Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
НА ВЕСАХ
Не помню, когда именно начал читать Толстого. Во всяком случае, не в этом веке, раньше. Книги его водились в нашем доме с незапамятных времен, раннего моего детства. Маленькие книжки — собрание сочинений — на тонкой бумаге, томов тринадцать. Издание неказистое, строчки просвечивали местами, переплетено в Жиздре, переплетики в бумаге ‘под мрамор’. Но в книжечках было все толстовское, что надо. Главное же ‘Война и мир’.
Достоевский вошел тоже на заре, в Калуге, когда гимназистик некий таскал в скучнейшую гимназию ранец за плечами, форменную шинельку чуть не до пят и ненависть к латыни. В сумрачные осенние дни домика на Никольской и явился Достоевский — тоже еще ранний: ‘Униженные и оскорбленные’ (мы говорили тогда ‘униженные’…) такой же сумрачный, как и осенние утра, когда надо идти в гимназию. Сумрачный, но уже пронзительный. Мелодраматичный, но владевший, детскую душу потрясавший и разными ‘Неточками Незвановыми’. Это не ante, apud, ad, adversus…
Время же шло, жизнь менялась, ‘детство, отрочество и юность’, взрослость, писательство — а два Эльбруса все спровождали, плыли рядом, но не как чужие горы: как живые существа. Меняя очертания, сильней входя одними сторонами своими, вытесняя другие. Долгое странствие, через всю жизнь. Хочется теперь подсчитать, проверить. — Частию уж подведено, не со вчерашнего дня. ‘Война и мир’, ‘Братья Карамазовы’. Ни у того, ни у другого выше этого ничего нет. И в мировой литературе выше нет. Толстой написал ‘Войну и мир’ взрослым, конечно, но ‘на половине странствия нашей жизни’, во всяком случае, здоровым, крепким. Достоевский отправил эпилог ‘Карамазовых’ за два месяца до кончины. Так Данте кончил ‘Рай’ в Равенне (1321 г.), да и умер. В 1910 г. и Толстой скончался, а ‘Война и мир’, ‘Братья Карамазовы’ продолжают великое свое хождение по душам.
Что больше? С другими сравнивать нечего. Нет соперников. Но между собой? На одной чашке весов ‘Карамазовы’, на другой ‘Война и мир’. Кто перетянет? Чья чашка хоть медленно, но и решительно пойдет вниз?
Перечитал, в последний раз. И приговор. Уже без апелляции.
* * *
Насчет ‘Войны и мира’ было некое колебание: года три назад все четыре книги вслух мною прочитаны. А сколько раз про себя читал раньше? — Все же перечел.
И хорошо сделал. Все опять новое, живое, вновь свежее. Ведь чуть не наизусть знаешь, как Багратион ‘неловким шагом кавалериста’ вел под Шенграбеном тот ‘шестой Егерский’, атака которого ‘обеспечила отступление правого фланга’. И знаешь, и опять читаешь, будто не читал и будто написано это вчера, а не сто лет назад. И всех милых Тушиных, Тимохиных, скромных героев, тоже насквозь знаешь, а вот они новые и живые вновь вынырнули, как князь Андрей и толстяк Пьер, и худенькая Наташа и княжна Марья и чудачище старый Болконский, все давние знакомые и никто не надоел и все свежи.
Яснополянский человек со львиным именем так подстроил, что через сто лет не можешь оторваться от призраков, им таинственно воплощенных. Небывшее обратил в бывшее, нас всех прехитро обманул.
Всем известно толстовское лицо: мужицкий нос, брови мохнатые, огромнейшая борода. (Не всегда, конечно, так было. Но и когда ‘Войну и мир’ писал, все же лицо ‘сурьезное’). Но отчего же так получилось, что во многих местах является у читателя улыбка, ясная, улыбка любви и сочувствия, освещающая рядом стоящие главы о страшных делах жизни: войне, убийствах, смерти? Улыбка — и странно о Толстом сказать: почти умиленная. Там, где простые люди, где солдаты, где Тимохин и Тушин, где юная Наташа — сперва ребенок шаловливый, потом томящаяся по любви девушка (бродит по дому и бессмысленно твердит: ‘Мадагаскар’). Это место творения вообще волшебное: влюбленность, езда на тройках на Рождество, деревенский маскарад, подрисованные усики у Сони-гусара — страницы у всего Толстого единственные по колдовству. Вот вам и ‘трезвый’ Толстой! Чего-чего в нем не было. А описание охот? Доезжачий Данило, крепостной графа Ростова, чуть не замахнувшийся нагайкой и словесно ‘обложивший’ барина, прозевавшего лисицу?
