За последнее время у Елены Аркадьевны все перепуталось в голове. Жить стало более чем странно. Нельзя было понять, кому верить, кому не верить, кого бояться, на кого надеяться. Появились какие-то никому не известные люди, какие-то новые слова, непривычные выражения. Газеты писали такие вещи, от которых прежде всего волосы бы встали дыбом, — вещи, раньше встречавшиеся разве в тех напечатанных на папиросной бумаге листках, что иногда приносил с собою брат Сергей, журналист. Самые эти листки оказались теперь вовсе не опасными. Редакторы их возвращались из-за границы и бывали везде открыто. Вообще творилось что-то непонятное.
Елена Аркадьевна привыкла считаться в своем кругу очень умной женщиной. Действительно, она обо всем умела разговаривать, знала всегда все последние новости и назначения, следила за переменой министерств, выписывала несколько газет — в том числе и ‘Echo de Paris’, читала все новинки и бывала на всех первых представлениях. Злые языки уверяли даже, что она делает карьеру своему мужу. Это, конечно, было преувеличением, но он и сам сознавался, что без такой умной и тактичной жены, без ее уменья принять, угостить, поболтать ему было бы гораздо труднее.
И вот эта самая умница, Елена Аркадьевна, сейчас начинала прямо теряться. Она точно чувствовала, что почва колеблется у нее под ногами, что идет какая-то ‘переоценка ценностей’, и все еще не могла отдать себе отчета, что надо делать именно ей.
Прежде всего, Елена Аркадьевна на все то, что происходило, смотрела с одной строго определенной точки зрения: что будет с ними, то есть с ней и с ее мужем, и как все совершающееся отзовется на их личном благополучии, благосостоянии и безопасности.
То, чем болела родина… впрочем, здесь неуместно это слово. Родины у Елены Аркадьевны не было.
Было, правда, место, где она родилась, — Петербург. Никакого чувства она к нему не питала, бранила его климат, его мостовые, его магазины, и в те, правда, редкие, минуты, когда ей хотелось покапризничать, она упрекала своего толстого Платошу, что из-за его противной службы она прикована к Петербургу.
Затем своим приятельницам и интимным друзьям Елена Аркадьевна часто говорила:
— Моя настоящая родина — это Париж!
При этом глаза у нее зажигались мечтательным огоньком, и она напевала что-нибудь вроде кэк-уока или матчиша, последнюю вывезенную с бульваров новинку, перебирая свои чудесные воспоминания — магазины Avenue de l’Opera, платья Дусэ, шляпы Мареско и ужины в ресторанах Елисейских полей под звуки румынских вальсов.
Да еще одному молодому художнику, писавшему для выставки ее портрет, во весь рост, в бледно-голубом платье, на фоне бледно-голубого петербургского неба (бледно-голубая симфония!..), она говорила, поднимая вверх глаза — голубые глаза, так красиво гармонировавшие и с платьем и с небом:
— Италия — родина моей души!..
И все-таки — родины у Елены Аркадьевны не было. Все то, что творилось в дебрях страны, в которой она родилась, — бунты, казни, расстрелы, голодная смерть, самоубийства безработных, — все это не касалось ее. Все было как-то далеко, печаталось в газетах и сводилось к тому, что Платоша с озабоченным видом говорил:
— Рента все падает… Еще одна забастовка — и беда.
Или:
— Вот повезло, что я бакинские продал! Что на Кавказе творится! Скоро, кажется, весь Кавказ с лица земли снесут!
Но, несмотря на то что общая стихийная боль не захватывала души Елены Аркадьевны, ей все-таки становилось все неудобнее и неудобнее жить.
