Источник текста: Телешов Н. Д. Рассказы. Повести. Легенды. — M.: Сов. Россия, 1983. —336 с.
OCR Pirat, 2003.
I
В суровые январские морозы 188* года приближался к Нижнему Новгороду поезд, с которым ехали преимущественно торговые лица, они направлялись в Ирбит, где начиналась в это время большая сибирская ярмарка. Тут ехали и завзятые торгаши с вечною думой на лице — перехитрить всех на свете, были и степенные люди, именуемые ‘русаками’, с бородами лопатой и бородами козлом, были бритые туляки, похожие не то на хлыстов, не то на актеров, а больше на южных колонистов-немцев, ехали солидные представители именитого купечества, ехали доверенные крупных фирм и приказчики всевозможных категорий, имеющие право здороваться с купцами за руку и не имеющие. Среди пассажиров первого класса сидел молодой человек лет двадцати, с румяными щеками и едва пробившимися усиками, Мефодий Иванович Кумачев, сын известного миллионера, только еще весною покинувший школьную скамью. Он ехал впервые на ярмарку — из любопытства.
За окнами мелькали занесенные снегом рощи и поляны, сторожевые будки, селения. Поглядывая то в окно, то на пробуждающихся соседей, Кумачев думал о предстоящем далеком пути по лесам и дорогам, его соблазняла эта таинственная перспектива — увидать остатки первобытной Руси, поговорить с лихими волжскими ямщиками, скоротать ночь где-нибудь на глухой далекой станции, но, прельщаясь всем этим, он чувствовал себя не особенно ловко в компании таких солидных и пожилых людей, как Сучков или Панфилов, которые сидели теперь рядом с ним и с которыми придется ехать еще чуть не неделю вместе. ‘Для чего нам понадобилась эта компания?’ — думал он, досадуя на своего попутчика, который непременно желал, чтоб эти двое ехали с ними. Его попутчик был лет сорока пяти, большой весельчак и затейник, низенький, живой, с бойкими черными глазами, по имени Виктор Германович Тирман, московский фабрикант, умевший жить, несмотря на ограниченные средства, не хуже всякого богача.
— Прекрасно, прекрасно! — оживленно говорил Тирман, смеясь и потирая руки. — Поедемте все вместе! куда торопиться?
— Мне торопиться некуда, — соглашался Сучков, пожилой красивый мужчина, с мягкими манерами, с холеным белым лицом и холеными бакенбардами. Сделайте одолжение, ехать вместе приятнее. А то с моим приказчиком забудешь, как говорят по-русски: от него, кроме ‘да-с’ да ‘нет-с’, во всю дорогу ничего не услышишь.
Панфилов соглашался тоже. Это был высокий коренастый мужчина лет за пятьдесят, с толстыми щеками и небольшою, но густою бородой, в которую вплелась сильная проседь. Он и Сучков были по виду такие серьезные люди и вели между собою такие скучные разговоры — все о делах да о причинах, что Кумачеву не о чем было сказать с ними даже двух слов.
Согласившись не расставаться, все пожали друг другу руки, и разговор у них после этого прекратился. Панфилов открыл пред собою газету с намерением читать. Однако не чтение занимало теперь его мысли и не торговля, его тревожил иной вопрос, большой для него важности. Из поездки в Ирбит купцы сделали нечто вроде спорта: есть такие, что ухитряются доехать от Москвы в пять суток, есть такие, что едут шесть дней, а некоторые едут полторы недели и больше, последние, конечно, не участвуют в спорте и едут как бог на душу положит, посмеиваясь над усилиями первых во что бы то ни стало обогнать друг друга, зато первые мчатся на тройках, не щадя ни здоровья, ни денег, и с похвальбой приезжают в Ирбит. Местное население недоверчиво покачивает головами: можно ли добраться до них из Москвы в пять суток?! Но купцы в удостоверение достают из кармана газету от того числа, когда выехали из Москвы, и простодушные обыватели в удивлении разводят руками.
Матвей Матвеевич Панфилов был человек крайне самолюбивый. Почти тридцать лет он посещает ежегодно Ирбитскую ярмарку, и там про него идет слава, что быстрей его никто не ездит. Не отстать же теперь от Сучкова или от Тирмана, от этих завзятых ездоков, которые только два раза в жизни его обогнали, да и то потому, что в дороге околел коренник. Человек он был старого времени, отказаться от старой привычки не мог, и обогнать всех попутчиков было вопросом его самолюбия. Сучков и Тирман считались самыми опасными конкурентами, у которых все приспособлено, и лошади и повозки, чтобы лететь сломя голову. Равняться с ними было довольно трудно: про Тирмана шла молва, будто в дороге он не ест и не спит, а все время держит в руках нагайку и погоняет ею то лошадей, то ямщика — благо в тех местах народ невзыскательный. Да и Сучков тоже ездок записной — за деньгами не стоит, скандалов никаких не боится, и ямщику у него на выбор: рубль на чай либо по шее, поэтому и летит, как птица. Смущали Матвея Матвеевича такие попутчики.
Поезд подходил уже к самой станции, когда Тирман, взявши с полки свой саквояж, сказал, обращаясь к соседям:
— Значит, вместе, господа? Заказывайте кофе, а я за багажом покуда пройду.
С этими словами он вышел на тормоз вместе с Кумачевым.
Чудное утро, солнечное и слегка морозное, сияло в Нижнем Новгороде. На остановившийся поезд бросились носильщики, из вагонов повалил народ, все смешалось, и Матвей Матвеевич насилу отыскал своих приказчиков, ехавших во втором классе. Верный данному слову — не торопиться, он прошел прямо в буфет и занял отдельный столик, заказавши кофе для себя и для своего главного приказчика Бородатова, человека солидного и благообразного.
— А вы скорей на извозчика да укладывайте повозки. Живо!
Двое других, к которым относились эти слова, сейчас же повернулись и молча пошли к двери. Это были тоже служащие Панфилова: конторщик Кротов, похожий более на церковного певчего, суровый, басистый, и приказчик Анютин, который обладал нежным взглядом и сладким голосом, хотя был плешивый и рыжий. Они уже знали, что требуется хозяину, и вышли из вокзала с таким видом, будто в первый раз приехали в город.
