать кверху свои коричневые брюки. Рыжий молодой человек, лет двадцати пяти, с огромной головой и бесцветными, ничего не выражающими глазами, садится вслед за ним, широко расставив локти, преждевременно грузный и апатичный, от его развинченной походки и вихлястой позы как будто пахнет могильной плесенью.
Дробными семенящими шажками вкатывается маленький, сухенький чиновник, в больших очках и туго накрахмаленной, вздувшейся на груди, несвежей рубашке. Он вечно откашливается, скрипит, злобствует, а к подаваемому кушанью, по близорукости, приглядывается так пристально, точно рассчитывает найти там что-нибудь очень неподходящее и неожиданное.
Последим выходит к кофе самый молодой член колонии, восемнадцатилетний юноша, необыкновенно красивый, стройный и высокий брюнет.
Печать глубокой порочности на его нежном матовом лице, на девически-гладком лбу, в иссиня-черных, с преждевременными лапками по углам, дерзких глазах.
Ленивым жестом, тупо глядя в стакан, он наливает себе крепчайшего кофе и бросает туда целую половину лимона.
У колонистов вообще извращенные вкусы. Самыми диковинными комбинациями разнообразят они свой стол и, к тому же, едят необыкновенно много, так что недавно приехавший к ним врач с молодой женой едва скрывают отвращение при виде того, какую гору мяса, хлеба и кофе они истребляют. Этим наполняют они свое время, втиснутое в рамки трезвости, безделья и скуки.
Для врача и его жены обед пансионеров, при котором они обязаны присутствовать, вообще является пыткой. Все их усилия направить за столом разговор на какую-нибудь достойную тему остаются тщетными, и беседа с удручающей правильностью вращается в одном и том же замкнутом ничтожном круге.
— А я сегодня почти всю ночь не спал, — мыши скребут. Просто безобразие, такие деньги берут, а удобств никаких! — говорит один, медленно помешивая ложечкой в стакане и безразлично глядя в окно,
— Мышеловку надо. Сказали бы доктору. А что сегодня на обед, неизвестно?
— Да что на обед! Опять, в верно, этот дурацкий суп с зеленью, котлеты телячьи да компот. Давайте, грибов насбираем, а?
Упоминание о грибах неизменно приводит ленивую и тоскующую мысль пансионеров к водке, которая так аппетитно дополняла грибную закуску ‘на воле’. И мутным блеском загораются глаза, и плавнее льется речь, и долго сдерживаемое возбуждение разряжается в торопливых, догоняющих друг друга воспоминаниях.
Теснее смыкается круг за столом, и беспорядочно вылетают пьяные слова:
У нас, в Харькове, — захлебывается торговец, — дама есть одна. Приличная, муж — офицер. Так она, верите ли, все пьет кроме керосина. Спирт денатурированный, и тем не брезгает. От нее даже одеколон запирать стали. Так она, верите ли, на что пустилась, шельма: муж со двора, а она к дворнику: он ей водку, а она ему натурой… Баба, ничего, красивая…
— Денатурированный спирт? Ну, я его не признаю, — торопится высказаться на сладкую и запретную тему вихлястый молодой человек с огромной головой, — от него тошнит и живот пучит. Нет, вот у нас в Вильне, — продолжает он после короткой паузы, и лицо его принимает мечтательное выражение, — так, действительно, пили здорово: по трое суток кряду. У нас уж порядок был заведенный: обойдешь, бывало, все злачные места, сначала закусочка с водкой, потом водка с закусочкой, а потом уже водка одна. Конечно, в картишки при этом. А потом к девочкам со своим запасом, с мертвым и живым инвентарем. И тут уж дым коромыслом, Мы со Степой — юнкер был знакомый — бывало ‘сибирскую звезду’ заведем: рассадим это всех звездой за стол, да и пьем, кто кого. Один за другим валятся навзничь, ноги под столом, — вот и выйдет звезда. А нас со Степой сам черт не берет: падаем уж так только, для компании.
— А то вот еще, говорят, у евреев хорошая водка есть, ‘пейсаховка’, так от нее…
Поднятое воспоминаниями чувственное возбуждение скоро гаснет, и пансионеры, сами не докончив рассказов и не дослушав их, разбредаются кто куда. Один уходит с заржавленным монтекристо в лес за утками, другой в сотый раз перечитывает старый год ‘Нивы’ или от скуки рубит дрова, Обыкновенно же растягиваются на нежной и пахучей траве и часами лежат неподвижно, тупыми, непонимающими глазами глядя в синеву неба…
* * *
— А-у-у-у!
