Господа наборщики были настроены нервно. Они находились в том напряжении, какое даётся только ожиданием. Нетерпение охватывало каждого. Каждый ждал, что вот пройдёт полчаса — и фактор начнёт выкликать по фамилиям, и будут у его стола хрустеть бумажки, и станет позванивать мелочь. Стоя у наборных касс, добирая последние строки, редкий из них не думал о том, что ожидает его через час. И многие уже предвкушали… Слышались и переговоры в духе предвкушения:
— Григорьев, торопись! Максимыч там уж, чай, ждёт не дождётся…
— Какой Максимыч?
— А буфетчик! Забыл? Эх, ты, тютя!
— Он уж, небось, пива ящиков тридцать приготовил.
— Один Байков ящик целый выпьет.
Все смеются. Смеётся и Байков, встряхнув длинными волосами. Напоминание о напитке ободрило его. А то он было совсем уже нос повесил. В обед, уходя из дому, он дал слово жене вернуться прямо домой после получки, никуда не заходить с товарищами, и, работая теперь, крепился, даже мысли не допускал, чтобы куда-нибудь пойти.
‘Всё принесу домой, всё цело будет!’ — говорил он жене, уходя. — ‘А сколько получить надо?’ — спрашивала она. — ‘С лишним сорок!’ — ‘Праздник, значит, встретим хоть не голодные’. — ‘Будет и у нас праздник! Запируем… как Лукуллы!’ — блеснул он своею начитанностью. — ‘То-то! Смотри, Лукулл, не загуляй’… — провожала его жена с лёгкой усмешкой на жёлтом, бескровном лице. — ‘Папка, ты когда придёшь?’ — спрашивала его вдогонку и дочка. — ‘Скоро, скоро!’ — откликнулся он уже с лестницы.
Он дал и самому себе слово не загулять. ‘Где уж тут… Бонапарту не до пляски! В одну лавочку сколько надо отдать!’ — рассуждал он с собой, идя в типографию, в своём потёртом, потерявшем всякий фасон пальто, в измятой шляпе с прорыжью, рыночных брюках с бахромой и в корявых сапогах, не имевших понятия о ваксе… В той же решимости он был твёрд всё время, пока стоял у кассы, безмолвно набирая из неё, при едком запахе красок, мерцании газа и перемолвках товарищей.
А тут вдруг соблазн! Напомнили! Максимыч там уж готовит, половые-мальчуганы бегают между столиков, стаканы позванивают, пробки щёлкают, орган гудит и завывает, говор и гомон висят в воздухе, двери визжат и хлопают, висит и гарь табачная, и всякие трактирные ароматы и звуки манят своим задорным обаянием… И зачем напомнили! Только соблазн! Пивка-то теперь хорошо бы бутылочку-другую, да и закусить пора, червячок засосал уж, а к закуске и графинчик блондинки не мешало бы раздавить. И машину бы послушать, как она выводит: ‘Не томи, родимый’ и ‘Не белы-то снеги’. И сияющую физиономию Максимыча посмотреть хотелось бы, побеседовать с ним, послушать, как он говорит о политике за своей стойкой, возвышаясь на фоне огромного шкафа, пестреющего склянками, флягами, бутылками, ярлыками, этикетами… И что за человек Максимыч! Никто лучше его не сумеет уговорить, предложить новую перемену угощения, подлить, подсыпать и подлимонить. За Максимычем в этом деле никто не угонится. Недаром Максимыча все наборщики признают талантом, даже зовут его Колумбом и Эдисоном.
— Что ж, к Максимычу-то махнём с получкой? — шепчет Байкову его сосед по наборной, Сусалин.
— К Колумбу-то?
— К оному самому-с! Горлышко промочить!
— Уж не знаю, как. Не стоит!
— На минуточку ведь. Чи-чи — хлопочи! Акции будешь брать?
— Акции? Не знаю. Не думаю!
— А ты подумай. Ловко! По единой… Эх! Чи-чи!
— Ловко-то оно ловко… Не годится оно.
Сусалин отстал от него, но ненадолго. Скоро он уже опять склонился к нему и заманивал:
— Ну, что же, ваше высоконеперескочишь, пойдём к Эдисону?
— Погоди, не до него.
— А машина-то нам из ‘Корневильских’ сыграет: ‘Броди-и-и-л я между ска-а-ал’ …
— Брось, не мешай, дай строчку докончу. Там посмотрим.