Прежде все было так просто, ясно и понятно. Дорога, которой надо было идти, намечалась отчетливо и определенно. Ясно было, от кого зависит карьера мужа, от чего зависят приемы, вечера, всякие приятные развлечения. Удобно было, что есть дядюшка-сенатор и что он хорошо знаком с одним из министров, приятно было, что жена директора департамента — институтская ‘неразлучна’ ее матери, полезно было, что среди близких знакомых — множество таких людей, фамилии которых являются золотыми ключиками, отпирающими все то, что бывало заперто для простых смертных, начиная от отдельных купе на железной дороге. Но теперь все это как-то изменилось.
Тонким женским чутьем Елена Аркадьевна поняла, что теперь во многих случаях лучше не упоминать о своем знакомстве с разными высокопоставленными личностями.
Поняла она также, что и практически во многом удобнее изменить свое поведение. Например, она теперь днем никогда не выезжала на своих лошадях, а шла пешком или брала извозчика, иначе в каждом лице встретившегося ей рабочего, в каждой испитой физиономии мастерового так и чудились ей ненависть и угроза, прямо пугавшие ее.
Вообще она, Елена Аркадьевна, не боявшаяся прежде ничего, кроме земляных червей и гусениц, стала ощущать все время какую-то странную боязнь. Нервы шалили: стук выбиваемых ковров во дворе, свисток городового, пьяный крик на улице — все заставляло ее вдруг пугаться до полуобморочного состояния, до холода в затылке. Ужаснее всего были всевозможные слухи, стекавшиеся со всех сторон, сверху, снизу, из гостиных и из людской, особенно в те дни, когда не выходили газеты. Каждый, кто ни входил в квартиру, с визитом ли, по делу, от скучного, как осенний дождь, старого дядюшки-генерала до модистки со шляпкой, каждый непременно спрашивал:
— А вы слышали, что говорят?
И сообщал что-нибудь такое, от чего у Елены Аркадьевны отливала вся кровь к сердцу. И на ночь она пила бром.
Семнадцатое октября принесло еще больше волнения и тревоги, чем даже дни общей забастовки, и тут Елена Аркадьевна дошла до того, что обратилась за советом к своему Платоше. Обыкновенно она гордилась тем, что ‘никогда не беспокоит Платошу’. Все свои дела, начиная от заказывания обеда и приглашения гостей и кончая поездками за границу, Елена Аркадьевна вершила сама, объявляя лишь Платону Ивановичу безапелляционно уже принятое решение. Но так как решения ее бывали обыкновенно благоразумны и приятны, — Платоша не роптал и привык подчиняться жене беспрекословно.
Теперь он был немало удивлен, когда Елена Аркадьевна за утренним кофе в их темной, как все петербургские, но роскошно убранной мореным дубом столовой, обратила на него свои голубые, всегда мечтательные и точно грустящие о лучшем мире глаза и сказала протяжно:
— Платон… Что же нам теперь делать?
— То есть как, что делать, милая? В каком смысле? — спросил он, не соображая, к чему может клониться дело.
— Ну, я говорю, что мы будем делать вообще… если к нам сюда ворвутся. У тебя есть револьвер, скажи, пожалуйста?
Платон Иванович сообразил, что жена говорит о том, о чем в это время толковали все петербургские обыватели, и спокойно спросил:
— Это ты насчет погромщиков?
— Ну хотя бы… Ты читал сегодня? Они собираются ‘бить жидов и интеллигентов’.
— Так ведь не действительных же статских советников?
— О, какой ты глупый, Тосик! Разве мы не интеллигенты? Ведь на мне не написано, что я жена действительного статского советника.
— Да, для статской генеральши вы подозрительно молоды! — самодовольно пошутил Тосик и, поймав руку жены, поцеловал ее в розовую ладошку, собираясь подняться с места.
— Фу, постой, Платоша! Сиди смирно. Я хочу с тобою серьезно поговорить. Ну так вот: с одной стороны — хулиганы. Это ужасно. Ведь они уже тогда никого не будут разбирать… По нашей лестнице живет какой-то присяжный поверенный, кончающийся на ‘штейн…’, бросятся к нему, а нас — по дороге.