— Я здесь, Витя! — ответил веселый женский голос из мягкого сумрака хвои.
Молодой врач колонии исполнил свои утренние обязанности и спешил к жене, спозаранку забравшейся далеко в лес.
Тишина и дыхание мечтательных сосен обняли его. Тянуло ласковой влагой с моря и кружилась голова, — от запаха ли сосен, оттого ли, что ждала его любимая, его светлая Аня?
По мшистым кочкам, по прошлогоднему хворосту, целиной шел он, делая большие прыжки, по направлению голоса жены. Она сидела с книгой на ступенях колокольни, когда-то начатой на пожертвованные богатой купчихой деньги и так и оставшейся незаконченной,
Они с Аней любили это место. Немножко труся оттого, что гнилые доски могут подломиться, любили они взбираться в сумерки наверх, — колокольня была на скале — и, крепко прижавшись друг к другу, стоять у тоненьких перил и в просветы стройных сосен смотреть, смотреть без конца на равнину моря.
А потом извлекать из небольших колоколов — их было четыре — чистые высокие звуки, которые уносились к небу и таяли, безгреховные и трепетные.
Один колокол, самый маленький из всех, был, видно, слегка надколот, и его они боялись трогать, — так жалобно он дребезжал, такая незаслуженная боль и обида была в его звоне.
Аня захлопнула книжку и, вся просветлев, быстрым движением протянула руку мужу и поднялась. Он с нежностью оглядел ее простенькое парусинное платье, так наивно смявшееся, у бедер, и легким шагом пошли они по извилистой дорожке в глубину леса.
Очи ты открой голубые,
Уж рассвело! —
несильным, но свежим и звонким сопрано понеслось в воздухе.
Зыбучий, с большими дырами мостик заложен просто узловатыми ветками. Аня подымает с обеих сторон платье и бережно переступает их, поддерживаемая сзади мужем. Миновали опасный пункт, — и вот они на любимой своей поляне.
Здесь в прошлом году, когда прочищали лесные тропы, сожгли целую гору гниющих пней, мшистых корней и слежавшихся старых листьев,
И они любили разводить здесь новые небольшие костры, — точно жертвы какому-то неведомому богу света и радости.
Шипит и трещит влажное дерево костра, мириады мошек вьются, глупые, вокруг и падают ненужной жертвой этому богу. А они лежат на траве, любуясь огнем, безмолвные, упоенные лесным шелестом, счастливые друг другом.
— Бом! Бом! — вдруг разбивает очарование зычный и резкий звук гонга из колонии: надо возвращаться к обеду, ‘присутствовать’. Жизнь, уродливая и надорванная жизнь молодых инвалидов властно требует их к себе.
Еще один долгий поцелуй, еще один взгляд на тлеющие ветки и строгий полумрак леса, и они идут обратно, к дому.
* * *
Сегодня вечер такой теплый, а море такое тихое, что Аню не страшно отпустить одну покататься на лодке, ей давно хочется.
Они стоят оба на длинном, узком, всего в две доски причале, Клаус держит наготове весла, — они всегда на запоре, и ключ у доктора — и Аня с помощью мужа собирается спрыгнуть в лодку.
— Позвольте мне покатать вас на парусах, — неожиданно раздается откуда-то сбоку голос самого юного из пансионеров, красавца Огаржинского.
Аня вздрогнула, и не от неожиданности только. Она довольно часто замечает взгляды этого Огаржинского, которые так странно-неподвижно останавливаются на ней. Своими холодными темными глазами он точно прикасается к ее телу, точно раздеваем ее.
Она везде сталкивается с Огаржинским, — и на берегу моря, и возле старой скворешницы на черном дворе, и в длинном темном коридоре, отделяющем их с мужем половину от половины, где живут пансионеры, и, главное, в лесу, когда она гуляет одна.
За обедом он старается сесть рядом с ней, как бы нечаянно коснуться ногой ее ботинка, задеть локоть, поднять упавший платок — Аня боится, чтобы этого не заметил муж, — Бог знает, чем бы это кончилось, а рассказывать ему об Огаржинском ей и в голову не приходит. И безоблачную радость ее жизни с любимым человеком на этом зеленом острове гнетет тяжелая, нелепая тайна, тайна увлечения ею юноши.