Глядя на Панфилова, не спеша отхлебывавшего кофе и курившего папиросу, можно было подумать, что он в самом деле никуда не торопится, разве только частое поглядывание на часы и обнаруживало его тревогу. Напрасно, однако, дожидался он Тирмана, ушедшего получать багаж, и Сучкова, ушедшего умываться. К кофе никто не явился.
‘Тем лучше!’ — подумал Матвей Матвеевич и, не торопясь, будто прогуливаясь от нечего делать, вышел вместе с Бородатовым из вокзала и, как только вышел, сейчас же как бешеный вскочил к первому извозчику и погнал что есть мочи на почтовую станцию.
Вот они, панфиловские повозки! Вот стоят у самых ворот, и добрые кони встряхивают колокольчиками… Матвей Матвеевич взглянул на свои повозки, маленькие, легкие, приспособленные для быстрой езды, взглянул на громадных коней, впряженных тройками, которые били в нетерпении снег копытами и мотали головами, — на этакой тройке да не лететь!
‘Постой же! — погрозил он кому-то, улыбаясь. Улыбались и ямщики, давно знавшие Панфилова и чуявшие в карманах хорошую подачку на чай. Готовясь вспрыгнуть на облучки, они весело разбирали вожжи, а путники, надевши сверх полушубков теплые дохи, усаживались по местам. Огромное тело Панфилова заняло почти всю повозку, и Бородатов еле-еле пристроился сбоку, завидуя другим приказчикам, которые вдвоем засели во вторую повозку, разделивши места по-товарищески. Содержатель ‘Вольной почты’, провожая старых знакомых, одолжил по особому случаю Матвею Матвеевичу курьерскую подорожную.
— Все сели? — раздался громкий окрик.
— С богом! — ответили из задней повозки.
— С богом! — скомандовал Панфилов и, сняв меховую шапку, перекрестился.
Лошади тронули…
Сначала проехали ‘Вольную почту’, потом замелькала своими рядами и вывесками Нижегородская ярмарка, пустующая в это время года и вся занесенная снегом, мелькнул водопровод, и лошади спустились на Оку. Ехали не спеша: то и дело мешались встречные обозы, или городские сани перерезывали путь. Вот в правой стороне показался Нижний, а вот и кремль, на который все стали креститься, вот мелькнул красавец Откос, потянулись караваны огромных барок, зазимовавших во льду, но все это мало-помалу осталось уже позади, исчезли всякие признаки жилья, и перед глазами развернулась одна широкая, бесконечная ‘кормилица-матушка’ — Волга.
II
Ясный морозный день. В воздухе тишина невозмутимая.
Небо совершенно голубое, точно летом, и солнце светит по-летнему, только не греет, и белый снег вокруг блестит и искрится, так что больно смотреть, и вьется впереди наезженная дорога прихотливыми очертаниями, и не хочется отрывать взоров от сверкающей бесконечной равнины, что тянется по левой стороне не тронутая человеческими ступнями, до самых краев небосклона. Правый нагорный берег глядит на нее исподлобья, как старец-жених на молодую невесту, и там, где раскинулись старые Печоры с их колокольнями, утопающими летом в зелени садов, торчат оголенные ветки. Угрюм и задумчив этот нагорный берег, весь обросший старыми лесами, заиндевелые деревья производят самые фантастические сочетания: то чудится в них какой-то терем волшебный, то узоры, вышитые по канве, — целый русский сказочный мир встает в воображении…
А тройки летят во всю мочь, крутя за собою снежную пыль. ‘Эх! Эх!’ покрикивают ямщики. Чутко и вольно разносятся окрики, радостной песней заливаются колокольчики, и снежная пыль летит прямо в лицо и крепко садится на фартук повозки. Глядишь-глядишь на все стороны, и не хочется слова сказать. Вон что-то черное виднеется в стороне — это полыньи. Иногда полыньи встречаются очень большие, с версту длиною, говорят, не будь их, рыба не могла бы зимовать в реке, — так ли? Некогда разбирать!
Морозный воздух вплетается в усы и в бороду, смораживает ресницы. ‘Эх! Эх! Други милые!’ — слышится веселый окрик, и непонятно, чему веселится ямщик.
Но тут, то там в разных местах по реке возвышаются ледяные кресты, иногда до сажени ростом.
Бородатову надоело молчать. Он глядел направо, глядел налево: прекрасные, но одинаковые картины, хотя и одинаково прекрасные, менялись перед его глазами. Он давным-давно знает волжский обычай с ледяными крестами, но ему хочется слышать человеческий голос, который нарушил бы величаво ледяное безучастие природы.
— Ямщик!
Тот мгновенно обернулся, но тотчас же привстал, нахлобучив шапку, чтоб не свалилась, гикнул и пустил тройку еще быстрее.
— Ямщик!
— Ась?
Бородатов почувствовал себя барином и почему-то рассердился, по крайней мере в голосе его зазвучала командирская нотка:
— Что за кресты, я спрашиваю.
Ямщик опять привстал, хотел было опять гикнуть, но спокойно опустился на облучок и, балуя вожжами, ответил:
— Обыкновение. Ребята делают изо льда, наколяг и сложат крестом. Так уж заведено, чтобы в крещение после обедни строить.
— Зачем же? Примета, что ли, какая?
— Кто ж их знает, должно быть примета.
Для разговоров, однако, не время: вот уж чернеется кабак на седьмой версте, у дверей которого лошади останавливаются сами, потому что это тоже волжский обычай, и ни одна тройка его не минует. Ямщики проворно соскакивают с повозок и молча подходят к Матвею Матвеевичу, ухмыляясь и почесывая в затылках. Лошади стоят, тяжело дыша, от них валит пар, замерзая вокруг губ и ноздрей.