Так отвечает Байков, чтобы только отвязаться от Сусалина. Он уже успел отвязаться от мыслей о талантливом Максимыче. Он твёрдо решил крепиться. Он помнит, что дома ждут своего Лукулла бедная жена с впалой грудью и вечным кашлем, и бледная, худенькая дочка, которая, наверно, крепко запомнила последние слова: ‘скоро, скоро’. И он должен быть у них скоро. И будет! Это уж как дважды два!
И светят ему своим слабым светом, и манят его серенькие глазки на бледном личике. — ‘Да-да! это уж как дважды два!’ — уверяет он себя не раз.
А вот уж и метранпаж принял от всех их набор. Вот и фактор в конторе выкликает поочерёдно наборщиков, печатников, тискальщиков и накладчиков, и шуршат у его стола бумажки, и мелочь позванивает. И острят, пошучивают между собой эти люди, после долгих часов работы, после стояния у касс, с чёрными от свинца и от краски руками, с глазами, слезящимися от устали и газового света, но ещё зоркими, способными разобрать какой угодно почерк, — даже мой, вот этот, спешный, нервный, корявый, надломленный, разрушенный и слабый для изображения людских страданий…
II
— Мамка, холодно! Дрожу я, — тянет жалобно дочка.
— Погоди, Милочка, погоди: уж сколько ждали, надо же дождаться. Скоро уж начнут выходить. Вот сейчас дверями захлопают. Погоди, потерпи, — упрашивает мать.
Мать и сама продрогла, но только не хочет сознаться. Уж около часу стоят они в узком переулке при свете фонаря. Хоть не морозно, хоть оттепель и с крыши каплет на талый грязный снег, — но ветер тянет по переулку и временами вдруг накидывается на фонарь и треплет в нём газовую блёстку. Как тут не продрогнуть в этих бурнусиках, в которых так мало ваты и так много прорех? Кабы вот не эта красная вывеска напротив, откуда нет-нет да вдруг слабо доносятся какие-то гудящие звуки, кабы не оставлялось там половины каждой получки (вот уж три получки чуть не целиком прогуливал!) — и прорех бы не было, и стоять бы здесь не приходилось. А то вот дрожи тут теперь на ветру!
— Ох, уж эти мне Лукуллы! — шепчет бледная женщина.
— Мамуля, ножки озябли… — шепчет и бледная девочка, забираясь в полы материнского бурнуса.
— Потерпи, крошечка… Вот, придём домой — отогреешься. Ножки тебе натру. Чайком напою. И гостинца дам. Только бы не упустить — тогда и гостинца купим… Господи, Господи! Ждала ли я такого сраму?.. Стоим, как нищие… Трое уж милостыню дать хотели. А всё вот эта вот… проклятая вот!
И она в негодовании смотрит на красную вывеску и нежно, словно защищая, кутает головку Милочки в поле своего бурнуса и приговаривает:
— Скоро праздники, скоро. Всего три денька осталось. Коли спасём получку, коли не упустим, тогда и праздники встретим в радости. Вот постоим — и спасём.
— Мама, да он уж, может быть, ушёл? — пробует девочка подать матери новую мысль.
Она надеется, что мать перестанет ждать и возьмёт её скорее домой.
— Ну, нет. В типографии ещё свет есть. Без получки не уйдёт. Экий ветер! Экая погода! Экий срам!
Но всё тянет, тянет ветер по переулку, как тянет боль за сердце, и вдруг сорвётся он и закружится вокруг фонаря, и затрепещет газовая блёстка как людской глаз, когда сердце наполнится гневом.
И ждут они, ждут…
— Мамочка, скоро ли дверями захлопают? — тянет Милочка.
— А вот и захлопали! — отозвалась мать.
И увидели они, как какой-то человек быстро побежал через дорогу, куда манили красная вывеска и освещённый этаж.
— Так и есть! Прямо туда! Прямёхонько! — прошептала мать.
— Мамочка, это не папка? — испуганно спросила Милочка.
— Нет, дорогая: его мы не пустим. А вот и он, видишь, в шляпе-то… А с ним и Сусалин, и Григорьев. Они-то, видишь, в картузах. Стоят… говорят. Слышишь?
— Слышу.
— Весёлые. Получили.
Громкие голоса доносились от типографских дверей.
— Понимаешь, дурова твоя голова, один графинчик раздавим — и больше ни-ни!
— Это Сусалина голос, — шепнула мама.
— Сказал, не пойду. И не пойду! Вот и сказ весь.
— Молодец папка! — шепнула опять мать.
— Какой папка хороший! — шепнула и дочь, и в радостном трепете прижалась к матери.
— Да ведь только один! Понимаешь — один! — уговаривал Сусалин.