У нее тайна от Виктора! Если бы месяц назад кто-нибудь предсказал ей это, она бы даже не рассердилась, такой дикой показалось бы ей самая возможность чего-нибудь подобного. Но что же ей делать? Больной, насквозь развращенный мальчишка не настолько же дерзок все-таки, чтобы что-нибудь позволить себе. Увидит же он, поймет всю бессмысленность своего ухаживания и отстанет!
Эта уверенность, впрочем, стала колебаться в ней после одного недавнего случая.
Ночью собиралась гроза. В их комнате было нестерпимо душно, томило грудь и она проснулась, изнемогая. В конце комнаты, на белой, узкой, похожей на девичью кровати крепко спал муж. Он только что вернулся из ближайшего городка, куда, несмотря на свежий ветер, ездил под парусами на лодке. Усталый от целого дня беготни и покупок, он тотчас же уснул, и было жаль будить его.
Аня в одной сорочке подошла к окну, раскрыла его и — в ужасе, едва не вскрикнув, — отшатнулась: под окном, на скамье, во весь свой огромный рост стоял Огаржинский. Он стоял опершись га палку, безмолвный и непроницаемый, и попыхивал толстой папиросой.
Усилием воли Аня кое-как удержалась, чтобы не крикнуть и, быстро захлопнув окно, бросилась в постель. Она дрожала всем телом, гадливость перевешивала в ней страх и хотелось плакать, беспричинно, по-детски плакать.
И с этих пор она, под предлогом отвращения к разговорам за столом и к тому, как много едят пансионеры, стала обедать отдельно от мужа, не за общим столом, и стала избегать прогулок без мужа.
— Не хотите под парусами, — повторил свое предложение Огаржинский.
— Конечно, Аничка, поезжай, — стал уговаривать муж. — На Сигизмунда Ивановича вполне можно положиться : я верю ему не меньше чем Клаусу. Если он и не морской волк — больно молод для этого, — то уж наверное морской волчонок. Неправда ли, Сигизмунд Иванович?
— Конечно, — с кривой улыбкой, натянуто процедил Огаржинский.
И Аня села в лодку, настояв только, чтобы и Клаус поехал с ними.
И вот они отчалили. Волны, словно прирученные, покорно раздвинулись, давая дорогу большой белой птице с именем св. Леонида, патрона острова, на корме. Аня с потемневшим, сосредоточенным лицом и сурово сжатыми губами посредине, а Огаржинский и Клаус на корме и на носу.
Она не замечает ни серебряной ленты от луны, которая дробится, взбудораженная движением лодки, ни зовущего в какую-то даль трепыхания белого паруса, ни даже веселого кивания мужа, он сел на мостик причала, спустил ноги и по-мальчишески болтает ими над водой.
Уже отъехали много, миновали последний, торчащий из воды серый камень. Едва-едва разбирающий русские слова, угрюмый финн Клаус по обыкновению шумно сопит, тянет носом и сплевывает.
Долго едут молча.
— Почему вы меня избегаете? — каким-то скрипучим, чужим голосом вдруг спрашивает Огаржинский.
Аня вздрагивает’ от звука его голоса, потом спрашивает наугад:
— Я?
— Ну да, вы, — требовательно, почти грубо продолжает Огаржинский. — Не бойтесь меня: здесь, по крайней мере, на море я ведь ничего вам не сделаю. Мне еще жизнь не надоела, хотя могла бы давно уже приесться до тошноты. Вы оглядываетесь на Клауса? Напрасно: глупый финн вам не понадобится, да и он ведь почти не понимает по-русски. Можете смело выслушать меня.
Она боязливо подняла на него глаза, против воли захваченная той тяжелой искренностью и болью, которая притаилась где-то в резких, жестких звуках его голоса.
— Что, хорош? — подхватил он с уже знакомой ей кривой улыбкой. — Да, я человек конченный. Мне восемнадцать лет, а мне крышка. Верно, и вам столько же? Ну, двадцать, правда? И вы, конечно, про себя, а может быть, и вместе с вашим розовым, прекраснодушным супругом тоже давно отпели меня: порочная натура, развратник, пьяница. И даже еще кое-что, о чем у вас, в приличном обществе, не принято говорить. А знаете ли вы, — и его голос окреп, стал металлически твердым, — что мой отец был распутник и алкоголик, что я вырос в гостинице, где в номерах кутили купцы с намазанными девками из хора? Что, когда мне было одиннадцать лет, один из таких купцов, из молодечества, запер меня на целую ночь с хористкой, и тогда-то я был посвящен в рыцари?