Но тут новая загадочность: ни крепостного права, ни языка того времени в романе нет, а всему веришь. Опять великий обман.
Пьер Безухов, князь Андрей — внутренний мир автора той поры его. Равно и Платон Каратаев. Все трое тоже вполне живые и — по-разному — даже трогательны. Сцена, когда в Мытищах приходит к князю Андрею, смертельно раненому под Бородиным, Наташа — незабываема. (А Толстой очень за нее боялся. Не выйдет ли сентиментально. — Напрасно боялся. Но на то он и великий художник, чтобы строгим быть к себе.)
Однако, уже в этих трех фигурах (мужских) есть опасный намек. Намек на философствование. Толстой знал за собой слабость: рассуждения (в дальнейшем — одержимость ими). Но не избавился от нее. С годами наоборот, она усилилась. ‘Война и мир’ начата была проще, непосредственней, называлась ‘1805 год’. Но ведь писалась годы, разрослась в эпопею. Как великие творения составляла жизнь внутреннюю автора, в возрастании своем и открыла дверь мудрствованию. Явилась ‘философия войны’, ‘роль личности в истории’ — надо сказать: все по-толстовски новое и острое, и нутряное, шедшее наперекор общепринятому. Чем далее, тем больше. Здание частью и перестраивалось. Наполеон явился — вы его считаете гением, а я сделаю центром насмешек и хулы. А вот Кутузов и народ, стихия, по таинственным законам действующая, — истинные герои. Страстность не знает тут предела. Но это уж Толстой, его характер и неудержимый темперамент. Философия так философия — несись неукротимая тройка.
Бородинский бой — апофеоз народного геройства, в то же время драгоценность искусства. Пожар Москвы, Пьер, собравшийся убить Наполеона, расстрел близ Девичьего Поля (воображаемых ‘поджигателей’), отступление, смерть Каратаева, партизаны — сплошь шедевры.
Но на этом ‘отступлении’ силы, даже гигантские, ослабевают. Четвертый том ‘Войны и мира’ — некоторая усталость. Вновь замечательны разговоры солдат. Гибель Пети Ростова двадцать пять золотых страниц. (‘Денисов не отвечал, он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.
‘Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь’ — вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него’.)
Дальше в романе идет — вновь местами прекрасно, но рассуждения все растут. В описании войны попадаются странички, почти или просто ‘заимствованные’ у историка.
Конец охлаждает. Все постарели, потолстели. У Наташи ‘часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка’. Являются детские пеленки с желтыми пятнами — нечто от Ясной Поляны и Кити Левиной. Думаю, вряд ли нравилось это Софье Андреевне Толстой (хотя она была гораздо глубже и трагичнее ‘этой’ Наташи).
Дальше идет у Толстого уже ‘карамазовский безудерж’: эпилог в сорок пять страниц опять рассуждений. Написано языком Толстовским, ни на кого, конечно, не похожим в первобытной своей силе, но в общем невыносимо.
* * *
‘Братья Карамазовы’ не для юности. Для самого автора были они венцом прощальным и читать их надо в зрелости.
Это завершение пути, завещание натуры гениальной, прошедшей через Ад. Чистилище и, смею надеяться, к Раю приблизившейся. Сколь разные с Толстым закаты жизни, в которой они и не встретились ни разу. Мало даже известно, как относились друг к другу как писатели. Помнится, Достоевский высоко ставил ‘Анну Каренину’, но и раздражался: барин писал это, в тысячном имении, о долгах и платеже за квартиру не думая. О Толстом не знаю достоверно, то ли он начисто отвергал ‘Братьев Карамазовых’ (прочел сто страниц и бросил), то ли прочитал вновь, уже предсмертно, все — и поразился. Прочно одно мне известно: в более раннее время (до ‘Карамазовых’), лучшим у Достоевского считал ‘Записки из Мертвого дома’ по ‘здравому’ смыслу понятно: наиболее из Достоевского ‘близкое к жизни’, без фантастики и особого вулканизма.