— Не беспокойся! Им дворник объяснит, что к нам нельзя!
— Ты все смеешься, Платон. Это несносно. Ну хорошо, послушай. Если не тронут хулиганы, то будет еще хуже. Знаешь, что будет?
— Понятия не имею! — произнес Платон Иванович, поудобнее усаживаясь в кресло и вынимая портсигар.
— Постой… брось газету, когда я с тобой говорю…
— Да я не читаю, я только покойников просматриваю.
— А ты знаешь, что они хотят сделать?
— Кто, покойники?
— Платон, я серьезно рассержусь.
— Ну не буду, не буду. Говори, кто что хочет делать?
— Кто?.. Они!.. конечно, революционеры. Они будут ходить по квартирам и спрашивать… Кто с ними, и кто не за них.
— Ну и черт с ними, скажи, что ты республиканка, они и уйдут.
— Это вовсе не смешно и вовсе не так просто. Во-первых, ты знаешь, что я не республиканка, а во-вторых, если им сказать, что за республику, они потребуют доказательств. Дадут револьвер и скажут: ‘Идите с нами… на улицу!’
— Зачем на улицу?
— Ах, боже мой! На баррикады.
— А я скажу: ‘Не пойду, стрелять, мол, не умею и не желаю’.
— Но тогда они тебя убьют.
— Да откуда это тебе все известно?
— Мне это сказала Дуня. У нее жених — рабочий.
— Брось, душка, глупости! Это все бабьи сказки. Охота тебе верить им! Ну, мне пора!..
Платон Иванович встал с места и опять поцеловал жене ручку. Она поцеловала его в лоб и слегка вздохнула, покачав головою:
— Нельзя с тобою серьезно говорить, Платон! Потом пожалеешь, что не относился к моим словам серьезно… да поздно будет.
— Ужасная перспектива! — сказал Платон Иванович и ушел.
Елена Аркадьевна проводила его глазами и подумала: ‘Удивительный народ эти мужчины… Прямо младенцы какие-то! Надо самой придумать план действий!..’
И головка ее заработала.
Сообразительность быстро помогла ей вызвать именно ту мысль, которая была нужна: брат Сергей!
Брат Сергей был черной овцой в семье Алениных. Еще будучи студентом, он неоднократно сидел, почти хронически находился под надзором полиции, жил свободной профессией, числился до сих пор губернским секретарем и, в довершение всего, женился на дочери известного историка Манькова, эмигранта, бежавшего из ссылки.
Обе семьи виделись очень редко, но все же виделись, и теперь Елена Аркадьевна мысленно поздравила себя с той ‘смелостью и добротой душевной’, что побудили ее не разрывать с братом и три раза в год бывать у своей невестки Наташи.
‘У них-то я и найду все, что надо. Они должны все знать, что те затевают. У него ведь все они бывают…’
Эти как будто малосвязные мысли повели к тому, что Елена Аркадьевна быстро встала и, позвонив горничную, приказала приготовить ей одеться — самое простое платье. Она не хотела смущать невестки, ‘одевавшейся в свои тридцать лет, как курсистка’, допустить же, что Наташа не сконфузится своей ситцевой блузки, Елена Аркадьевна не могла.
Поэтому она надела черное короткое платье и отправилась к брату.
Брата она не застала. В комнате, служившей одновременно кабинетом и гостиной и производившей на Елену Аркадьевну такое впечатление, будто Аленины только что въехали и у них еще ничего не повешено и не расставлено, она застала невестку, шившую ребенку платьице.
— Господи! Наташа с иглой? — удивилась она. — Я так привыкла тебя видеть с разными уставами и отчетами…
Невестка улыбнулась.
— Ты так редко нас балуешь посещениями, Лена, не мудрено, что ты меня не видала во всех моих превращениях: а ведь я бываю не только швеей, но и кухаркой, если надо, и, право, сносной!..