— Потом, — тяжело перевел он дыхание, — меня отвезли в привилегированное училище, где учителя за деньги переводили меня из класса в класс, по вечерам обыгрывали меня в банчок, а раз в месяц целым классом и ст. воспитателем во главе отправляли нас, шестнадцатилетних юнцов, в шикарный публичный дом, — знаете ли вы это? Вас, Анна Владимировна, из пансиона не водили?
Аня со слезами в широко раскрытых глазах слушала, растерянная и подавленная.
— — Довольно, Сигизмунд Иванович! Зачем мне… Это все ужасно, чудовищно, что вы рассказываете, но что же я могу, подумайте? Едем домой, прошу вас.
— Зачем это вам знать? Домой? Нет, домой мы еще не поедем, вы меня выслушаете до конца и, может быть, если у вас действительно душа, а не студень, вы поймете тогда, зачем вам это знать. Вы знаете Гильду? — неожиданно и сурово спросил он.
— Да. Она была здесь кухаркой?
— — Да, кухаркой. Грязное одутловатое существо с вечно слезящимися глазами и скверным запахом пота, по крайней мере сорока пяти лет от роду. Благодаря своему уродству, она осталась девушкой, и я взял ее, — да, да, я взял ее! Она, впрочем, не протестовала. Я никогда, ни разу в жизни, — слышите? — не видал близко ни одной порядочной, непродажной девушки или женщины! Ни одной — вы первая! — сдавленным шепотом, как-то по новому сказал он. — А Гильда показалась мне такой, и оттого я взял ее. Точно червя раздавил. Денег захотела она, но я купил ее своими глазами, которые все признают красивыми, своей молодостью, своей ловкостью. Я взял ее — и, в благодарность, наградил ее скверной неизлечимой болезнью.
— Довольно, умоляю вас, довольно! Зачем вы мне говорите все это? — вдруг прорвалось у нее страстным, неудержимым порывом. — Зачем вы мучите меня, да и себя тоже, всеми этими ужасами, всей этой грязью? Ведь вы понимаете, что наши дороги только случайно, только на минуту скрестились, что я прожила свою жизнь совсем, совсем иначе, чем вы, что я, наконец, люблю и любима! Вы никогда в жизни не знали порядочной женщины, кроме этой несчастной Гильды, которую вам захотелось втоптать в свою грязь? Но вот перед вами еще одна, которую уже не купишь ничем — ни деньгами, ни молодостью, ни преследованием, — да, и преследованием также! Я люблю и любима, повторяю вам, — сойдите же с моей дороги и оставьте меня в покое! Правьте к берегу!
Ее голос звенел гордо и молодо.
— Вы говорите, вы любимы и любите, — вот потому-то вы и должны меня дослушать. Ради себя же самой должны. Слушайте же. Я любить не могу: нечем. Но во мне рядом с пожирающей страстью к водке, от которой меня увезли на этот проклятый остров, горит дьявольская, животная страсть к женщине. Эти продажные твари в городах — не удивляйтесь! — мне опостылели. Но вы, такая чистая, недоступная и прекрасная, вы завладели мной целиком. Я вижу вас днем и ночью. Эти жуткие ночные призраки, эти отчаянные, разнузданные видения, — о, как они настойчивы, как они злы! Никогда еще я не говорил ни с кем так открыто, так начистоту, как с вами. Моя мать, жадная и развратная полька, была одной из главных доходных статей нашей гостиницы, но если бы я, в детстве, вздумал с ней откровенничать, она наговорила бы мне кучу лицемерных слов и жестоко побила бы. Но с вами я хочу быть не только откровенным, но и честным — насколько могу, пользуйтесь же этой минутой и слушайте: остерегайтесь Сигизмунда Огаржинского, — он способен на все!