Получив по серебряной монете, ямщики через минуту вернулись, утирая рукавом губы, вскочили снова на облучки, гикнули, и повозки, взвизгнув полозьями по скрипучему снегу, опять понеслись вдаль.
Много было прикушено языков, много было посажено синяков на лбы и шишек на затылки, прежде чем выдуман такой экипаж. Русский человек доходил до него постепенно, не торопясь, и всякий раз умудрялся горьким опытом.
И, наконец, состряпал такую штуку, что, кати на ней хоть к чертям на кулички, — горя мало! Это не сани с ковровым задком и мягким сиденьем, в которых езжали, бывало, откупщики на прогулки, это не кошева, в которой и до сих пор ныряют по ухабам разные куплетисты и фокусники, неизбежные гости всех русских ярмарок, или тащатся мелкие комиссионеры, это даже не монастырская кибитка, в которой возят архиерея, хотя она тоже напоминает, как и та, бабушкин чепчик. Все в этой повозке отличается прочностью и удобством: косогор ли, ухабы — ей все нипочем!
Засел в этот ‘бабушкин чепчик’, приделанный к высоким розвальням, натянул на ноги меховое одеяло, и лети хоть за тридевять земель, ни о чем не горюя. Что ей сделается, этой повозке? Наскочила на кочку — небось! не опрокинется набок, потому что по бокам приделаны отводы, вроде вторых оглоблей, которые берегут ее и слева и справа. Понесется ли она по ухабам, и то не беда, — разве только охнешь от неожиданности, а уж язык не прикусишь и не станешь бодаться с ямщицкой спиной или с своим собственным чемоданом. Чепчик сделан из прочного лубка и околочен циновкою, на случай солнца — сверху спускается ‘зонтик’, на случай вьюги поднимается фартук до самого зонтика, а на случай голода или жажды в кузове имеются два кармана, где хранится все необходимое: закуска, коньяк, табак и тому подобное. Под сиденьем — перина, за спиною — подушки, так что ни сидишь, ни лежишь, а натянешь на ноги меховое одеяло да завернешься покрепче в доху поверх полушубка, поднимешь фартук, опустишь зонтик да выпьешь на сон грядущий так тут не то что ухабы или мороз, а никакая метель не страшна!
Пока тянулась однотонная ледяная картина, пока по свежему следу мчались повозки, крутя за собою снежную пыль, Матвей Матвеевич, не успевши еще освоиться, ежился и потирал руки от холода, молча следя за бегом коней, а потом, откинувшись глубоко на подушки, сказал Бородатову:
— Ну-ка, Федор Николаевич!
Тот проворно вынул из кармана повозки откупоренную бутылку и молча налил коньяку в дорожный стаканчик.
Панфилов молча выпил, закусил леденцом и молча кивнул на бутылку, что означало: ‘Выпей и ты!’
Выпил и Бородатов. Выпили и в задней повозке, только те догадались эго сделать пораньше и теперь занялись разговорами. Кротов узнал, что ямщика зовут Еремеем и что у него пять человек детей.
Переговариваясь и пошучивая с ямщиками, путники весело и незаметно добрались до первой станции Кстово, расположенной почти у самого берега. Здесь почему-то не говорят ‘кресты’, а говорят ‘кеты’, и не говорят ‘креститься’, а говорят ‘кститься’, потому и станцию называют не Крестово, а Ксюво. Сделав крутой поворот, тропки с звоном и шумом подкатнлл к крыльцу.
В это время от крыльца отъезжали повозки Тирмана и Сучкова. Как только их увидал Матвей Матвеевич, так и остолбенел, не успев даже вытащить из повозки ногу, и стоял на одной, точно аист.
— Так и есть! — вскричал он в негодовании. — Надули! Надули! — И, выскочив на снег, не знал, куда деваться. — А все вы! — набросился он на приказчиков. — Укладывались десять лет! Староста! — закричал он еще громче, распахивая шубу.
Ему вдруг сделалось жарко. Вид его был необычайно строг и грозен, а голос, на который мгновенно выбежал староста, прогремел, как команда.
— Живо! Курьерских!.. А вы, молодцы, — обратился он к ямщикам, удружили: получай по рублю!
Новые ямщики целою толпой хлопотали между тем у повозок, впрягая свежие тройки.
— Скорей! Скорей! — волновался Матвей Матвеевич, то подходя к повозкам и понукая ямщиков, то вглядываясь вдаль и щурясь на две черневшие точки.
— Прописаны подорожные? Садитесь! Пошел, ямщик!
Догоняй те тройки!
Взвился кнут — и лошади помчались. Волнение Панфилова, однако, не улеглось. Все внимание его было обращено на дорогу, по которой вдалеке неслись две скачущие тройки.
— Пошел! Гони! — покрикивал Матвей Матвеевич, не спуская с них глаз. Да пошел же ты, черт тебя побери!
Ямщик нахлестывал лошадей и торопился, в надежде получить на чай, не обращая внимания на ругань. Тройка летела, а Панфилов все не мог успокоиться.
— Гони! Гони!.. Ах ты скотина, как едешь! Вот я тебя! я тебя!
Но браниться во весь голос на морозе не так-то легко, и Матвей Матвеевич устал.
— Да ругайся хоть ты! — толкнул он Бородатова, откидываясь в глубину повозки.
Бородатов начал ругаться экспромтом, без всякого вдохновения. Между тем расстояние между тройками мало-помалу все сокращалось и сокращалось. Вот уже ясно виднеется сучковская повозка с ее глянцевитым чепчиком, алые лучи заходящего солнца сверкают на ее лощеной циновке.
‘Теперь не уйдешь!’ — радостно думает Панфилов.
Лихо несутся передние кони, но еще лишь скачут панфиловские тройки.
— Ух! Эй! Го-го! — вскрикивает ямщик тонким, почти бабьим голосом и, не помня обиды, взмахивает кнутом и руками, привставши на облучке.
Но вот и вторая станция — Кадинцы. Тройка лихо подкатила к крыльцу, колокольчики беспорядочно заболтали на все лады, точно перебивая друг друга, и вскоре они заливались над другими конями среди волжского раздолья.