— А я не могу тебя иначе представить, как спешащей в какое-нибудь заседание или читающей доклад о равноправии… Воображаю, как ты теперь занята! — поспешила, она напасть на тему, поближе к ее цели.
— Да, дела много! — согласилась та.
— Сергей, вероятно, тоже в котле кипит?..
— Ужасно. Мы с ним не видимся по целым дням, иной раз до вечера. Разве, когда у нас собрания…
— Что ты меня никогда не позовешь на какое-нибудь ваше собрание?..
Наташа изумленно вскинула на нее глаза.
— Да разве тебе интересно?
— Вот, вот, видишь, какая ты! Конечно же. Я, например, очень хотела бы познакомиться кое с кем из рабочих.
Худые щеки Наташи вдруг покрылись слабым румянцем, и в глазах мелькнуло жестокое выражение. Елена Аркадьевна немедленно уловила это и быстро, взволнованно заговорила:
— Ты не думаешь ли, что у меня простое, глупое любопытство к этим людям? Напрасно, Наташа. Я говорю очень серьезно. Такое теперь время… В нашей жизни явились новые люди. Надо знать, с кем мы имеем дело.
Жестокость исчезла из глаз Наташи, ей совестно стало за свою подозрительность, и она мягко сказала невестке:
— Я просто не думала, что ты этим интересуешься.
— Скажи прямо: считала тебя за пустенькую дамочку, которая, кроме нарядов и выездов, ничем не способна интересоваться. Я тебя не упрекаю. Моя жизнь известна мне одной. Но бывают случаи, когда я могу и должна проявить себя. Я и пришла к вам. Здесь я способна пойти даже против Платона, здесь не замешано ни его благосостояние… никто, кроме моей личности. А я хочу знать, в чем мы живем. Я не хочу быть слепой!
Наташа с неожиданно для нее самой проснувшимся сочувствием глядела на хорошенькое, розовое от волнения лицо невестки и сказала ей:
— Я тебя очень понимаю… И очень рада, что ты так смотришь. Ты прости… Я ведь думала, что мы совсем на разных языках говорим!
— Ах, Наташа… — дрогнувшим голосом промолвила Елена Аркадьевна, — ни ты, ни Сергей никогда не давали себе труда подумать, что такое моя жизнь… Вы думали, что все это… внешнее… меня удовлетворяет. Но ведь ты же не знаешь, что такое Платон! И какую железную волю скрывает этот человек под своей добродушной улыбкой!
Каждая женщина, как бы она ни была счастлива со своим мужем, всегда охотно поверит всему дурному про мужа другой, — и Наташа переполнилась сочувствием к Елене Аркадьевне. Вдруг точно какая-то преграда рушилась между ними, и впервые в своей невестке Наташа увидала не светскую куколку, а живого, страдающего человека. Они проговорили больше часа искренно и словоохотливо и на прощанье расцеловались не по-петербургски, щека со щекой, а сердечно и тепло, и условились, что послезавтра Елена Аркадьевна приедет к ним, одна, без мужа.
— Все-таки какое это время… великое, чудное время! Знаешь, оно как-то, как сильный ливень… заставляет все побеги скорей выйти на свет… и дурные и хорошие…
— По какому это ты поводу говоришь?
— У меня была сегодня Лена. Я прямо не узнала ее.
— Лена? Как была пустельга, так и осталась.
— Оставь, Сергейка! Мы могли же быть с тобою близоруки. Лена не удовлетворена жизнью… Ее душа чего-то ищет… А это главное. Ее Платон — это какой-то гасильник! А с Леной можно много сделать… Такие перемены бывают!..
— Все бывает!.. — согласился Сергей и непочтительно расхохотался, прибавив: — Бывает, что и медведь летает!..
Когда через два дня Елена Аркадьевна вошла в столовую Алениных, небольшая компания была в сборе и сидела за чайным столом под висячей лампой.