Но без настоящего вулкана нет полного Достоевского, ‘Мертвый дом’ — Достоевский, но не весь. Более сильные вулканы потрясали его позже, всю зрелую жизнь потрясали — в ‘Братьях Карамазовых’ обузданы они — крепко ли? — но обузданы. Данте в скитальчестве своем постучался однажды на вечерней заре в ворота монастыря и на вопрос привратника: ‘чего тебе надо?’ ответил: ‘Мира’.
Мира очень надо было и Достоевскому. (Как и Толстому, конечно, но ему было еще трудней.)
Достоевский же, в бурных метаниях и скитаниях своих, в опыте человекобожества — Раскольникова, Кириллова — зла, подполья, всяких Ставрогиных и Свидригайловых, пришел в конце концов, к ‘вратам Обители’, к той самой Оптиной, которую и обессмертил в ‘Карамазовых’ (и до которой Лев Толстой так и не достучался, как-то заробел пред ней в страшные последние свои дни).
‘Толцыте и отверзится’. Достоевский долго метался, но стучал яростно, и достучался. Старость его оказалась мирною. В Анне Григорьевне своей нашел он мир домашний (бежать от семьи не пришлось), в Православии нашел мир духовный.
Но горе не отходило. Только горе это и благодатно. Весной 1878 г., когда начал он ‘Карамазовых’, у него умер трехлетний сын Алеша. Он его обожал. И страдал ужасно, еще и то мучило, что сын умер от припадка эпилепсии — отцом, как будто, переданной (так, по крайней мере, думал Достоевский).
Тут вот и пришла помощь. С молодым философом Владимиром Соловьевым уехал он в Оптину — дело рук Анны Григорьевны, вечная ей память. Там был у старца Амвросия (о нем некогда, в раннем детстве, почтительно рассказывала мне няня мы жили в шестидесяти верстах от Оптиной). В Оптиной этой видел Достоевский и ‘верующих баб’ вроде моей няньки, там ‘Братья Карамазовы’ получили живое, огненное свое крещение, имя умершего младенца перешло на младшего из Карамазовых, любимца Достоевского — Алешу. Свет Оптиной озарил сиянием своим роман.
А озарять и преодолевать было что. Только Оптину Пустынь, только благословение любви и высшей правды можно было противопоставить карамазовщине и смердяковщине, черту Ивана Карамазова. В самом же начале романа в сцене ‘примирения’ (якобы) Федора Павловича с сыном, старец Зосима вдруг в ноги кланяется этому буяну и беспутному Дмитрию — к великому удивлению всех. Много позже только выясняется, что ‘не ему кланяюсь, страданию его будущему кланяюсь’ — безвинной двадцатилетней каторге, ожидавшей Дмитрия.
Достоевский сам на каторге побывал. ‘Вкушая вкусих мало меду’, но великое страдание и великие последствия дало. Без Голгофы личной Достоевского ни Раскольников, ни Дмитрий не явились бы. И вот там, в ‘Мертвом доме’, встретил он некоего Ильинского, безвинно осужденного за убийство. Веселый, бодрый, он и оказался будущим Дмитрием Карамазовым. (Но его через несколько лет все-таки освободили — настоящий убийца нашелся.)
В ‘Карамазовых’ убил отца не Дмитрий, а незаконный сын, лакей Смердяков. Темой отцеубийства пронизан, однако, весь роман — у Дмитрия в душе все же было намерение. В последнюю минуту ‘по молитве матери’ не убил. Отцеубийство — страшная тень, как от ужасной птицы, над всем тут реет. И опять что-то из личной жизни Достоевского. Никакого отца он не убивал, но его собственный отец тоже был вроде Федора Павловича. Овдовев, дни кончал в именьице своем Даровое, Веневского уезда, в пьянстве и разврате. Крестьяне (крепостные!) в конце концов убили его.
(Позволяю себе маленькое отступление. Детство мое прошло недалеко от Оптиной, в молодости жил я долго в имении моего отца в Тульской губернии. ‘География’ Карамазовых более чем близка мне. Знаменитое по роману село Мокрое находилось в четырех верстах от нас, ‘Чермашню’ много раз слышал. ‘Даровое’ от нас было верстах в тридцати).