Солнце уже село. Начинало вечереть, когда миновали Юркино. Январские сумерки стали заволакивать даль, и в воздухе заметно свежело. Серый иней вставал над лесами, окутывая постепенно весь правый берег, белая равнина тоже серела и мало-помалу сливалась с туманною далью.
Первые звезды замигали на небе. Крепчал мороз. С хрустом и скрипом оседал снег под полозьями, казалось, скрипела и самая повозка, точно сафьяновый кошель. Осколок луны, белевший недавно точно облако, теперь позолотился.
Анютин выглянул из повозки, и глаза его встретились с отблеском луны. Он было отвернулся, но потом снова поднял глаза к небу. Что-то ласковое просилось к нему в душу, эти кроткие лучи среди мертвой природы будили в нем его полузадавленную молодость.
— Шельмец, шельмец! — тихонько прокряхтел он, и неизвестно, к кому относились эти слова.
В это время около них показался задок чьей-то повозки.
— Никак, обгоняем?
— Сучковская! — ответил ямщик и завертел по воздуху кнутом.
Слышно было, как рядом сопели лошади, и скрипела чужая повозка, и чужой колокольчик вмешивался в песню их колокольчика. Но приказчикам было все равно: они ли кого обгоняют, их ли кто, — они вовсе не интересовались и спокойно лежали под чепчиком, рассуждая об ужине да любовно поглядывая вперед, где среди вечерней мглы сверкали огненные точки.
— Слава тебе господи! К Лыскову подъезжаем.
Среди сумерек заманчиво блестели эти огни, напоминая семейный очаг, и чем ближе к ним подъезжали тройки, тем шире рассыпались и множились они, сверкая тут и там и лаская утомленные взоры.
Все четыре тройки, одна за одной, въехали в Лысково, нарушив своим звоном и скрипом мирную тишину. Впереди всех ехал Тирман с Кумачевым, за ним Панфилов и приказчики.
Сучков оказался последним.
III
После долгой однообразной езды и мороза хорошо поразмять усталые ноги, взбираясь вверх по лестнице, хорошо войти в теплую горницу, сбросить с себя тяжелую, промерзшую шубу, сесть за стол, покрытый чистою скатертью, и отведать горячих щей, которые дымятся пахучим паром.
Лысково — большое село, раскинувшееся по полугорью, — по зернышку да по семечку заманивало к себе хлебную торговлю, а заманив, вцепилось в нее, как сторожевая собака, и потянуло на свою сторону со всех концов Поволжья, с маленьких сел и деревенек, и нарезало себе улиц, настроило каменных домов, какие сделали бы честь даже уездному городу!
Пока приезжие топали по лестнице, крякали с холода, сбрасывали шубы, Кумачев успел уже вбежать в комнату и осмотреться. Посредине стоял общий стол с тарелками, ножами и погребцом, из которого торчала, разинув рог, горчичная банка. Вслед за Кумачевым вошли и все остальные, расчесывая бороды и слипшиеся волосы. Человек, стоявший в дверях с салфеткою под мышкой, вопросительно глядел на них, готовый сорваться с места по первому слову, но потом, раздумав, подошел к столу и начал лениво трепать об него салфетку, делая вид, что сметает.
— Любезный, а где же хозяин? — сказал Сучков.
— Сию минуту-с! — бойко ответил человек и торопливо ушел.
Все сели вокруг стола, пробовали заговорить, но разговор не вязался. Веселее других глядел Кумачев. Он не оставил без внимания ни одного предмета, поглядел в окно, поцарапал пальцем горчичную ложку, на которой присохли комки, заглянул и в сундук, окованный жестью, таких сундуков много стояло здесь по стенам для продажи. И все ему казалось забавным и новым. Его молодое свежее лицо выражало безграничное удовольствие, и сдержанная улыбка не сходила с губ.
— А знаете, что нам предложит сейчас хозяин? — шутливо сказал Панфилов. — Держу пари, что заливную стерлядь, щи и котлеты! Здесь двадцать девять лет подают одно и то же.
В это время за стеной послышался говор и кашель, потом заскрипели половицы под чьими-то мягкими шагами, и в комнату вошел Дмитрий Ульянович, седенький, ветхий старичок, в валенках, в длинном затасканном сюртуке. Появление его сопровождалось хриплым тяжелым дыханием, довольно громким, отчего казалось, будто в груди у него спрятана машинка, которая должна была шипеть и пищать при каждом вздохе. Едва взглянул Дмитрий Ульянович на компанию, как всплеснул руками и даже остановился.
— Господи, мать пресвятая богородица!.. Вот радость-то! Привел господь на старости опять увидаться!.. Матвей Матвеевич! батюшка! И вы, Иван Александрыч! Да ч го же такое, и Виктор Германович здесь!
Он в умилении замолчал, склонив голову набок и улыбаясь, а машинка в его груди еще просвистела две жалобные нотки.
— Да как же это вы так… все-то разом? Точно сговорились? — заговорил он снова, здороваясь со всеми за руку. — Почтение, сударики мои! поклонился он приказчикам, приветливо улыбаясь, отчего все лицо его сморщилось и седенькая бородка запрыгала с радости.
Перед Кумачевым, однако, он в недоумении остановился и сказал:
— Молодого человека вот не признаю что-то. Не сынок ли Матвея Матвеевича?
— Это молодой Кумачев, — ответил Тирман.
На лице хозяина сейчас же выразилось уважение к громкой фамилии московского богача.
— Здравствуйте и вы, батюшка! — поклонился он почтительно. — Дедушку вашего, царство ему небесное, знавал, Савелья Никитича, и вашего батюшку всегда принимал, когда приезжали, вот и вас господь привел увидать…
— Хе-хе-хе, господи боже!.. Чего же прикажете, гости дорогие? — обратился он ко всем.
— А что у вас есть?
— Да что угодно: стерлядочку заливную можно… Хорошая стерлядочка! Щи можно подать, а то и котлетку, ежели будет угодно, зажарим.
— Ну, вот и пожалуйте всего этого.