Елена Аркадьевна прежде всего изумилась, увидев, как не похож был этот стол на ее стол, когда она приглашала на чашку чая. Вместо вышитой скатерти, убранной атласной дорожкой, и цветами, и пти-фурами в саксонских тарелочках, здесь была клеенка, и на ней сухарница с сухарями, лимон и стаканы с чаем. Тут же стояли пепельницы, и в столовой было накурено до синеватого тумана.
Но Елена Аркадьевна быстро подавила свое удивление, поцеловалась с хозяйкой и перезнакомилась с остальными.
За столом, кроме хозяев, был приятель Аленина, журналист, черненький адвокат, барышня в пенсне с пышными волосами и в ситцевой серой рубашечке, перетянутой кушаком, и рабочий Таев, рядом с которым и усадили Елену Аркадьевну.
Барышня взглянула на нее с неодобрением, женским инстинктом угадав в ней, невзирая на ее простоту, пришелицу из другого мира, и продолжала спорить со своим соседом-адвокатом, называя его по фамилии. Таев, когда их познакомили, крепко встряхнул ее руку, но тоже продолжал горячий разговор с журналистом и Сергеем, не обращая на нее внимания. Наташа разливала чай, и у нее, как всегда, были усталые глаза — точно ей хочется отдохнуть и некогда…
Елена Аркадьевна рада была, что на нее не обращено внимания: она чувствовала непривычное замешательство, так не похожи были ни обстановка, ни общество на те уютные интимные вечера в их кругу, где с мужчинами так просто и приятно разговаривать. Здесь для нее мужчины были новые. Она помешивала ложечкой жидкий чай в стакане и старалась оглядеться.
Рабочий Таев был именно тот, кто ее интересовал, как гастролер на спектакле, и украдкой она пристально рассматривала его. Лицо обыкновенное. Таких она видала много. Чем-то он напомнил ей учителя у них в деревне, ухаживавшего за воспитанницей maman, Поленькой. Продолговатое лицо, в веснушках, русая бородка, умные серые глаза,— как у детей бывают, — не то очень наивные, не то очень серьезные.
Одет в серый, довольно потрепанный пиджачок, из-под которого видна мягкая синяя рубашка. Руки — совсем чистые, но грубые, шероховатые от пемзы и с черными трещинами. Вот такие руки были у того слесаря, который приходил к ней приделывать ключи от шифоньерки.
Тогда она дала этому слесарю на чай тридцать копеек. Этот тоже слесарь. Да, а вот ему она тридцати копеек не даст, — а сидит с ним за одним столом и разговаривает…
У нее даже уши вспыхнули.
Впрочем, она не разговаривает. А заговорить надо. И ничего не приходит на ум.
В Елене Аркадьевне вдруг проснулся протест. Как? Она не сумеет его заинтересовать, не сумеет найти тона? Да рабочий ли, не рабочий, ведь прежде всего он мужчина!..
Она обратилась к Таеву с какой-то пустой просьбой — подвинуть лимон. Вступить в общий разговор она не могла. Имена, события, о которых говорили, — были ей слишком мало знакомы. Она отметила только, что Таев говорит совершенно ‘как все’, даже произношение у него совсем такое, как у человека образованного.
— Да он и есть образованный! — с легким удивлением сказала Наташа, когда Елена Аркадьевна тихо сообщила ей о своем впечатлении. — Он и за границей два года работал…
Елена Аркадьевна почувствовала себя спокойнее. Значит, ей не придется менять тон и искать выражений. Хоть она и гордилась своим уменьем ‘со всяким говорить так, чтобы ему было понятно и интересно’, но здесь она опасалась, что придется брести ощупью.
Все-таки заговорить было трудно.
Свет лампы, не затененной абажуром, неодобрительное пенсне барышни, шум за столом — все это действовало ей на нервы. Только когда стали вставать из-за стола и перешли в полутемный кабинет, Елена Аркадьевна почувствовала себя лучше.