— Знаю я этот один. А там пойдёт и два, и три… А потом ещё пиво, лаком покрывать… А потом домой опять ничего!
— Ай да папка! Милый папулечка! — шептали мать и дочь, сплочённые теперь дружбой, сплочённые единою целью и общим восторгом.
— А Максимыч нам, понимаешь, расскажет, как это, значит, хорошо, что тройственному союзу нос утёрли, и как эта самая Франция теперь гордиться может…
— А что дома не была, оттого и родила, — отшутился Байков.
Бодрости у него теперь было много: деньги в кармане есть, на работу завтра не идти, — вот и весело! Он думал отшутиться, чтобы отвязаться от них, но шутка сразу сблизила его с товарищами, свела на общую линию и ослабила в нём энергию и решимость. Он сдался.
— А ну вас, черти, ко всем дьяволам! Только чур — один единственный! И больше — ни Боже мой, ни в рот ногой!
— Ни в каких случа?ях… милостивые государыни и милостивые государи… коман ву портэ ву на Васильевском острову…
И, продолжая рифмованную бессмыслицу, Сусалин двинулся вперёд, задавая такие прыжки, что ему позавидовали бы козлы всего света.
III
И они двинулись — и мать и дочь. Они выступили из тени подъезда и спешно пошли наперерез им. Вот уж ясны лица папки и Григорьева, и ещё лучше видно, как брызжет слякоть из-под ног Сусалина. Те узнали их и задержали шаг.
— Нет, по делу вышла, купить кое-что надо! — уклончиво заявила Марья Пантелеевна.
— Доброе дело!
— А! Вы богатые! — подхватил Сусалин. — Уж до получки покупаете…
— Богатая, да не на ваши деньги, — оборвала она его и прибавила наивно. — А разве уж была получка?
— Была, мамочка. Вот кстати и пойдём вместе домой. Зачем же ты ребёнка-то с собой таскаешь? — рассудительно прибавил папка.
— Мы, папуся, тебя всё ждали, озябли! — выдала Милка.
Сусалин схватился за бороду и свистнул:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Простились. Разошлись.
Всю дорогу молчали. Папка шёл как виноватый, опустив голову, стараясь уходить вперёд, чтобы не начинался разговор. Милка дула себе в худенькие кулачки. Мать была довольна: она спасла и папку, и получку.
— Ну, садись, Лукулл, — сказала она, когда они вошли в сырую, затхлую комнату и зажгли свечку.
На столе стояли сороковка водки, бутылка пива и тарелка с огурцами и с ветчиной.
— Э! Откуда это у тебя, мамочка?
— Заняла рубль. Знала, что деньги будут. Садись, закуси. Без машины, не взыщи. А я самовар поставлю.
Шумит самовар. Папка закусывает. Ест и Милка. Мама успела уже натереть ей ноги водкой, успела и за гостинцем сбегать. Тепло разливается по телу от горячего чая, и так сладко-сладко, вот тут, перед самоварчиком, перед ясной свечкой. Мама говорила раньше, что как спасёт получку, так и праздник будет. Значить, теперь праздник. А что такое праздник?
— Мамочка, что такое праздник?
— А как тебе сказать? — затрудняется мама. — Мне всегда праздник, когда папка дома.
— И когда у нас ветчина есть, тоже праздник?
— Праздник, душенька.
— И когда гостинцы есть, тоже праздник?
— Праздник.
— Ах, если бы всегда праздник, мамулечка!
— Ложись-ка ты спать. Ведь носом клюёшь.
Заговорил и папка. До тех пор всё молчал, только выпивал и ел, а теперь заговорил:.
— А и скотина же я, мамочка, преестественная! Вот-вот на волоске дело было. Ещё бы минуточку — и шабаш! Закатился бы!
— Ну, вот! Чего там… Слаб человек, и всё тут, — извиняет его мамочка. — Пей пиво-то. А там чайку налью. Да и ложись спать. Устал, небось?
— Т. е. вот как, мамочка, устал! Собаке так не устать!.. Сказать — так слов не хватит.
— Ничего, Господь поможет. Вот три денька, и опять Он родится. И опять нас благословит.
Папка вскидывает на неё глаза с надеждой. И блестят они, разгорелись. А выпьет он ещё, помутнеют. И всё-таки останутся зоркими: хоть сейчас поставь его к кассе, какую угодно рукопись наберёт, разберёт любой почерк, — даже мой, вот этот, крючковатый, спешный, нервный, истрёпанный, разрушенный и слабый для изображения людских горестей и радостей…
1896
Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 161.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, сентябрь 2011 г.