Дмитрий Ульянович, вздыхая и приговаривая что-то, ушел, а приказчики тем временем спели молча объясниться с стоявшим в дверях человеком Привлекши его внимание громким кашлем, Анютин мигнул ему и щелкнул себя дв)мч пальцами в шею около уча, затем опять мигнул, а через минуту человек притащил уже им водки и рыбы.
В это время в дверях показался смотритель с подорожными в руках. Это был низкорослый и крепкий человек, которому, несмотря на его седину, казалось, века не будет.
Одет он был в двубортный суконный сюртук с двумя рядами медных пуговиц, на которых изображалась почтовая труба, изогнутая в виде кренделя.
— Хлеб да соль, господа! — сказал он, глядя на водку. — Для вас все готово, извольте получить.
И он положил на стол полупечатные, полуписанные листы казенной бумаги, затем, высоко подняв брови, погладил свою длинную бороду и поглядел на закуску не то лукавым, не то невинным взглядом.
— Очень быстро изволите ехать! — продолжал он, переминаясь с ноги на ногу. — Очень быстро: шести часов еще нету.
— Обыкновенно, — сказал Тирман, закусывая выпитую рюмку.
— Замечательно быстро! — похвалил еще раз смотритель, не отходя от стола. — Быстрей вашего никто не ездит.
А между прочим имею честь кланяться!
Он нехотя удалился, а приезжие принялись за ужин, который был вскоре нарушен веселым смехом, внезапно раздавшимся внизу, и затем быстрым топотом по лестнице: кто-то вбегал торопливыми легкими шагами и, задыхаясь, смеялся от всей души. Все встрепенулись и взглянули на дверь.
Продолжая хохотать, в комнату вбежала молодая женщина, но, увидав компанию, мгновенно остановилась и замолчала в смущении, тяжело дыша. За нею, отдуваясь, вошел молодой мужчина в очках, которые запотели от холода и были спущены на конец носа.
— Занято! — подумал он вслух, видя, что сесть ему некуда.
— Мы можем подвинуться, — любезно предложил Сучков. — Господа, подвиньтесь!
Вошедший поклонился в знак благодарности и сказал, вытирая платком очки:
— Садись, Оля, есть место.
Очевидно, та не ожидала встретить столько народа, когда, смеясь, вбегала сюда, и сначала смутилась, но теперь оправилась от первого впечатления и быстрым взглядом оглядела комнату и людей, взглянула мельком на Сучкова и Кумачева, остальных не заметила и снова весело улыбнулась.
— Ох, устала! — промолвила она, садясь прямо на сундук и кокетливо поправляя на себе пуховый платок, который, казалось, ласкал и нежил ее шею и щеки.
— Садись к столу, что ж ты на сундуке!
— Дай отдохнуть минутку! Какая тяжелая лестница!
Она хотела вздохнуть, но вместо этого опять засмеялась и встала, поправив еще раз пуховый платок, закрывавший ее спину и грудь и одним концом спускавшийся до полу.
Это была женщина лет двадцати двух, не более. Голову ее покрывала высокая барашковая шапка, похожая на мужскую, из-под шапки виднелись волосы, почти такие же темные и длинные, но когда она открывала глаза (взгляды ее были внезапны), то ресницы, казалось, блестели заодно с ее крупными лучистыми глазами. Ее появление внесло с собою что-то живое, непонятно бодрое, вызывающее.
Запах щей, начинавший было щекотать аппетит, утратил свое обаяние, приказчики сбились в кучу, Сучкову стали мешать его красивые бакенбарды, которые пришлось поэтому откидывать вправо и влево и хмурить на них свои красивые брови, Кумачев перестал есть, Тирман задумался о чем-то очень лукавом, и только Матвей Матвеевич продолжал свой ужин, хладнокровно наблюдая за всей компанией.
— Оля, ты будешь есть?
— Разумеется, Леонид! Я голодна, — отвечала та, усаживаясь за стол.
— Человек! Какой у вас ужин?
— Щи-с! Заливная стерлядь!
Оля, не дав ему договорить, сказала:
— Стерлядь, стерлядь!
Пользуясь своим случайным соседством, Матвей Матвеевич спросил Леонида, далеко ли он едет.
— В Малмыж, — отвечал тот хмуро. — Черт знает какое сообщение — на лошадях! А жене вот нравится.
Та улыбнулась при этих словах. Улыбнулся и Панфилов, взглянув на нее. Улыбнулись и прочие, предвкушая общий разговор.
— Да, мне очень нравится, — сказала Оля, видя, что все на нее смотрят. — Железная дорога так монотонна, так надоела! А здесь все новое. Говорили, будто дорога плохая, — нисколько.
— Это только сначала, сударыня, — вежливо заметил Панфилов. — А пойдут Чугуны, Осташиха… да еще Аракчеевские аллеи, так не приведи бог!
— А вы далеко ли? — спросил Леонид.
— Мы на ярмарку, в Ирбит едем.
Стали говорить про Ирбит и Малмыж, и разговор мало-помалу сделался общим. Выяснилось, что Леонид — чиновник из Петербурга, едет по делам службы, получив в Малмыже место инспектора, не то податного, не то еще какого-то, — никто этого не разобрал.
— Я так рада, что еду на тройках, — говорила его жена Кумачеву. — Это такое удовольствие: летишь — сердце замирает!
Она очень мило зажмурила глаза и еще милее содрогнулась при этом, словно показывая, как у нее замирает сердце. Между тем ужин был окончен, и Панфилов поднялся. Глядя на него, встали и прочие.
— Желаю благополучного пути! — поклонился он Ольге Васильевне.
— Вы уже едете? Поедем и мы, Леонид!
Тот, очевидно, не имел обыкновения спорить, молча вытер губы, поправил очки и, положив деньги, стал собираться. Кумачев воспользовался случаем подержать Ольге Васильевне шубу, за это она поблагодарила его такою улыбкой, что не только у него, но даже и у Сучкова заблестели глаза.