Таев присел с Наташей к столу, и она начала показывать ему какие-то свои последние копеечные издания. Тут Елена Аркадьевна подсела к ним, и разговор завязался с помощью Наташи. Таев привлекал Елену Аркадьевну, и сердце у нее слегка билось. Ей вдруг вспомнилось детское ощущение: большая комната, окно во двор, и во дворе мальчишки играют в снежки…
Ей страшно хочется туда к ним, но на ее просьбу нянька сердито отвечает ей:
— И полно, сударыня! Статочное ли это дело, тебе, барышне, с уличными мальчишками играть?..
А она приплюскивает нос к оконному стеклу, и ей кажется, что ничего нет интереснее, чем пойти бегать с этими мальчишками, — и манит ее запретный плод…
Сейчас она решила все-таки ‘пойти туда, куда не велят’. Она выждала минуту, когда Наташа отошла, и своим тихим, глубоким голосом сказала ему, прямо глядя на него:
— Вы не поверите, как я рада, что встретила вас!
Таев от неожиданности сконфузился, обдернул пиджак и неловко спросил:
— Отчего именно?
В первый раз он внимательно взглянул на нее.
Елена Аркадьевна была изящна, нежна и скромна в своем идеально простом платье, одном из тех, которые заставляют невинных мужей говорить:
— Посмотри, как madame Самборская просто одевается!
А более опытных жен отвечать с ехидной улыбкой:
— Изволь, голубчик, хочешь, я поеду к ее портнихе, — только ты уж не жалуйся на счет.
Белые воротнички заставляли ее казаться совсем девочкой. Но лучше всего были ее глаза — очаровательные глаза, всегда грустные, даже когда она улыбалась. Те, кто не знал, что таков уж разрез ее глаз, склонны были думать, что на душе Елены Аркадьевны по крайней мере тайна несчастной любви.
С такими Таеву разговаривать до сих пор не приходилось.
А она, уловив его смущение, ободрилась немедленно.
— Я рада оттого, что наконец рушится стена, отделявшая меня от мира. Ну скажите откровенно… Что я такое в ваших глазах?
Тот потупился. Он не был искушен в игре вопросов и ответов, тонких слов и беглых ощущений и все слова принимал всерьез. Елена Аркадьевна выручила его, ответив сама:
— Не отвечайте… Я отвечу за вас: женщина из вражеского лагеря, презренная ‘буржуйка’, так ведь?
— Ну зачем же так? — промолвил Таев, и у него слегка дрогнули улыбкой уголки рта.
— Не спорьте… конечно, это так. Но знаете ли вы, что ведь вы отчасти… не правы?
— Я себя непогрешимым папой и не признаю,— сказал Таев, как всякий мужчина сразу заинтересовываясь, когда ему скажут о его неправоте. — Но тут-то именно в чем неправота?
У Елены Аркадьевны горели щеки. Ее охватывало какое-то странное, не то досадливое, не то завлекательное возбуждение при мысли, что она как с равным говорит с человеком, которому год назад сказала бы ‘ты’ и приказала бы починить замок.
Ее зажгло чувство, знакомое охотникам и кокетливым женщинам. Ноздри ее слегка вздрагивали, глаза блестели.
— В чем вы не правы? В том, что никогда не пробовали заглянуть в душу вот такой женщины из вражеского стана. Женщины, именно… Я говорю о нас. Что мы, женщины, можем? Вы думаете, что если мы носим шелк и ездим на своих лошадях, так мы враги чаши? Да вы забываете, что мы прежде всего рабы… Благодаря нашему воспитанию, нашему неумению жить, обману, в каком нас держат, — мы рабы, рабы тех самых притеснителей, которых вы презираете, а мы, может быть, ненавидим!
Елена Аркадьевна сама увлеклась своими словами и вдруг смущенно умолкла.