А в романе вышла потрясающая история убийства Федора Павловича. Рядом с гигантскими вопросами Бога и дьявола, веры и неверия, тайны зла и страдания (за безвинную ‘слезинку ребенка’ ‘почтительно билет возвращаю’), поразительный ‘криминальный’ роман. С какою изобретательностью, волнующим интересом пишет Достоевский об убийстве старого Карамазова, сколько сил и страниц отдает самому преступлению, и следствию, и суду даже, речам прокурора, защитника. Тут он просто как дома — и все фантазией овеяно, и во все веришь. И Смердякова насквозь чувствуешь, и Грушеньку, даже самую неудачную фигуру романа Катерину Ивановну (тут только ‘воздух’ безумных женщин Достоевского, но не воплощено никак). Менее воплощен и любимец Достоевского Алеша. (Хотя глава ‘Кана Галилейская’ необычайна.) Старец Зосима проходит светлым полуземным видением. Но как ‘это’ воплотить? Дантовский ‘Рай’ скорее музыка — но Данте был поэт. Достоевскому музыка не подходит.
Вулкан же бьет во все стороны: свет, и тьма, и суд, и восторг, и мелодрама, и рыдание Снегирева над телом Илюшечки, и ‘речь на могиле’ — все необыкновенный букет, по частям можно подкапываться и придираться, а получилось нечто небывалое ни в нашей, ни в мировой литературе.
* * *
Вот и сравнивай, взвешивай. Перечитав теперь, приходишь к мнению, кажется, окончательному: не к чему взвешивать. Столько все разное, что на каждое — свои весы. Все же некие замечания сделать хочется.
Чего нет в ‘Карамазовых’?— Улыбки читателя, радостной и трогательной. Есть и рыдательность, и трагедия, и катарзис, как в трагедиях полагается — высшее духовное очищение в любви. Но вот улыбки сочувственной на простого милого человека, вполне живого и трогающего своей плотской теплотой этого как раз нет. Человек — плотски-духовное существо. Это не животное и не идея, а таинственное их соединение. Этого как раз мало у людей Достоевского. Сам он жизнь страстно любил, но вот природы, например, никогда не описывал (значит, не чувствовал). Все ‘клейкие листочки’ Ивана Карамазова, и Алеша, целующий землю и как бы чрез нее окончательно приходящий к вере (‘Кана Галилейская’), все это чисто духовное. Толстой с Пьером Безуховым, князем Андреем и Каратаевым за этой высотой угнаться не может, но непосредственного обаяния, телесно-душевного, толстовских людей из ‘Войны и мира’ в ‘Карамазовых’ нет. Выше, но и отвлеченней. Иван Карамазов — я его совсем не вижу, он не воплощен (черт кошмара его воплощен больше), клейкие листочки для меня слова, это Достоевский говорит, а не он сам. Алеша более чем мил, но все же стилизован.
‘Война и мир’, ‘Братья Карамазовы’ — соперников им нет, лежат на весах оба, гири огромные, а весы покачиваются себе, ни та чашка, ни эта перевесить не может. И возможно, посмеиваются про себя: ‘Вот, выдумал что взвешивать. Не согнулось бы коромысло. А затея твоя ни к чему’.
ПРИМЕЧАНИЯ
Русская мысль. 1966. 21 мая. No 2467 (с уточнениями по рукописи).
С. 424. …детскую душу потрясавший и разными ‘Неточками Незвановыми’. — ‘Неточка Незванова’ — роман Достоевского.
…’детство, отрочество, юность’. — В кавычках название трилогии Л. Н. Толстого.
…’на половине странствия нашей жизни’… — Этой строкой начинается ‘Божественная Комедия’ Данте (‘Ад’ в переводе Зайцева, Песнь первая).
С. 427. В Анне Григорьевне своей нашел он мир домашний… — А. Г. Достоевская, урожд. Сниткина(1846—1918) — жена Ф. М. Достоевского, автор ‘Дневника’ и книги ‘Воспоминания’ (1925).
С. 429. ‘Кана Галилейская’ — название главы в романе Достоевского ‘Братья Карамазовы’.