С сожалением подумал теперь Кумачев о своей лихой тройке, которая унесет его далеко от всех: ‘Черт бы ее побрал вместе с Тирманом — куда торопиться!’ Однако все вышли на двор под веселый говор и пожелания Дмитрия Ульяновича, который со свечкою стоял на лестнице и провожал их, называя всякого по имени и вплетая сюда разные слова, вроде: ‘господи боже’, ‘батюшка’, ‘Никола Милостивый’…
‘Веселая барынька!’ — подумал Панфилов про Ольгу Васильевну, пока та усаживалась в повозку. Зная хорошо слабости своих спутников, особенно Сучкова, он был уверен, что ихние тройки теперь далеко не ускачут, а будут все время держаться поближе к новой. Вот прекрасный случай уехать от них так далеко, что после и не догонят!
Обрадованный этою надеждой, Матвей Матвеевич обратился к своему ямщику сладким упрашивающим голосом:
— Милый, уважь! Поезжай как можно пошибче, голубчик. А ежели ты, мерзавец, — вдруг переменил он тон, — плохо поедешь, так я тебя…
Он что-то еще добавил, но уже вовсе тихо, почти шипя, чтобы не слыхали другие.
IV
Было темно, когда выехали на дорогу. Новорожденный месяц весело блестел на небе, но не освещал пути. Все тройки, одна за одной, ехали ровною рысью. Как ни торопил ямщика Панфилов, как ни упрашивал, как ни бранился, тот был ко всему равнодушен. Обладая лучшими лошадьми по всей Волге, лысковские ямщики никогда и никуда не торопятся.
— Да пошел же! Да обгони ты тех, ради бога! — волновался Матвей Матвеевич, боясь пропустить хороший случай. — Ну, на тебе рубль — гони живей.
— Покорно благодарю, — отвечал равнодушный ямщик. — Едем и так очень поспешно.
Безнадежно ругнув его за упрямство, Матвей Матвеевич запахнулся, надвинул поглубже шапку и стал дремать.
Мало-помалу и всех убаюкала тихая морозная ночь. Спокойно и ровно катились повозки по гладкой дороге, еще спокойнее глядел на них одноглазый месяц, окруженный широким белесоватым кольцом. Один только Кумачев долго не мог успокоиться и лежал, уткнувшись в воротник дохи. Каких-каких дум не передумалось ему в это время! То вставал перед ним обольстительный образ Ольги Васильевны, неотступно влекущий куда-то на радости и восторги, то видение сменялось тоскою о предстоящей жизни, бесцельной и черствой, то вспоминалось старое, когда он был еще Мифочка, резвый мальчишка, школьный затейник…
Где они все, его школьные сверстники? Куда, по каким путям разбрелась эта молодая ватага, когда-то сплоченная одними интересами, подчас разгульная и бесшабашная?
Куда девались те немногие, мечтавшие о науке, об идеалах?.. Прошла весна — и нет никого, и расселись они все по городам и столицам, и не слыхать о них!.. Вот несуг и Мифочку быстрые кони, только куда? зачем? Что ему нужно от всей этой ярмарки и всех этих коммерческих оборотов, которым придется посвятить всю свою жизнь?.. Всю жизнь!.. Ничего ему не нужно от них, и сам он не знает, почему так нелепо сложилась его судьба.
Беззаботною рысью несутся тройки, дремлют усталые седоки, а дорога между тем, изменив ненадолго Волге, устремилась в сторону и пошла озерами. Показались Аракчеевские аллеи, а с ними и первые ухабы, по которым, ныряя, загромыхали повозки, то проваливаясь с шумом, то опять выбиваясь.
Обсаженная деревьями, по приказу графа Аракчеева, дорога славилась своими ухабами. Проснувшись от сильных толчков, Тирман в раздражении крикнул какое-то слово, на которое даже ямщик обернулся и сочувственно сказал:
— Ничего не поделаешь! Если бы не деревья, много бы вольготнее было.
— Ах, Аракчеев! — ворчал и Бородатов, когда на ухабе на него наваливался Матвей Матвеевич. — Ох, Аракчеев…
Никто не мог спать. То и дело раздавался чей-нибудь голос, чаще всех Ольга Васильевна взвизгивала на ухабах и затем хохотала. Ночной ветер проносился иногда между деревьями и передувал дорогу, выхватывая залежи рассыпчатого снега. Долгая зимняя ночь казалась бесконечной, ухабы и толчки не давали продолжительного покоя.
Иногда, неожиданно просыпаясь, Матвей Матвеевич вскрикивал раздраженно:
— Да пошел же ты, чертов сын!
Но, зная ямщицкое упрямство, опять завертывался в доху и засыпал тревожным, коротким сном. Долго-долго тянулись Аракчеевские аллеи, и сразу нельзя было привыкнуть к ухабам, а когда с ними уже свыклись, аллеи кончились и тройки приближались к городу Васильсурску.
Начинало светать.
Ночная мгла рассеивалась, но небо было мутное, и мутен был воздух. По скату горы чернели разбросанные жилища, за ними вставали в тумане городские постройки, и, точно скелет, торчала длинная тощая колокольня с длинным шпицем, стремившимся, как указательный перст, к мутному небу. И, глядя на него, вспоминалась истина, что на устье Суры построил царь Василий город Василь от набегов татар-разбойников, а глядя на громадный острог, господствовавший над городом, приходила на ум другая истина, что в городе Василе развелось в позднейшие времена очень много своих собственных воров и разбойников…
— А что, Матвей Матвеевич, не испробовать ли здесь знаменитых стерлядей? — сказал Сучков, подходя к повозке Панфилова, когда они подъехали к станции. — Сурская стерлядь сама во рту, говорят, тает.
Матвей Матвеевич был очень сердит, и ему было не до стерлядей.
— А ну их…
Впопыхах он даже не нашелся, как выбраниться, и закричал:
— Староста! Лошадей!..