— Я не говорю о себе… А так, вообще… Впрочем, может быть, все это вам неинтересно…
— Наоборот, очень интересно! — сказал Таев. — Я с такой точкой зрения в первый раз столкнулся…
— Знаете вы, что такое жизнь женщины нашего круга?— спросила она, откинувшись в кресле и обмахивая разгоревшееся лицо платком, от которого тонкое благоухание попадало прямо в лицо Таеву. — Не учат ее ничему, кроме того, что она должна найти себе мужа… Замуж ее выдадут в семнадцать лет, и она становится рабою, повторяю, рабою какого-нибудь тупого деспота. Может быть, у нее душа стоит большего… Может быть, она способна была бы сделаться… — Елена Аркадьевна чуть запнулась и подумала: ‘Дай бог память… Жанной д’Арк… Это совсем здесь не годится… Шарлоттой Кордэ? Но она, кажется, революционера убила… Значит, это еще хуже?’
— …Второю madame Ролан!— вспомнила она.— И вместо этого… болото буржуазно-светского существования… Она не удовлетворена, она страдает…
— Почему же ей не уйти из этой жизни? — серьезно спросил Таев, забывая банальность фраз за взглядом грустных и прелестных глаз.
— Куда? К кому? Если она протягивает руки к людям другого лагеря, она может встретить недоверие и презрительный ответ: ‘Буржуйка!..’ — горько сказала она.
— Виноват! — задетый за живое, возразил Таев. — Не все же так слепы и односторонни! Человек, который искренно хочет найти поддержку, всегда найдет ее.
— Найдет ли? — Она подвинулась и в упор взглянула на него. Сильно пахнуло духами. Духов Таев вблизи не нюхал. Ни жена его, Даша, ни знакомые его не душились, да еще такой утонченной смесью Violette de Nice и Royal Houbigant…
— Вы думаете, что я… что она, — быстро поправилась Елена Аркадьевна, — нашла бы человека, который забыл бы, что она ‘во враждебном лагере’, и пошел бы… помочь, научить?..
— Безусловно! — Сам не зная чем, но слегка взволнованный ответил Таев.
— Докажите же… — Голубые глаза и волна аромата были совсем близко. — Докажите… — с расстановкой, значительно тихо произнес нежный голос. — Пришли бы, например, вы ко мне, если бы я позвала вас?
— Я… не знаю, мог ли бы я принести какую-нибудь… скажем, пользу… Но если бы я думал, что я могу… помочь, что я нужен, — я бы пришел!
— И не побоялись бы…
— Чего?..
— Что там… Ковры, швейцары, что мой муж ‘действительный статский советник’?.. — с иронией произнесла Елена Аркадьевна.
— Я бояться не привык… А пуще всего ‘действительных статских советников’, — грубовато ответил он. — Это они меня скорее испугаются.
Елене Аркадьевне стадо чуточку жутко от этого тона, но приятно-жутко, — как когда летишь на качелях вниз… Она вдруг протянула ему руку:
— Так приходите же!
— Я приду! — ответил он коротко — и тряхнул онять ее руку, словно заключая договор.
— Завтра вечером. На Сергиевскую, номер…
— Хорошо.
Она взглянула на него, — и он вдруг увидал, что на голубых глазах блестят слезы.
Потом она молча встала и порывисто вышла.
Вечером, облекая свое стройное тело в прозрачную мечту из батиста и кружев, носившую название ночной рубашки, Елена Аркадьевна потрепала по щеке уже засыпавшего Платона Ивановича и сказала ему:
— Ну, глупый Платошка, можешь спать спокойно. Что бы ни случилось — мы все будем знать заранее. Только не удивляйся, если у меня в будуаре иногда будет появляться monsieur le serrurier {господин слесарь (франц.).} Парфен Таев!
— Что ты еще болтаешь, кошечка? — сонным голосом спросил Платон Иванович.
Кошечка повернула электрическую кнопку и только тихо засмеялась, глядя веселыми глазами в ночную темноту.