Потрясенная и испуганная, сидела Аня, низко свесившись через борт и пристально, расширенными глазами глядела на мерно плескавшиеся у лодки сонные волны. А он после короткого молчания заговорил снова, еще страстнее и громче:
— Недавно я напугал вас ночью. Вы подошли к окну в одной сорочке, открыли окно и увидели меня на скамье. Хотите — верьте, хотите — нет, но я почувствовал тогда, лежа у себя в комнате, что вы не спите, что вы сейчас будете одна, что вы откроете окно. А может быть, даже оденетесь и через окно выберетесь в сад, посидеть на скамье. Я хотел — только этого хотел я тогда — рассказать вам все, что вы только что слышали, и предостеречь вас: бойтесь Сигизмунда Огаржинского. Мне удалось сделать это только теперь, и вот я говорю: если вы, действительно, порядочная женщина, — не смущайтесь этим ‘если’, я всей жизнью своей купил на него право, — если вы, действительно, недоступны ни деньгам, ни молодости, лучше всего, — уезжайте отсюда немедленно! Сойдите с моего пути! Сигизмунд Огаржинский — изъеденное мерзостью животное, и он способен на все, на все — вы, слышите?
— И еще, — прибавил он уже тихо и сдавленно, — не искушайте терпения Сигизмунда Огаржинского, — в другой раз у меня может не хватить честности для того, чтобы предостеречь вас. А теперь — едем назад, — сказал он и быстро, ловким движением, сложил паруса и налег на весла.
Аня сидела неподвижно, раздавленная тем, что слышала.
Послушная белая птица, сложив крылья, неслась еще быстрее, искусно лавируя между прибережными рифами и уже вся залитая матово-серебряным лунным блеском.
Полчаса спустя они причаливали к берегу, — Огаржйнский не хотел, видимо, встретиться с доктором. Посадив Клауса на весла, он прыгнул из лодки на влажный песок. У Ани была потребность как-нибудь приласкать эту жалкую, инвалидную душу юноши. Она доверчиво протянула ему руку, но он, пристально посмотрев в ее чистые, согретые одной только жалостью глаза, не принял руки, резко отвернулся и исчез в кустах.
* * *
— Как ты долго! — мягко упрекнул ее муж, помогая ей взойти на пристань. Я уж заждался тебя. А Сигизмунд Иванович где? Отчего он выскочил?
— После расскажу. Я устала, милый. И даже ужинать не буду — прямо спать.
— Что это ты, Аничка? — забеспокоился Виктор, только тут заметив бледное и расстроенное лицо жены. — Тебе нездоровится? Или, может быть, этот скверный мальчишка позволил себе что-нибудь?
— Нет, милый, не тревожься: я здорова и ничего со мной страшного не случилось. А Огаржинского не ругай, — жалкий он, несчастный.
И она порывисто, сбиваясь и теряя нить, рассказала ему все, — и свои страхи, и боязнь огорчить его, и тяжесть своей нелепой тайны, и мрачные провалы души Огаржинского.
— Милый, любимый мой, — торопливо закончила она, — будь на этот раз врачом, а не любящим мужем! Пойми, что нам легче уехать отсюда, чем ему, безвольному и искалеченному, победить свою плоть! А остаться здесь под вечной угрозой — я уж не говорю его насилия, а новых признаний — было бы невыносимо для меня, да и для тебя тоже. Умоляю тебя, уедем !
Наутро Виктор по телефону передал в ближайший городок текст телеграммы о своем отъезде и о высылке на остров другого врача, который бы его заместил, и через два дня они собрались к отъезду.
Выписанный из города маленький, точно игрушечный пароходик остановился в полуверсте от пристани, и Виктор с Аней, напутствуемые пожеланиями пансионеров и нового врача, уселись в лодку.
Попрощались со всеми — кроме Огаржинского. В последние дни он целыми часами лежал у себя в комнате, закуривая одну папиросу за другой и злобно насвистывая милую, весеннюю песенку, которую пело звонкое сопрано в лесу:
Очи ты открой голубые,
Уж рассвело…
Он не вышел проводить их, ответив на предложение пойти на пристань:
— Ну, их к дьяволу! Вообще они…
И он бросил в воздух тяжелое, чудовищно-циничное слово…
* * *
Медленно задышал пароходик, радушно приняв в свое лоно Аню и Виктора. Стали бледнеть очертания берега, стали сливаться в одну темную цепь строгие и задумчивые сосны.
Вот уже приплюснулся, стал маленьким пригорком высокий, просторный дом колонии. Еще высятся балки недостроенной колоколенки на горе, где они провели столько чудесных, незабываемых минут… Вот уже и они расплываются, тают… совсем исчезли из глаз.
Маленькой зеленой грядкой на просторе шхер кажется уже зеленый остров, где так странно сплелись для них чистейшие моменты любви и радости — с затхлостью, могильной плесенью и смрадом.
—————————————————-
Источник текста: журнал ‘Пробуждение‘No8, 1913 год.