Зимний рассвет способен всякого навести на досаду:
до такой степени он медлителен и как будто ленив. Едешь-едешь, а все та же муть вокруг, все то же мутное небо и седой туман впереди, как было и в Васильсурске, а между тем город уже миновали и целый час прошел, как тронулись дальше. Серо, бледно, неуютно. Ветер совершенно затих, но утренний мороз пощипывает сильнее, едва высунешь нос из-под шубы.
Дорога снова лежала вдоль Волги, гладкая, раздольная, а упрямцы, русские ямщики, сменились старательными чувашами.
— Смотри ты, если плохо поедешь! — пригрозил своему ямщику Матвей Матвеевич, показывая кулак.
Чуваш молча вспрыгнул на облучок и во весь дух погнал тройку.
Все ямщики были точно братья родные: все румяные, волосатые, с узкими глазами и реденькими бородками, у всех одинаковые шапки с черным околышем из поддельного барашка, одинаковые кафтаны и одинаковый общий вид.
У станции Сумки чувашей стояла целая толпа, когда к ней подъехали тройки. Сучков, желая потешить Ольгу Васильевну, крикнул, подходя к ямщикам:
— Василий Иваныч!
— А? — хором ответили чуваши и все разом обернулись на окрик.
Ольга Васильевна залилась звонким хохотом.
— Василий Иваныч! — крикнул с другой стороны Тирман.
Вся толпа обернулась в его сторону.
— Да разве вас всех зовут Васильями Иванычами? — со смехом спросил Кумачев.
— А что же! — отвечали простодушные чуваши.
— Это у них любимые имена, — объяснил Панфилов, подойдя к компании.
— Нисколько! — возразил Сучков. — Дело не в любви.
А когда их переводили в христианскую веру, то для краткости взяли да и окрестили всех Василиями, чтоб недолго возиться.
Ольга Васильевна опять засмеялась.
— А крестный отец у них был тоже общий, дьякон Иван, — продолжал Сучков. — Вот погодите, скоро приедем мы в Чебоксары, в их чувашскую столицу, которую они считают лучшим городом в мире. Попробуйте-ка сказать про нее дурное слово!
Ольга Васильевна то хохотала, то куталась в свою шубу и ни минуты не могла пробыть спокойно на месте. Муж ее, напротив, был сосредоточен и стоял поодаль, разговаривая со старостой. Пока перепрягали повозки, уже совсем рассвело, на зените прояснело, но остальная часть неба была все еще мутна, седой мороз сгустился туманом и не хотел пускать сквозь себя солнечные лучи, и долго боролось солнце с его упрямством.
Тройки уже катились по гладкой, спокойной дороге, а туман все держался, и солнце с трудом пробивалось, но, наконец, пробилось и выглянуло сквозь его чащу желтым, золотистым пятном, без лучей, как луна. На него можно было смотреть без боли, только некому было смотреть, утомленные бессонною ночью, все спали, и лишь чуваши летели сломя голову, друг за другом, заслуживая обещанную рублевку. То и дело нахлестывали они лошадей и кричали тонким, пронзительным голосом, не то их ругая, не то подзадоривая. Однообразны и неразборчивы были их крики: казалось, они все время кричали одну и ту же непонятную фразу:
— Тары-бары! тары-бары!
Когда солнце окончательно победило и, прогнав туман, глянуло полным светом, серевшая окрестность вдруг ожила. Помолодели угрюмые берега, засверкала дорога мелкими искрами, и побежали за тройками уродливые тени. Тирман проснулся, когда яркие лучи ударили его по глазам, и спросил:
— Где едем?
Но, не дожидаясь ответа, отстегнул от чепчика зонтик, чтобы не беспокоило солнце, и снова завалился спать, а Кумачев от скуки велел ямщику петь.
Чуваш может всегда петь экспромтом: едет лесом — воспевает лес, едет рекою — воспевает реку и складывает в песни разные были и небылицы… А если ему дать еще и ‘шыбыр’, чувашскую волынку, он готов дудеть в нее, покуда глаза не нальются кровью.
И ямщик запел:
— Кош, кош вурман, кош вурман! [Шумит, шумит дубравушка! (Примеч. автора).] — Да ты по-русски! — перебил его Кумачев.
— Не знаю, — ответил тот и продолжал по-своему. Голос его был тих и вял, и слушать его было неинтересно.
Солнце приближалось уже к полудню, когда, миновав Козьмодемьянск и Ильинскую пустынь и отдохнув по гладкой дороге, путники увидали впереди чувашскую столицу.
Бородатов, желая развлечься, обратился к своему ямщику:
— Василий Иванович! Что это за деревня виднеется? — сказал он, указывая на Чебоксары.
Тот угрюмо молчал.
— Я говорю, что это, мол, за деревня там? — повторил Бородатов, издеваясь над самолюбием чуваша.
— Какая деревня?! — сказал ямщик с таким сердечным и глубоким сожалением к Бородатову, точно скорбел за его незнание. — Да это наш город Чуксары! — восторженно добавил он, повернувши к нему свое волосатое румяное лицо.
— Вот как! — невинным тоном проговорил Бородатов, будто только что догадавшись. — А давно ли она городом стала, Василий Иваныч?
— Давно! Тут жил один честный чувашин, тогда была деревня, а потом умер — и стала она городом.
— Чем же он был честен?
— Богатый был и добрый был, теперь таких нет. Чуксаром его звали. И деревню звали Чуксаровой, и город зовем Чуксары.
Неизвестно, где находились жители, несмотря на ясный полдень, почти нигде не встречалось прохожих, а те, которые встречались, обертывались, чтобы послушать, как гремят колокольчики, и, не останавливаясь, продолжали свой путь. Наперекор обычаю даже у трактира не было заметно оживления, и самая вывеска глядела угрюмо с своей высоты, засиженная голубями. Высокая лестница со следами мокрых подошв вела прямо в общую залу, где было грязно, тесно и пахло чем-то ужасно кислым. Здесь же находился приказчик за стойкою, державший в руках номер столичной газеты и интересовавшийся ‘молодою особой’, которая ищет места и согласна в отъезд.
За столом, возле стойки, подперев рукою голову, сидел слепой старик, не пил, не ел и ничего не делал, он казался спящим, хотя не спал.
За этою следовала другая комната, купеческая, где напиться чаю стоило дороже, чем в общей. Она была светлее, чище и богаче первой. На окнах стояли банки с геранью, по стенам красовались отечественные герои и висела большая картина с изображением барина в шляпе, танцующего с полногрудою девицей, на которую зазевался бы любой из ‘Васильев Ивановичей’, больших охотников до русской красоты, у девицы висела чуть не до пяток толстая коса, а у барина рука с платком была лихо изогнута и поднята над шляпой, под картиною было подписано: ‘По улице мостовой’.
Среди комнаты стояло несколько столиков. За одним из них сидел пожилой купец, с большою рыжею бородою, и худенький застенчивый приказчик. Оба ели селянку — купец решительно и громко, приказчик скромно и почтительно. Расслабленный орган, прислоненный к стене, услаждал их слух, наигрывая старинный танец — англез.
Окончив еду, купец перекрестился, вытер бороду салфеткой и сделал что-то губами, похоже на ‘бр-вв…’. И орган, когда кончил танец, тоже издал звук, похожий на ‘бр-вв’, и замолк.
Компания новоприбывших вошла в эту комнату и, так как места было немного, заняла почти все столы.
Стали обедать. Сидевшие рядом Кумачев и Ольга Васильевна, не вслушиваясь в общие разговоры, занимались своею беседой, и иногда оба, закрывшись салфетками, хохотали до слез.
Их тоже никто не слушал, только приказчики иногда поглядывали на них и молча переглядывались между собою.
После обеда потребовали себе кто чаю, кто вина и приказали позвать гусляра.
Через минуту в комнату вошел неслышными шагами тот самый слепец, что сидел возле буфетной стойки. Войдя, он молча поклонился. Трактирный служитель снял покрывало с небольшого стола, на который вначале никто не обратил внимания, и подставил стул. Это были старинные гусли, с виду похожие на низенький стол с натянутыми струнами, вместо крышки у этого стола был приделан резонатор из тонкой певучей доски, вроде той, какая бывает у обыкновенной гитары. Гусли, несмотря на свою ветхозаветность, были очень чувствительны, и, когда служитель, подставляя стул, слегка зацепил их ногою, они таинственно загудели.
— Ну-ка, Илья Михеевич! — сказал Панфилов. — Сыграй что-нибудь.
— Что желаете? — спросил тот.
— Что знаешь, дело твое.
Старик не спеша обтер руку об руку и откашлялся.
Потом приподнял немного правую веку, из-под которой блеснул помутившийся глаз молочного цвета, и опять зажмурил его и опять обтер руку об руку.
— Что ж? — проговорил он, усаживаясь за гусли. — Нешто ‘Среди долины ровные’ или ‘Во лесах было во дремучих’ сыграть?
Он опять откашлялся и поправил под собою стул.
Никто ему не ответил. Все с любопытством глядели на него и ожидали музыки.
Это был очень древний старик из бывших дворовых.
Глубокие морщины избороздили его высокое чело и легли двумя крупными складками над носом, где срастались у него мохнатые бесцветные брови. Волос на голове было много, точно у молодого, спереди они были расчесаны на прямой пробор, а сзади кончались своеобразными завитками, они вились только в самом конце, вслед за перемычкой, оставшейся ог ношения картуза, вились они еще на висках и над ушами. Седина серебрилась по всей голове, сильно впутавшись в бороду и в усы. Слепые глаза казались крепко зажмуренными, и мелкие морщины лучились от них во все стороны.
Прежде чем заиграть, старик дунул на гусли, потом поднял обе руки и положил на струны. Его тонкие пальцы, очевидно не привыкшие ни к какой грубой работе, быстро зацепились и пробежались по струнам, которые красиво и мягко загудели. Звук их походил на цитру или на арфу, только был еще мягче, еще меланхоличнее.
— Бурлацкую сначала, — тихо проговорил старик и, прислушавшись, все ли молчат, взял первый аккорд.
‘Э-эй, ух-нем!..’ — дружно и бодро грянули струны, и сейчас же отозвались, точно эхо, другие струны — унылые, тихие, повторяя тот же мотив и, казалось, как будто те же слова: ‘Э-эй, ух-нем!’
Вот она, безыскусная русская песня, навеянная не весельем, не радостью, а беспощадной нуждой! Что в ней?
Какие слова, какая музыка? ‘Эх, ухнем! эй, ухнем! еще разик, еще раз, эй, ухнем!’ И больше ничего в ней нет, в этой песне, и звучит она просто, однообразно, но кажется, что мало ей низкой комнаты, просится она на простор, под глубокое небо, на волжские берега, где она родилась. И кажется, что вырвалась уж она на желанную волю, звучит она уже где-то не здесь, а льется далеко за окном, и замирают ее скорбные звуки среди родных берегов:
‘Э-эй, ух-нем!’
‘Э-эй, ух-нем!’
Один и тот же мотив, одни и те же слова. Ни конца, ни начала нет в этой песне, как не знаешь, где искать начало и где конец в горемычной доле русского бездомного человека, у которого и позади нужда да горе и впереди то же самое.
‘Э-эй, ух-нем!..’ — мягко и скорбно прозвучали еще раз трепетавшие струны, и сладко замерли чуть слышные отзвуки среди глубокого молчания.
Слепец опустил на колени руки и сидел неподвижно, свесив на грудь седую голову.
Панфилов сидел, откинувши голову назад и прислонясь затылком к стене.
— Экая песня! — сказал он, умилившись, когда старик, окончив играть, кашлянул в руку. — Молодчина, Илья Михеевич, хорошо играешь!
Леонид сидел, согнувшись над столом, и вертел в руках вилку. Очевидно, на него гусли произвели впечатление, хотя он молчал. Ольга Васильевна восторженно улыбалась.
— Какая прелесть! — шепнула она Мифочке и не знала, что бы можно еще сказать, но видно было, что она желала что-то добавить.
— Дедушка, а ты не поешь? — спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный перебор струн, готовясь к новой песне.